Один человек мне сказал, что нет в жизни счастья.
– А где есть? – спросил я и застыдился.
В нашей камере было тепло и мерзко. Маленькое окошко почти под потолком выходило в никуда. В будущее. Шконка, или общие нары, похожие на деревянную эстраду в сельском клубе, располагали к воздержанию. А скупой модернистский интерьер оживлял только ржавый унитаз за бетонной перегородкой да вечный огонь придушенной «лампочки Ильича» над железной дверью с амбразурой запечатанной «кормушки».
Это был мой первый опыт пребывания в местах не столь отдаленных от тех, кто так думает. Точнее, почти второй.
В своей стране – кто кому считает?
В армии, незадолго до дембеля, я бегал в самоволки на саратовское радио и делал там сюжеты для молодежного вещания. Это было заскорузлое время и удивительные люди, которые пришедшему с улицы солдату в засаленной стройбатовской гимнастерке, бывшему студенту, в тот же день выдали магнитофон «репортер» и отправили на задание.
Я переодевался у штатских знакомых, делал запись и, возвращаясь через давно не девственный забор в казарму, прямо с магнитофона ночью расшифровывал и писал тексты. А утром, по дороге на работу, кто-то из ребят автороты, даже личный водитель комбата, забрасывал «репортер» на проходную телерадиокомитета.
В конце концов, со временем обнаглев, я поучаствовал в телевизионной передаче, на чем и попался какому-то бдительному зрителю из штаба части. И загремел на гарнизонную гауптвахту.
– Мы не потерпим «дедовщину», – возмутился застарелый старший лейтенант Лукинский, замполит по прозвищу Триппер. Тот самый, что сказал мне, просмотрев личное дело:
– Мы, в серых шинелях, вас, интеллигентов, всегда задавим.
– А нам на вас всегда будет наплевать, – буркнул я и немедленно отправился чистить батальонный сортир.
– Кто-то должен это делать, – напутствовал нас перед строем замполит, вдохновляя на трассу строить им железную дорогу. – Кто-то должен это делать. Почему, если не вы?
У Триппера не ладилась ни личная жизнь, ни продвижение по службе.
Женщины и солдаты его боялись, а он ненавидел империализм.
И получал за это деньги. По должности. И еще – за звание.
Так платят тем, кто не работает, но есть.
На гауптвахте меня, как родного, приняли караульные курсанты военного училища, и я сразу попросился в одиночную камеру.
– Хочу побыть один, а то почти два года все люди вокруг да люди. Надоело…
Такого у них не было. Но и у меня тоже.
Чревато путать камеру с персональным бунгало.
Одиночка оказалась мрачным узким бетонным мешком без нар с единственным грибовидным стулом, железным и холодным.
Как генерал без трусов.
– Сам напросился, – кричала проводница поезда Воркута-Москва моему попутчику-шахтеру, когда он, в романтическом подпитии, ночью сходил к ней как бы за чаем и потом, утолив себя сполна, не захотел расплачиваться, как договаривались.
Обещал полтинник, а в темноте подсунул двадцатку. Думал, и так хватит. Оскорбленная такой безнравственностью проводница отлупила его полотенцем.
– За всех обманутых женщин, – кричала она, но деньги выбила.
В камере выхода тоже не было. Кроме меня самого. А это бесплатно.
Я лег на бетон и стал согреваться видениями скорого возвращения домой, просыпаясь от холода и придумывая все новые и сложные по конструкции горячие мурзилки. Мне хотелось исполнить свой солдатский долг со всеми женщинами одновременно, но взаимностью отвечала только одна Родина.
И то не туда.
Это была самая сексуальная ночь в моей жизни.
На «губе» я пробыл тогда всего семь суток, поскольку попал под всеобщую амнистию, приуроченную к очередной годовщине Великой Октябрьской интернационал-социалистической революции.
Но пять лет спустя, на гражданке, суток было уже пятнадцать. Достаточное время, чтобы подумать о своем месте на шконке этого мира.
Помогли немцы.
Трое их патриотов из города Камышин, где-то в Поволжье, никак не могли воссоединиться со своим историческим «фатерляндом». А очень хотели. Они колотились, где могли, составляли петиции, знакомились с другими такими же неуемными и даже писали, отморозки, историю немцев Поволжья.
Оно мне надо?
Где я? А где немцы?
Но я знал в Москве корреспондента газеты «Зюдойче цайтунг» и подвизался его с ними познакомить. А вдруг интервью поможет, когда о ребятах узнают там, в бундесе?
Это было душное время пожухлой травы и верующих атеистов, которые принимали, не спрашивая о ночлеге.
И приезжали, не договариваясь, за три недели. И легко сходились, слушая друг друга.
И вместе блуждали в тумане невысказанности и значимости полуночного словоблудия.
А потом приходило утро или человек в форме.
На пустынном перроне малорослого провинциального вокзала, тихого, как просветленные глаза умалишенного, за пять минут до прибытия московского поезда из ниоткуда возникли милиционеры и попросили показать документы.
Если к вам подходит орган правопорядка, значит вы его чем-то возбудили.
– Это не к добру, – вздохнула как-то уборщица тетя Маша, услышав по телевизору о падении индекса Доу Джонса на Нью-Йоркской бирже:
– Он у них падает и падает.
Старший наряда, почему-то майор и рыжий, положил мой паспорт к себе в карман и сказал заветное «пройдемте».
Ребята уехали от греха подальше, а я вскоре нашел себя в общей камере местного изолятора. Наутро, покатавшись в милицейском «бобике», мне показали казенную комнату с тревожными зелеными стенами, где тетка, назвавшаяся судьей, объявила приговор в пятнадцать суток за хулиганство.
Два неизвестных мужика-свидетеля что-то невнятно подтвердили, и я сел.
– Все свободны, – сказала судья.
– Может, ты и не виноват, – надзиратель вежливо открыл передо мной железную дверь. – Но у каждого своя работа.
С непривычки в камере мутно и даже страшновато, только поначалу – первые полчаса, пока тебя расспрашивают.
И непонятно, кто и зачем. Затем обнюхают и отойдут.
Каждому – свое.
Но свое – не каждому.
Меня подселили к двоим квартирантам. Один был тот еще гусь, а может и «утка». Но я не забивал себе голову ерундой.
Зачем размышлять о том, что непостижимо.
– Что ты думаешь о перевороте в Таиланде? – позвонил мне как-то приятель и почти обиделся, узнав, что я о нем ничего не думаю.
Первый мой попутчик был квартирным вором и охотно делился опытом, как и где надо обыскивать дома временно отсутствующих граждан. Попался он на женском алкоголизме.
Вместе с подругой они развесили объявления в многоэтажках о том, что, в связи с дезинфекцией подъездов, жильцов просят оставаться у себя с одиннадцати до часу. А у кого такой возможности нет, работа там и прочая суета, то достаточно выставить у двери трехлитровую банку. Спасибо.
Уже за первый день жатвы стеклотары набралось на целый склад. Дела пошли. И все было бы хорошо, но его гражданская жена на радостях загуляла. И в ходе их семейного междусобойчика соседи вызвали милицию. А те, поразившись обилию трехлитровых банок, нашли и кое-что из краденого.
Как писали в инструкции к импортным электрическим розеткам, «пальцы не совать». А если сунул, то не плачь. Доктор не поверит.
Подруга осталась один на один с личной жизнью, а его на время следствия прибрали, чтоб не сделал ноги.
А куда бежать?
Везде плохо, где люди есть…
В этих стенах, однако, временами бывало почти комфортно.
Подкатили и папиросы, и чифирь, и даже косяк травки.
– Жить можно, – как говорила тетя Циля из похоронного бюро города Бобруйска. – Работа есть – работа будет.
Она очень гордилась, что именно ей однажды довелось познакомить нового министра с образцами современных западных гробов для нужд нашего человека.
– У этого направления, безусловно, есть будущее, – согласился министр.
Второй мой квартирант, высокий и по-крестьянски костистый, делился с нами своими ходками за грабеж.
Красть и руководить он не умел, работать тоже, но когда кончались деньги, в основном на девок, выходил в ночное.
Его обвиняли в грабежах, хотя прохожие все отдавали сами.
Кто-то подсказал, что лучше жениться, чтобы было где жить.
Жить не получалось.
И тогда, в расстройстве, он как-то ударил тещу табуреткой по голове.
Все бы хорошо, но она приказала долго жить.
Предварительное следствие, которое он парился с нами, светило ему чуть ли не «вышкой». Поэтому парня иногда клинило. Он вдруг срывался с нар, где мы сутками сидели или лежали на досках, и с криком и пеной бросался туда, где в поднебесье маячило маленькое окошко. Но потом быстро затихал.
Видимо, бетонные стены – лучшее успокоительное из придуманных человечеством транквилизаторов.
Время от времени мы поодиночке или по двое «в ногу», чтобы не закружилась голова, вышагивали в узком проходе от стены до двери.
Шесть шагов туда и шесть обратно.
Не заблудишься.
Соседей по шконке то забывали, то по два раза в день таскали на допросы. Но остальное время мы дремали или разговаривали.
Из всей информации у нас и было-то две устарелые местные газеты. Их однажды, по моей просьбе, на утреннем обходе закинули к нам, как диверсантов в тундру.
– Да, плохи дела, – сказал тогда домушник, внимательно прочитав прогноз погоды.
И мы пустили прессу по назначению.
– Что это у вас там? – насторожился много позже офицер на белорусской таможне, открыв мою сумку, полную книг.
– Книги, – сказал я.
– А зачем?
Зато ни одна женщина, а тем более девушка, не слушала меня так внимательно, как сокамерники.
Я пересказывал им фильмы и книги, придумывая по ходу новые повороты сюжетов. Вспоминал Шейнина и Сабатини, Тамерлана и Наполеона, Патриса Лумумбу и Калигулу.
– Расскажи еще что-нибудь, – скучал квартирный вор. – Об этом, о маркизе-садисте. Как он ее в корзину сажал голой жопой…
– На себе не показывай…
И еще я читал им стихи. И свои – тоже. Даже сочиненные уже там – от беспокойства и ничегонеделания.
А когда же еще пишут стихи?
Звук шагов ушедших замер.
Оглушительная глушь.
И в простенках общих камер
Одиночки наших душ
Дней рассыпанные зерна -
На потраву всем ветрам.
И с ключами коридорный -
За апостола Петра.
Дух свободный – неугодный.
Потому что он везде
Под ярмом ходить негодный
И кусается в узде…
Их это особенно тронуло.
– Непонятно, но сильно, – сказал домушник. – Мой дед тоже был кавалерист.
Тещеубивец молчал, видимо, о своем.
По ночам он подскакивал и кричал что-то, захлебываясь, на непонятном зверином языке. А наутро его вновь забирали на допрос.
Человек, видимо, так устроен, что ушедшего ждут. Все-таки движение и информация, даже если ее и нет вовсе.
Чье-то возвращение – это всегда, пусть даже очень короткая, но перемена в жизни. И за решеткой, как на воле.
Однажды его долго не было, и наконец в двери залямзили засовы. Прокашлялись и взвыли, нехотя открываясь. Вдруг в коридоре раздались голоса, непонятная суета и выяснения. Дверь хлопнула и затихла. А за ней, удаляясь, ухнули шаги, быстро погасшие в глухом коридоре.
И все улеглось, и липкая недвижимость тишины снова завернула нас в духоту одиночества и рвань односложных диалогов.
Что-то случилось…
Через полчаса снова захлюпала дверь и появился Он. Наш. Третий.
Взмокший, на грани очередного припадка.
– Волки, – сказал он, подергивая от злости плечом. – Волки они и есть. Сначала поговорили, как обычно. Потом нарисовалась очная ставка с моей пудреницей. Но дело не в этом. В оконцовке следователь оставил пачку папирос на краю стола и отвернулся. Бери, мол. Я вижу, рядом ручка его лежит. Было бы что особенное – обычная писалка. Ну и прихватил с собой. А он не сразу заметил. Но зато, когда понял, бегом и с криком. Вот и дернули обратно, обыскали и все повытаскивали.
– А зачем тебе эта ручка? – удивился я. – Ты ее и не раскуришь, и не съешь.
– Как зачем? – не понял убивец и почти обиделся: – А чем ты стихи писать будешь? Васей?
Один человек мне сказал, что нет в жизни счастья.
– А где есть? – спросил я.
И застыдился.
Одному молчать легче, чем вдвоем. А вдвоем – труднее, чем всем вместе. Но зато молчать всем вместе легче, чем одному.
Это и есть свобода слова.