Когда мы вернулись, то увидели кучу новых сообщений, прикрепленных к входной двери.
Теперь Лиза была абсолютно спокойна и даже не попросила меня выйти из комнаты во время телефонного разговора. И все же вид у нее был глубоко несчастный, что делало ее еще более привлекательной, а я, видя ее грустное лицо, чувствовал себя отвратительно.
Похоже, Лиза меня действительно полностью освободила.
Через пару минут я понял, что она разговаривает с Ричардом, инструктором кандидатов, и наотрез отказывается сообщать ему точное время нашего возвращения.
— Нет, пока самолет не посылай, — по крайней мере дважды повторила она.
Из ее ответов я уяснил следующее: она настаивала на том, что ничего страшного не происходит, что я с ней и что со мной все в порядке. Она сказала Ричарду, что перезвонит попозже вечером и тогда сообщит, когда вернется.
— Да, обязательно. Я непременно буду здесь, — твердила она. Ты знаешь, что я делаю. Я только прошу об одном: дать мне немного времени.
Тут она снова заплакала, о чем он, возможно, не догадывался. Она тихо глотала слезы, а голос ее звучал твердо и холодно.
Потом они заговорили о той самой малолетней потаскушке и об интервью Си-би-эс, и тут я решил, что мне лучше выйти. Что я и сделал. По дороге я услышал, как она говорит: «Нет, на это у меня сейчас нет ответов. Ты просишь меня создать виртуальную социальную философию, сделать публичное заявление. Это требует времени, и здесь необходимо подумать».
Я тем временем сделал несколько снимков нашего садика и маленького домика, где мы жили. Когда она вышла во двор, я перестал снимать и с места в карьер заявил:
— Давай хорошенько прошвырнемся по Французскому кварталу. Я хочу сказать, походим, по музеям, посмотрим старые дома, потратим в магазинах шальные деньги.
Лиза явно не ожидала такого предложения. Поначалу у нее был немного отчужденный вид, но потом она слегка оттаяла. Она стояла, нервно потирая руки, и смотрела на меня так, словно не совсем понимала, о чем я толкую.
— А потом, — не унимался я, — мы прокатимся на пароходике. Конечно, тоска зеленая, но, черт возьми, это же Миссисипи! А на борту сможем пропустить по стаканчику. И вообще, у меня грандиозные планы на вечер.
— Какие?
— Танцы. Обычные старомодные. У тебя тут пара роскошных платьев. Я еще в жизни не ходил с женщинами на танцы. Мы пойдем в «Ривер куин лаундж» на верхнем этаже «Марриотта» и будем танцевать до упаду, пока оркестр не устанет. Будем танцевать, танцевать, танцевать…
Она посмотрела на меня, как на чокнутого:
— Ты что, серьезно?
— Конечно серьезно. Поцелуй меня.
— Звучит заманчиво, — сказала она.
Тогда улыбнись, — произнес я. — Я хочу тебя сфотографировать.
Она так удивилась, что не стала возражать. А просто встала в дверях, упершись рукой о косяк, и улыбнулась. В белом платье, со шляпой, висящей на локте, выглядела она просто грандиозно.
Сперва мы зашли в музей, разместившийся в Кабилдо[5], а затем осмотрели открытые для публики отреставрированные старинные дома Джеймса Галлиера, Хермана Граймы, Наследство Мадам Джон, по пути заглядывая во все антикварные магазинчики и художественные галереи.
Я обнимал ее за талию, она расслабилась и словно лучилась от счастья, а лицо ее снова стало гладким, как у молодой девушки. Она была чудо как хороша в этом своем белом платье — не хватало только ленты в волосах.
И тут мне пришло в голову, что если я не смогу любить ее вечно, если это закончится нелепой и глупой катастрофой, то в одном я могу быть точно уверен: никогда в жизни больше не взгляну на женщину в белом платье.
К часу дня, когда мы перекусывали в устричном баре, мы уже опять легко и непринужденно говорили обо всем на свете, совсем как вчера вечером. Будто не было никаких телефонных звонков и никаких хэндлеров.
Она подробно рассказала мне о том, как задумывался и создавался Клуб. С самого начала у них было двое инвесторов, и к концу первого года проект окупился с лихвой. А теперь они даже не в состоянии удовлетворить все заявки на членство и могут позволить себе выбирать. Рассказала она и о трех клубах, во всем подражающих им: в Голландии, где все происходит только в закрытом помещении, в Америке, в Калифорнии, и, наконец, в Дании, в Копенгагене.
Она постоянно получает выгодные предложения перейти в другое место с более высоким окладом и сейчас, с учетом дивидендов, имеет полмиллиона в год, причем из них не тратит ни цента, если только во время отпуска. Так что деньги для нее не проблема.
Я же поведал ей о своих спортивных увлечениях, о том, как чуть было не разбился в Техасе на сверхлегком самолете, а еще о том, как в течение двух зим спускался на лыжах с самых опасных трасс.
Я ненавидел это в себе, всегда ненавидел и испытывал отвращение ко всем, кого встречал во время подобных эскапад, так как чувствовал, что играю чужую роль. А потому мне было гораздо приятнее снимать людей, ныряющих со скал в Мексике, чем нырять самому. Думаю, именно потому я и заинтересовался фотографией. Это стало для меня своеобразным выходом.
Но была и обратная сторона медали. Я брался за все военные репортажи для «Тайм-Лайф». Работал фрилансером для двух калифорнийских газет. Книга о Бейруте отняла у меня девять месяцев жизни, причем ничего страшного в Бейруте со мной не случилось, но я смотрел в лицо смерти и в Никарагуа, и в Сальвадоре. В Сальвадоре я, можно сказать, был на волосок от смерти. И тот случай в Сальвадоре заставил меня притормозить и задуматься.
Но больше всего меня удивило то, что она была в курсе всего, происходившего в мире. Она, конечно, не знала подробностей, но имела, например, представление о религиозных противоречиях в Бейруте. Я хочу сказать, в отличие от большинства людей, она умела читать между строк ежедневных газет.
Было уже два часа дня, и нам следовало поторопиться, чтобы попасть на речной круиз. День выдался на редкость удачный: по небу быстро плыли редкие облака — такие я видел только в Луизиане — и ярко светило солнце. Кроме того, пароход был полупустым.
Мы стояли на верхней палубе, облокотившись о поручни, и смотрели на проплывающий мимо город, но постепенно пейзаж стал более индустриальным и довольно однообразным, а потому мы просто уселись на скамейку, подставив лицо легкому ветерку, и с удовольствием пропустили по стаканчику.
Стыдно признаться, но я обожаю подобные поездки на старом пароходе, какими бы скучными они на первый взгляд ни казались. Мне нравилось плыть по Миссисипи: ни одна река в мире, за исключением разве что Нила, не вызывает в моей душе такого глубокого чувства.
Она тоже была в Египте. Два года назад, во время рождественских каникул. Поняв, что не выдержит еще одно Рождество в кругу семьи, она две недели провела в Луксоре. А потому прекрасно поняла, что я имел в виду, сравнивая Миссисипи с Нилом, так как каждый раз, оказываясь на берегу реки, она думала: «Я на Ниле». Причем любая река, будь то Арно, Темза или Тибр, рождала у Лизы ощущение, будто она прикасается к истории.
— Ты должен мне рассказать о том случае в Сальвадоре, когда тебя чуть не убили. И что ты имел в виду, говоря: «Это заставило меня задуматься», — вдруг резко сменила тему Лиза.
На ее лице снова появилось уже знакомое мне напряженное и в то же время невинное выражение, совсем как тогда, прошлой ночью, когда мы делились самым сокровенным. Когда Лиза начинала о чем-то говорить, она резко менялась и совсем не вписывалась в мое представление о роковой женщине. Наверное, у меня весьма извращенное представление о женщинах. Я лишь хочу сказать, что Лиза, оставаясь привлекательной, утрачивала свою сексуальность. И я понял, что, наоборот, нахожу это чрезвычайно сексуальным.
— О таком обычно не пишут в газетах, — заметил я. — Ничего особенного не произошло. Действительно ничего.
Но правда состояла в том, что я не хотел описывать тот случай, восстанавливать в памяти минуты страшного напряжения, не хотел оживлять прошлое.
— Я был в Сальвадоре еще с одним репортером, и мы задержались после комендантского часа. Нас остановили и чуть было не убили. И мы знали, что чудом избежали смерти.
Я вдруг вспомнил это отвратительное чувство безнадежности, не оставлявшее меня даже через шесть недель после того, как я выбрался из Сальвадора, ощущение бессмысленности бытия и терзавшее меня отчаяние.
— Не понимаю, о чем только мы тогда думали. Вероятно, вообразили себе, что сидим в кафе на Телеграф-авеню в Беркли и говорим о марксизме, правительстве и вообще обо всем этом дерьме, о котором обычно толкуют либералы в Беркли. Я просто хочу сказать, что мы потеряли бдительность, поскольку никто не мог причинить нам зла в чужой стране, и вообще — это была не наша война. Ну вот, мы возвращались в отель, и в темноте нас вдруг остановили двое парней, точно не знаю даже, кто такие: национальная гвардия или головорезы из эскадронов смерти, — но точно знаю, что тот парень, сальвадорец, с которым мы проговорили всю ночь, испугался до мокрых штанов. Мы, конечно, предъявили наши удостоверения личности и все такое, но поняли, что никто не собирается нас отпускать. Я хочу сказать, что тот парнишка с винтовкой М-шестнадцать просто стоял и смотрел на нас. И, черт, было ясно как день, что он думает о том, чтобы нас пристрелить.
Нет, у меня не было ни малейшего желания вспоминать тот жуткий момент, вспоминать запах смерти, ощущение полной беспомощности, когда не знаешь, что делать: идти, говорить, стоять смирно — и когда даже изменение мимики может стать фатальным. А потом ярость, холодная ярость как следствие собственной беспомощности.
— Ну, словом, — продолжил я, достав очередную сигарету, — он сцепился со своим напарником, но, правда, продолжал держать нас на мушке. А потом что-то изменилось. Вроде как за ними приехал грузовик. Тогда они оба посмотрели на нас, а мы стояли столбом, точно замороженные. — Я зажег сигарету и горько улыбнулся. — Все это продолжалось не более двух секунд, и мы догадывались, о чем они думают: пристрелить нас или не стоит. Я до сих пор не знаю, почему они нас тогда не убили. Сальвадорца они забрали с собой. Затолкнули в грузовик, и мы не смогли им помешать. А ведь в тот вечер мы были в доме его матери. Допоздна говорили о политике. И мы ничего не сделали.
— Господи, — судорожно сглотнув, прошептала она. — Они что, убили его?
— Да, убили. Но мы узнали об этом уже в Калифорнии.
Лиза что-то тихо пробормотала. Может, молилась, а может, посылала проклятия.
— Вот такие дела, — произнес я. — И знаешь, мы ведь даже не стали спорить с ними.
Именно поэтому я и не хотел говорить об этом, нет, не хотел, совершенно не хотел.
— Но ты же не думаешь, что вы должны были начать с ними спорить… — сказала она.
— Не знаю, что мы должны были, а что нет, — покачал я головой. — Конечно, если бы у нас была М-шестнадцать, все могло обернуться по-другому. — Я затянулся, выпустив кольцо сизого дыма, сигарета показалась мне безвкусной. — И тогда мы, на хрен, тут же сделали ноги из Сальвадора.
— И после этого ты начал задумываться, — кивнула она.
— Ну, первую неделю или типа того я просто рассказывал всем нашу историю. Я снова и снова прокручивал ее в уме, размышляя над тем, а что, если бы тот парень пустил в ход свою М-шестнадцать и мы стали бы еще одной парочкой мертвых американских репортеров. Крошечная заметка в «Нью-Йорк таймс» — и все. У меня было ощущение, будто все это происходит снова и снова, словно какая-то долбаная пленка прокручивается в голове. Я не мог избавиться от наваждения.
— Понятно, — отозвалась она.
— И мне стало ясно одно: я слишком увлекся опасными вещами, ездил по всем горячим точкам, словно это была всего-навсего прогулка по Диснейленду, сам выбивал себе туда командировки и абсолютно не понимал, что делал. Я использовал этих людей. Использовал их войны. Использовал все, что происходило.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Солнышко, да мне ведь было наплевать на них. Пустая болтовня. Болтовня либерала из Беркли. А внутри был цирк с тремя аренами…
— Неужели тебе было наплевать на них… на тех людей? Я имею в виду «Бейрут. Двадцать четыре часа».
— О нет, конечно, не наплевать. Я волновался за них. Они рвали мне душу на части. Я хочу сказать, что не просто тупо снимал все происходящее, словно это ничего не значило для меня. Ужас ситуации в том и состоит, что фотографии все абстрагируют, снимают накал, остроту. Фотоаппарат не способен охватить общую картину. Для этого нужна видеокамера. Но если копнуть поглубже, мне, в сущности, было плевать. Я не собирался вмешиваться в ход событий. Я точно катался на американских горках. Осиливал крутой спуск. И, честно говоря, в глубине души был рад тому, что существуют войны. Только так я мог на собственной шкуре испытать, что такое насилие и страдания. И это правда!
Она долго смотрела на меня, потом медленно кивнула.
— Да, ты понимаешь, — сказал я. — Это все равно что стоять у грузовика в Лагуна-Сека и думать: если произойдет автокатастрофа, то я увижу все собственными глазами.
— Да, я понимаю, — отозвалась она.
— Но даже этого мне было мало, — продолжил я. — Я чуть было не ввязался в ту войну. И не потому что она меня особо волновала или я считал, что могу изменить наш мир. Нет, для меня все это было вроде официальной лицензии… лицензии делать запретные вещи.
— Целовать людей…
— Да, может быть, Именно это крутилось у меня в голове. Война как спорт. На самом деле не важно, что за причина, важно одно: те, по другую сторону, не должны быть хорошими парнями в нашем, либеральном понимании. Но даже и это, в конце концов, не имело значения. Воевать за Израиль, воевать в Сальвадоре. Какая, на хрен, разница! — пожал я плечами. — Нужен только повод, любой повод!
Она снова кивнула, словно обдумывая сказанное.
— Представь, что ты парень примерно моего возраста и кто-то тычет тебе прямо в лицо дулом М-шестнадцать, чтобы ты знал, что такое смерть и что пора уматывать домой. И я думаю, что, по правде говоря, ты достаточно упертый индивид, который может стать опасным.
Она молчала, пытаясь переварить сказанное.
— Ну, здесь надо хорошенько пораскинуть мозгами, — продолжал я. — Зачем я ищу реальную смерть, реальную войну, реальные страдания и голод. И переживаю жестокую реальность как виртуальную. Словно смотрю страшный фильм.
— Но работа репортера, репортажи…
— Да брось ты, — отмахнулся я. — Я ведь начинающий. Вон их еще сколько, репортеров этих.
— И какие же выводы ты для себя сделал?
— Что я деструктивная личность. Что я вроде как конченный человек, — ответил я и, отхлебнув из стакана, добавил: — Нет, что я чертов дурак. Вот какие выводы я сделал.
— А как насчет людей, которые там воюют? Я не имею в виду солдат или миссионерок. Я говорю о людях, искренне верящих в эту войну? Они что, тоже чертовы дураки? — очень вежливо, по настойчиво спросила она.
— Не знаю. На самом дело для моей истории это не имеет особого значения. Правда в том, что моя смерть ничего для них не меняла. Это было бы сугубо личным делом. Платой за спорт.
Она медленно кивнула, задумчиво поглядев куда-то мимо меня: на противоположный болотистый берег реки, на скользящие по небу облака.
— …Это было до того, как ты написал «Бейрут. Двадцать четыре часа»?
— Да. И я не стал писать «Двадцать четыре часа в Сальвадоре»,
Когда она снова повернулась ко мне, лицо ее было чрезвычайно серьезным, я еще никогда не видел ее такой: неуверенной и очень сосредоточенной.
— Но после всего, что тебе довелось повидать: реальные страдания, реальное насилие, — если все это для тебя, конечно, имело хоть какое-то значение, — как ты мог участвовать в представлениях в Доме Мартина? — спросила она и после некоторого колебания продолжила: — Как мог выдержать ритуалы Клуба? Как мог так разительно измениться?
— Ты что, серьезно? — удивился я и, глотнув виски, добавил: — И это ты спрашиваешь меня об этом?!
Мой вопрос откровенно ее смутил.
— Ты видел людей, которых мучили по-настоящему, — сказала она, аккуратно выбирая слова. — Людей, которые, как ты сам говорил, были реально ввергнуты в бездну насилия. Как после всего этого можно оправдать то, что делаем мы? Ведь это должно казаться тебе сплошным непотребством и плевком в сторону людей, которые действительно страдают и погибают. Взять хотя бы того сальвадорца…
— Похоже, я знаю, что ты хочешь сказать. Ты меня удивляешь! — Я снова глотнул виски, обдумывая, как бы лучше ответить. — Ты что, думаешь, люди на нашей планете, которые участвуют в реальных войнах, лучше нас?
— Не понимаю, о чем ты!
— Ты что, думаешь, люди, которые реально применяют насилие — в целях самообороны или как выход своей агрессии, — лучше нас, которые идут тем же путем, но чисто символически?
— Нет, но, боже мой, я просто хочу сказать, что есть те, для кого страдания неизбежны, те, кого закрутило в вихре войны.
— Да, знаю. Они уничтожены, сметены с лица земли. И это было так же неизбежно, как и тогда, когда они сражались мечами и копьями. Как и тогда, когда вместо мечей были дубины и камни. Так почему, если испокон веков существовало все это первобытное, уродливое и ужасное, ты считаешь то, что мы делаем в Клубе, отвратительным?
Она прекрасно меня поняла, но не собиралась сдаваться.
— Думаю, мы просто идем другим путем, — продолжил я. — Я был там, и смею тебя уверить, это всего-навсего другой путь. Нет ничего отвратительного в том, что двое людей в спальне пытаются найти выход своей сексуальной агрессии в садомазохистских играх. Отвратительны как раз те, кто реально насилует, реально убивает, реально сжигает целые деревни, взрывает автобусы с невинными людьми, реально и абсолютно безжалостно уничтожает все вокруг.
Я прямо-таки физически ощущал, как напряженно работает ее мысль. Темные волосы Лизы разметались по плечам, еще больше подчеркивая белизну платья, и я вспомнил свою давешнюю шутку насчет монастыря, так как теперь мне на ум пришло сравнение с монашеской накидкой.
— Ты прекрасно понимаешь разницу между реальным и виртуальным, — заявил я. — Ты знаешь, все, что мы делаем в Клубе, — просто игра. И потребность в таких играх заложена у нас в голове. Это комплекс химических и органических составляющих, не поддающихся компетентному анализу.
Она кивнула, но ничего не сказала.
— Ну, насколько мне известно, в этом кроются и причины всех войн. Если снять шелуху политического определения — «кто кому что сделал первым» — любого крупного или мелкого кризиса, в сухом остатке мы будем иметь все ту же тайну, все ту же острую потребность, все те же сложные взаимосвязи, что лежат в основе сексуальной агрессии. И это точно так же связано с сексуальным влечением — доминированием и/или подчинением, — как и ритуалы, которым мы следуем в Клубе. Насколько мне известно, в основе всего лежит сексуальная агрессия.
И снова она ничего не ответила, но я чувствовал, как напряженно она слушает.
— Нет, в Клубе нет ничего отвратительного, особенно на фоне того, что мне довелось увидеть. И кому, как не тебе, это не знать! — произнес я.
Лиза бросила взгляд на коричневую воду за бортом, а потом посмотрела мне прямо в глаза.
— Да, именно так я и считаю, — ответила она. — И все же странно, что человек, побывавший в Бейруте или Сальвадоре, разделяет мою точку зрения.
— Может, кому-то, кто пострадал от войн, кому-то, кто надолго увяз в них, и не нужны наши ритуалы. Но у них — другая жизнь, такая, что и в страшном сне не приснится. Хотя это вовсе не значит, что все, случившееся с ними, — вещи более высокого порядка. Если после всего они становятся святыми — что ж, замечательно! Но как часто ужасы войны делают людей святыми? Не думаю, что хоть кто-нибудь на нашей грешной земле хоть на секунду верит, что война облагораживает.
— А Клуб облагораживает?
— Не знаю. По крайней мере, он стоит потраченных денег.
Она сердито сверкнула глазами, но ничем не выдала своих чувств.
— Ты приехал туда, чтобы выплеснуть все это, но чисто символически, — произнесла она.
— Конечно. Исследовать, выплеснуть наружу, но так, чтобы самому остаться целым и невредимым или чтобы кто-то еще остался целым и невредимым. Ты знаешь. Должна знать. А иначе как бы ты могла создать этот райский уголок?
— Я уже говорила. Я верила в то, что делала. Но я ведь никогда не жила по-другому, — сказала она. — Моя жизнь — рукотворные каникулы. Но иногда мне кажется, что я готова пойти на все, лишь бы продемонстрировать явное неповиновение, бросить вызов общественному мнению.
— А прошлой ночью ты говорила совсем другое. Ты хоть сама-то помнишь? Нет ничего отвратительного в том, что делают наедине двое совершеннолетних. Что для тебя это всегда невинно. Ведь если мы выплеснем агрессию в стенах спальни, но так, чтобы реально никто не пострадал, чтобы никто не испугался и все было по обоюдному согласию, то тогда, может быть, именно мы и спасем в конце концов мир.
— Спасти мир! Зачем так высокопарно?! — воскликнула она.
— Ну, если не мир, то хотя бы наши собственные души. Сейчас нет никакого иного способа спасти мир, кроме создания площадок, где можно чисто символически дать выход нашим потребностям и инстинктам, которые были вполне реальны в далеком прошлом. Секс будет всегда, так же как и связанная с ним потребность в разрушении. Если бы на каждом углу был свой Клуб, если бы удалось создать безопасные места, где люди могли бы воплощать в жизнь свои фантазии, пусть даже примитивные и для кого-то отталкивающие, кто знает, каким стал бы наш мир? Может, тогда реальные жестокость и насилие показались бы вульгарными и отвратительными.
— Да, сначала идея была именно такой, — нахмурилась она.
Лиза выглядела такой потерянной и такой взволнованной, что мне захотелось ее поцеловать.
— И идея эта до сих пор живет, — продолжил я ее мысль. — Говорят, в основе садомазохизма лежат переживания и борьба за доминирование с целью подчинения, которую мы вели в раннем детстве и теперь хотим воспроизвести. Не думаю, что все так однозначно. Никогда так не думал. В садомазохистских фантазиях, когда я еще не мог воплотить их в жизнь, меня всегда притягивала одна вещь. Это атрибутика, которую в детстве никто из нас даже в глаза не видел. Знаешь, дыбы и плети, сбруи и цепи. Перчатки и корсеты. В детстве тебя когда-нибудь пугали дыбой? А наручниками? Лично меня ни разу даже пальцем не тронули. Нет, эти вещи пришли к нам не из детства, они — из нашего исторического прошлого. Из нашего генетического прошлого. Кровавая родословная насилия уходит в глубь веков. Еще в восемнадцатом столетии все эти соблазнительные и пугающие символы жестокости были вполне обычным делом.
Она кивнула, словно стараясь что-то припомнить, и машинально поправила платье.
— Знаешь, когда я впервые надела черный кожаный корсет…
— Да…
— Я как будто попала в то время, когда все женщины носили подобные вещи. Знаешь, каждый день…
— Конечно. Тогда так было принято. Вся атрибутика пришла к нам из прошлого. И можно ли сейчас считать, что она вошла в обиход? Да, в наших эротических фантазиях. В эротических романах. В борделях. Но, нанимаясь садомазо, мы имеем дело с чем-то более изменчивым, неуловимым, чем наши детские баталии. Мы выплескиваем наружу наши самые примитивные желания, чтобы через насилие обрести близость. Выплескиваем наружу наше глубоко запрятанное стремление причинять боль или страдать от причиненной тебе боли… Стремление обладать другими..
— Да, обладать…
— Если мы сможем перенести все эти дыбы, хлысты и сбрую только в сценарий садомазо и если мы сможем ограничить изнасилование во всех его формах рамками того же сценария, тогда, быть может, мы спасем мир.
Она долго-долго молча смотрела мне в глаза, а потом тихонько кивнула, словно ничего из того, что я сказал, ничуть не удивило и не шокировало ее.
— Возможно, у мужчин все по-другому, — произнес я. — Попробуй позвонить как-нибудь вечером в полицию Сан Франциско и поинтересоваться, кто замешан во всех этих убийствах и нападениях. И тебе ответят: мужчины с переизбытком тестостерона. Клуб — это новая волна. Детка, за ним будущее. Ты должна гордиться им. Они не могут лишить нас нашей сексуальности. Это ясно как день.
Она только одобрительно хмыкнула в ответ. Я замолчал и, откинувшись на сиденье, стал наблюдать за бегущими в небе облаками. Я всем телом ощущал вибрацию парохода, однообразный стук мотора и даже течение реки, но крайней мере, мне так казалось. Ветер понемногу усиливался.
Лиза выглядела слегка встревоженной, но в то же время очень привлекательной. Подол ее платья задрался, обнажив колени и безупречные икры. Я чувствовал, как она возбуждена, и желал только одного: чтобы она открылась мне и рассказала, что на самом деле обо всем этом думает.
— Ты просто сногсшибательна, — произнес я. — Я люблю тебя. Как и говорил прошлой ночью.
Она не ответила, а только задумчиво посмотрела на небо, словно ее мысли витали где-то там.
— Ну… так что?
— А ведь ты, похоже, прекрасно знал, что тебе нужно от Клуба. Он был для тебя своего рода терапией, — наконец нарушила молчание Лиза.
— Терапией, черт побери?! — отозвался я. — Да, я человек из плоти и крови, причем всегда прислушивался к зову плоти больше, чем любой другой. — Я коснулся пальцами ее щеки. — У меня с детства было такое чувство, что во мне преобладает физическое начало.
— То же самое я могу сказать и о себе, — грустно улыбнулась она.
— Ух, как жарко! — заметил я, причем говорил в прямом, а не в переносном смысле.
— Да, — согласилась она. — Так жарко, что я могла бы взорваться, если бы не дала выхода своим чувствам. Мое тело детало меня преступницей даже тогда, когда я была еще совсем маленькой.
— Вот именно. Но почему мы должны считать себя преступниками? — Слегка привстав, я убрал волосы у нее с лица и коснулся губами ее щеки. — С кажем так, после того приключения в Сальвадоре я зациклился на символическом насилии. Терапия? Кто знает! Я подсел на триллеры и телешоу, которые раньше и смотреть бы не стал. Я зациклился на собственных жестоких фантазиях и, услышав, наверное, в сотый раз, как кто-то говорит о Доме Мартина, сделал то, чего сам от себя не ожидал. Я попросил: «Расскажите мне об этом месте. Где оно? А можно получить номер телефона?»
— Впервые услышав о Доме Мартина, ты, должно быть, не поверил, что все это может быть в реальной жизни, что кто-то действительно занимается воплощением своих фантазий.
— Вот именно. И на самом деле терапия здесь ни при чем. Во время одной из наших первых бесед Мартин заявил, что даже не пытается анализировать садомазохистские желания других. Ему абсолютно наплевать, почему кто-то мечтает о хлыстах и цепях, а кто-то нет. «Мы будем работать с тобой, принимая тебя таким, какой ты есть». Думаю, именно тогда я и начал очищаться от всего наносного. Проникать все глубже и глубже в свое подсознание, постепенно переживая самые страшные моменты жизни. И я понял: это так же ужасно, как и все, что я делал до того. Ужасно и одновременно чертовски сладостно. Я получил грандиозный жизненный опыт.
— Своего рода одиссея, — заметила она, обняв меня за шею горячими руками.
— Да, типа того, — согласился я. — А услышав о Клубе, я даже не поверил, что у кого-то хватило ума воплотить идею садомазо в таком масштабе. Я был потрясен. Прямо-таки повернулся на Клубе и понял, что непременно должен попасть туда, — произнес я, а потом, закрыв глаза, притянул ее к себе, поцеловал и шепотом добавил: — Ты должна гордиться этим!
— Чем?
— Клубом, куколка! Ты просто обязана найти в себе достаточно смелости, чтобы гордиться им.
Лиза казалась чуть отстраненной, чуть потерянной, но после поцелуя уже не такой напряженной.
— Нет, сейчас не могу даже думать об этом. Не могу сформулировать, — ответила она.
— Хорошо. Но ты должна этим гордиться, — повторю я, поцеловав ее еще крепче.
— Давай закроем эту тему — прошептала она и, придвинувшись поближе, обняла меня.
От нас исходил такой жар, что мы могли обжечь любого, кто рискнул бы приблизиться.
— Нам еще долго плыть на этой лоханке? — прошептал я ей на ухо.
— Не знаю, — ответила она, не открывая глаз и поцеловала меня в щеку.
— Хочу остаться с тобой наедине, — заявил я. — Хочу обратно в отель и чтобы мы были совершенно одни.
— Поцелуй меня еще раз, — попросила она.
— Да, мэм.