«Вы должны отдать им должное, потому что в каком-то смысле они достигли такого, о чем никто никогда не мог бы и помыслить». Британский художник Дэмиен Хёрст сказал это об атаке на США 11 сентября 2001 года. Девятнадцать угонщиков совершили самоубийственные теракты, направив захваченные ими рейсовые самолеты на башни-близнецы WTC в Нью-Йорке и на здание Пентагона в Вашингтоне. В результате погибло 2977 человек и более 6000 человек получили ранения: «Дело в том, что случившееся 11 сентября было в каком-то роде произведением искусства. Злого искусства, но оно и было задумано, чтобы произвести воздействие такого рода. Оно было задумано именно с целью произвести визуальное впечатление. Так что на каком-то уровне их нужно поздравить с этим достижением, о чем многие люди избегают думать, а это очень опасно. Я думаю, что то, что произошло 11 сентября, изменило наш визуальный язык: самолет стал оружием — и, если он летит близко к зданиям, люди начинают паниковать. Таким образом, наш визуальный язык постоянно меняется, и я думаю, что как художник вы должны постоянно быть в поиске таких вещей»[503].
Многие другие художники были столь же потрясены терактом и испытывали сходное чувство зависти к террористам, потрясшим мир своей акцией. Всего через несколько дней после обрушения башен-близнецов композитор Карлхайнц Штокхаузен провел в Гамбурге пресс-конференцию, назвав нападение на Всемирный торговый центр «величайшим произведением искусства, которое возможно во всей вселенной». Продолжая аналогию, он говорил о человеческих умах, достигших «единственной акцией» чего-то, о чем «мы не могли даже и мечтать в музыке»[504]. Испанский художник Сантьяго Сьерра сказал: «Проблема в том, что из-за 11 сентября сейчас трудно, будучи художником, заставить Запад успокоиться, сесть и обратить на тебя внимание»[505].
Все трое чувствовали, что визуальная интуиция террористов бен Ладена, срежиссировавших массовое убийство 11 сентября, задвинуло их оригинальность на второй план. Роберт Хьюз описывал современное искусство как мастерство шокировать новизной. Теперь всё выглядело так, как будто искусство уже не могло шокировать, потому что реальность многократно превзошла его. Стивен Кинг рассказал мне, что после 11 сентября к нему обратились руководители одной телекомпании, которые хотели адаптировать его роман 1987 года Бегущий человек, злободневную сатиру на реалити-шоу. «А я такой: „Конечно, без проблем, но вам нужно будет переделать финал“. Концовка должна быть такой: герой угоняет самолет и направляет его в небоскреб, убивая там всех. Он делает это, потому что он воспринимает всех обитателей небоскребов как агентов Сатаны. Тогда они довольно быстро потеряли интерес»[506]. Визуальная мощь теракта 11 сентября такова, что ее невозможно скопировать.
Некоторые теоретики утверждали, что 11 сентября положило конец постмодернизму. Два самолета, врезавшиеся в башни-близнецы, вернули мир к реальности после десятилетий его декадентского увлечения постмодернизмом и гиперреальностью. Такая аргументация привлекательна еще и зримым символизмом, потому что она предполагает, что у постмодернизма есть точные даты рождения и смерти, и обе связаны с разрушением зданий, спроектированных Минору Ямасаки. В 1971 году в пыли от взрыва начал оседать комплекс Пруитт-Айгоу; в 2001 году рухнули одна за другой башни-близнецы. Бен Ладен шокировал нас, возвращая к реальности.
«В то утро, — писал британский писатель Хари Кунзру, — стало ясно, что „неприятие великих нарративов“, как определил это Жан-Франсуа Лиотар, было уделом меньшинства, интеллектуальным кубиком Рубика для крошечной прослойки городской элиты развитых западных стран. Оказалось, что большинство людей в мире всё еще находят применение словам Бог, истина и закон — терминам, которые они используют без кавычек»[507]. Другие, в том числе редактор Vanity Fair Грейдон Картер, заявили, что эти атаки ознаменовали «конец эпохи иронии»[508].
Но сообщения о смерти постмодернизма были преувеличены; по иронии судьбы эпоха иронии в буквальном смысле пережила сокрушительный шок терактов. Мир после 11 сентября, несомненно, отличался от того, каким он был до него, но совсем не так, как это представляли теоретики постмодернизма. Утверждение Кунзру, будто 11 сентября ясно показало, что постмодернизм был уделом меньшинства, само по себе демонстрирует ироничную слепоту. Задолго до 11 сентября было очевидно, что лишь очень немногие обладают тем уровнем понимания иронии, который необходим для чувствительности к постмодернизму; что великие нарративы сохраняются в умах большинства жителей нашей планеты; что бо́льшая часть населения буквально верит в различные разновидности терминологической бессмыслицы, такие как Бог, истина, закон, американская исключительность или Божественное откровение через священные тексты, независимо от деконструкции Деррида или лиотаровского анализа состояния постмодерна.
Даже среди крошечной городской элиты развитых стран Запада некоторые продолжают верить в великие нарративы. Тезис Сэмюэла Хантингтона о «столкновении цивилизаций» был основан на представлении о том, что большие нарративы мотивируют обе стороны в глобальном цивилизационном конфликте, возникшем после окончания холодной войны. Постмодернизм долгое время служил не симптомом конца великих нарративов, а их критикой. В них верили, безо всякого сомнения; они действительно послужили мотивацией для некоторых из самых ужасных и бесчеловечных вещей; но они также рассматривались с чувством, которое Лиотар назвал «удивленным скептицизмом», — грубо говоря: как разумные люди могут верить в такую чушь?
Постмодернизм не стоит спешить отправлять на свалку истории. Идея о том, что из руин Ground Zero поднялась Новая серьезность, которая вернула уважение к старым ценностям веры в истину и Бога, которые были сломлены постмодернизмом, не выдерживает критики. Эпоха иронии после 11 сентября претерпела ферментацию и превратилась в некую еще более деградировавшую субстанцию: в наш мир постправды.
Художники, возможно, и были сбиты с толку 11 сентября, но другой вид виртуозных работников креативной индустрии сумел приспособить этот шок к делу. В 2015 году Дональд Трамп, тогдашний кандидат в президенты от республиканцев, заявил на митинге в Алабаме: «Я видел, как рушился Всемирный торговый центр. И я видел, как в Джерси-Сити, штат Нью-Джерси, тысячи и тысячи людей приветствовали разрушение этих зданий. Тысячи людей аплодировали», — сказал Трамп[509]. Семь дней спустя он повторил это в передаче телеканала ABC На этой неделе, когда ведущий Джордж Стефанопулос заявил, что полиция опровергла слухи о том, что подобные массовые проявления радости имели место. «Но это действительно было. Я сам видел это, — возразил Трамп. — Это показывали по телевизору. Я видел. Были люди, которые радовались теракту на том, другом, конце Нью-Джерси, где у вас живет много арабского населения. Они приветствовали разрушение Всемирного торгового центра»[510].
Позднее Трамп цитировал статью из Washington Post от 18 сентября 2001 года, в которой говорилось, что «правоохранительные органы задержали и допросили ряд людей, которых, как утверждается, видели праздновавшими эти события». Но один из авторов статьи, журналист из The New York Times Серж Ковалески, возразил, что статья не подтверждает версию Трампа. Ковалески сказал, что как раз и пытался выяснить, праздновали ли какие-либо мусульмане нападение на США, и что не смог найти никаких подтверждений этому[511]. Абдул Мубарак Роу, пресс-секретарь филиала правозащитной организации Совет по американо-исламским отношениям в Нью-Джерси, назвал высказанную Трампом версию событий «наглой ложью» и «фанатичной расистской риторикой»[512].
Но это больше чем ложь. Это врожденный изъян постмодернизма. Постмодернистская теория предлагает означающему не чувствовать себя связанным, стать свободным от означаемого. В этом случае первый, который в конце концов должен был бы быть носителем смысла, оказался неисправимым самовлюбленным, склонным к хронической логорее означающим. Удовольствие от такой свободы, не связанной с реальностью креативности, выглядит менее привлекательным, когда пробел между означаемым и означающим оказывается чашкой Петри, в которой начинают бесконтрольно размножаться фейковые новости. Как утверждал Мэтью д’Анкона в своей книге Постправда: Новая война с правдой и как организовать сопротивление, постмодернисты виноваты в том, что теперь повсеместно принято считать, будто таких вещей, как истина и объективность, не существует, а есть только сила и интересы[513].
В 2017 году пресс-секретарь Белого дома Шон Спайсер заявил для прессы, что, несмотря на фотографические доказательства, толпа, собравшаяся на церемонию инаугурации Трампа, была самой большой за всю историю США. На следующий день Келлиэнн Конвей, тогдашний старший советник президента, в передаче Meet the Press на канале NBC, когда ведущий Чак Тодд указал ей, что заявление Спайсера было ложью, беспечно заявила: «Не будь таким драматичным, Чак, Шон Спайсер, наш пресс-секретарь, просто привел альтернативные факты»[514].
Что касается иронии, то она тоже выжила после 11 сентября — и не в последнюю очередь как инструмент понимания американской внешней политики. Джордж Буш в речи от 20 сентября 2001 года сформулировал цели «войны с терроризмом», заявив, что она «не кончится, пока все террористические группировки на земле не будут обнаружены, остановлены и разгромлены»[515]. В той же речи он назвал эту войну «задачей, которая не заканчивается». Ирония, инструмент, позволяющий нам оценить противоречие между тем, что говорится, и тем, что имеется в виду, помогает осознать, что утверждения Буша были пустой бессмыслицей: не может быть войны с терроризмом, потому что терроризм — это не армия, а тактика. По правде говоря, Буш и не объявлял войну всему терроризму на планете: он ведь не собирался вступать в бой, например, с Ирландской республиканской армией или баскской сепаратистской группировкой ЭТА.
Более того, первые залпы в войне с терроризмом прозвучали во время вторжения в Ирак в 2003 году, несмотря на то что эта страна не имела никакого отношения к терактам 11 сентября и не обладала — несмотря на заявления Буша или Тони Блэра — каким-либо оружием массового уничтожения. Это был конфликт, пропитанный трагической иронией. Война с терроризмом была начата в Ираке не для того, чтобы освободить мир от терроризма (поскольку это всё равно невыполнимая задача), а для того, чтобы создать дымовую завесу, за которой развернулась схватка за иракскую нефть, необходимую, чтобы мировая цена за баррель продолжала удерживаться на низком уровне. Существовала ироническая дистанция между заявленными и реальными целями этой войны. В 2003 году английская ученая и политик Ширли Уильямс предупредила, что «британскому правительству и его американским партнерам стоило бы остановиться и задуматься, не сеют ли они семена будущего негодования и не создают ли будущего рассадника терроризма»[516]. Она оказалась провидицей: именно в Ираке возникло террористическое движение ИГИЛ[517] — Исламское государство Ирака и Леванта, — захватившее в 2014 году Северный Ирак и Восточную Сирию с целью создания Всемирного халифата. По иронии судьбы именно война с терроризмом породила терроризм.
Кунзру утверждал, что «важнейшим свойством» постмодернизма было то, что он был доцифровым явлением. Чтобы доказать это, он воспользовался сервисом поиска по корпусу собранных в Google Books печатных источников, Ngram Viewer, чтобы определить, насколько часто слово «постмодернизм» употребляется в книгах начиная с 1975 года. Пик употребления этого термина пришелся на 1997 год, а затем пошел на спад, уступив место примерно в 2000 году термину «интернет»[518]. Я считаю такой подход ошибочным. Во-первых, постмодернисты не были авангардом; скорее, насколько их вообще можно валить в одну кучу, они были убийцами авангарда. Как отмечал Фредрик Джеймисон в своей книге Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма, высокий модернизм олицетворял концепцию уникального стиля наряду с сопутствующими коллективными идеалами художников или политиков передового отряда, или авангарда. У постмодернистов не было таких коллективных идеалов и такого уникального стиля. Постмодернизм, особенно в архитектуре, отдавал предпочтение множеству стилей, набранных в супермаркете истории, и сомневался в работоспособности модели, согласно которой идеи элиты в конечном счете пронизывают всю культуру, тем самым способствуя прогрессу человечества.
Более того, появление интернета совершенно не означало смерти постмодернизма. Но даже если бы и означало, это не может быть продемонстрировано через частотность употребления этих двух терминов в книгах. Интернет — симптом постмодернизма. Если интернет — это реализация постмодернистской мечты, как это понимает Кунзру, то это вряд ли означает, что мы больше не являемся постмодернистами. Очень странно предполагать, что, если что-то реализуется, оно перестает существовать. Во всяком случае, сейчас мы даже большие постмодернисты, чем в доцифровую эпоху. Ослабленная чувствительность к внешнему воздействию, которую Джеймисон считал характерным свойством наших душ в условиях постмодернизма, после 11 сентября лишь усугубилась. Офисный Джо — постмодернистский персонаж, которого представлял себе Дэвид Фостер Уоллес, одинокий, но постоянно на связи, зачарованный и обездвиженный перед экранами разных гаджетов, — остается символом нашего образа жизни. The medium is the message, средство коммуникации — это сообщение, будь то телевидение, интернет или iPhone.
«„Содержание“ средства коммуникации, — писал Маршалл Маклюэн в 1964 году, — подобно сочному куску мяса, который приносит с собою вор, чтобы усыпить бдительность сторожевого пса нашего разума»[519]. Ценности, нормы и способы ведения дел, принятые в обществе, меняются из-за технологий и способов, которыми нас поощряют их использовать. Предвкушение безграничного выбора и бесконечного развлечения, которые, как кажется, предлагают нам эти технологии, имеет и темную изнанку: тиранию контроля над нами. Разница между эпохой модерна и эпохой постмодерна состоит в том, что мы осознаем, для чего нужен этот кусок мяса, но продолжаем пускать на него слюни, пока нас грабят, — пока наша приватность уничтожается, деньги выгребаются из наших карманов, а наше время эксплуатируется с такой изощренностью, которая поразила бы Маклюэна.
В ответ на события 11 сентября философ Славой Жижек написал книгу Добро пожаловать в пустыню реального. В ней он утверждал, что глобальный капитализм и фундаментализм — две части одного целого и что такие парадигмы, как «конец истории» Фукуямы и «столкновение цивилизаций» Хантингтона, ограничивают диапазон очевидных конфликтов культурными, этническими и религиозными факторами, маскируя кое-что более фундаментальное, например экономические конфликты. Он предположил, что теракты 11 сентября и их последствия скорее затемнили реальность, чем вернули нас в нее. Глобальный капитализм сам по себе является разновидностью фундаментализма, а Америка активно содействовала подъему мусульманского фундаментализма, утверждал Жижек. Неолиберализм лишь усилился после 11 сентября, используя войну с террором как предлог для подавления инакомыслия и как средство легитимизации похищений подозреваемых, удержаний без суда, пыток и прочих ужасов Абу-Грейб и Гуантанамо-Бей.
Чтобы разъяснить смысл своих аргументов, Жижек применяет идеи Бодрийяра к атакам на Всемирный торговый центр, приводя в пример научно-фантастический фильм братьев Вачовски 1999 года Матрица. В диалоге Государство Платон задается вопросом, не являются ли обычные люди обитателями темной пещеры, не имеющими возможность ее покинуть, а то, что они считают реальным миром, — лишь тени, проецируемые из этого мира на стены пещеры. Когда некоторые покидают пещеру, они обнаруживают, что их «реальность» была просто тенью истинной реальности. И эта истинная реальность — это Земля, освещенная лучами Солнца, высшего Блага. В Матрице, напротив, те, кто пробуждается от виртуальных зрелищ, создаваемых непосредственно в их мозгу одноименным мегакомпьютером, находят настоящую реальность кошмаром. Пробудившиеся осознают, что фактически люди заключены в колбы-колыбели, где плавают в околоплодных водах, и каждый подключен к кабелям, которые высасывают из него энергию и жизненную силу для питания самой Матрицы.
Для Жижека метафора Матрицы может рассматриваться как представление колонизации культуры и субъективности неолиберальным капитализмом. Для него Матрица — это Большой Другой Жака Лакана: «Эта крайняя пассивность есть отверженная фантазия, которая поддерживает наш сознательный опыт в качестве активных, самоутверждающихся субъектов, — это крайне извращенная фантазия, представление о том, что глубоко внутри мы являемся инструментами jouissance (франц. наслаждение) Другого (Матрицы), высасывающего нашу жизненную субстанцию подобно батареям»[520]. Сама реальность, в которой мы живем, вневременная утопия, инсценированная Матрицей, создается таким образом, чтобы мы могли быть эффективно сведены к пассивному состоянию живых батарей, обеспечивающих ее энергией.
«Когда герой (его играет Кеану Ривз) пробуждается в „реальной действительности“, он видит пустынный пейзаж, изобилующий сожженными руинами, — это то, что осталось от Чикаго после глобальной войны. Морфеус, лидер сопротивления, произносит ироническое приветствие: „Добро пожаловать в пустыню Реального“. Разве нечто подобное не произошло в Нью-Йорке 11 сентября? Его жителей познакомили с „пустыней Реального“. Нам, развращенным Голливудом, тот ландшафт и взрывы, которые мы видели во время падения башен, не могли не напомнить наиболее захватывающие сцены из фильмов-катастроф»[521]. Симуляция предшествовала реальному. Картина башен, в которые врезались самолеты и которые затем превращались в щебень в клубах дыма, были такими невероятными не потому, что мы не могли поверить, что это происходит, а потому, что мы уже видели это раньше в кино.
В том же 2001 году Apple выпустила iPod. С его рождением у цифровой культуры появился свой ур-фетиш. Цифровые технологии начали ускоряться, позволяя людям управлять всеми аспектами их медиасреды. В цифровом мире вы, потребитель, могли теперь делать то, что раньше делали для вас продюсеры: вы могли стать собственным диджеем, фотографом и режиссером. Более того, вы могли делать то, что, согласно закону, делать вам не следовало: семплировать, создавать пастиши, вырезать и вставлять что-то в чужие работы и выдавать результат этой обработки за собственное творчество. Но если следовать Жижеку, то, что можно делать на iPod, создает лишь иллюзию творческой деятельности, в то время как на самом деле мы превращены в инструменты, поддерживающие питающуюся нами систему, которую нам следует свергнуть.
Идея iPod принадлежит Стиву Джобсу, революционеру из Кремниевой долины, пионеру домашних компьютеров. Но реализовал ее Джонатан Айв, старший вице-президент Apple по промышленному дизайну, который разработал iMac и iBook. Гений Айва отчасти заключался в том, чтобы приспособить минималистский модернистский дизайн к эпохе цифровых технологий. Огромное влияние на него оказал великий немецкий промышленный дизайнер Дитер Рамс, разработавший для фирмы Braun дизайн домашней техники, ставшей классикой промдизайна, от радиоприемников до соковыжималок, и отвечавший также за минималистский дизайн мебели Vitsoe. «Ни один элемент не выглядел выпяченным или скрытым, но тщательно продуманным и идеально соответствующим иерархии внешнего вида и функций продукта», — говорил Айв о дизайне Рэмса. «С первого взгляда было понятно назначение каждого и как им пользоваться»[522].
Одним из самых известных элементов дизайна Дитера Рамса было навигационное колесо, click wheel, для радиоприемника Braun. Оно вдохновило колесо управления iPod, основанное на гениальной технологии, которая называется емкостным сенсором. Под неподвижной пластиковой шайбой этого органа управления iPod находится сетка из металлических проводников, на которую подается электричество. Если вы поднесете к навигационному колесу палец, который является проводником, благодаря тому, что между ним и сеткой находится пластиковый изолятор самой шайбы, в узлах сетки напротив пальца накапливается заряд, образуя как бы несколько локальных конденсаторов небольшой емкости. Если вы перемещаете ваш палец по шайбе, накопленный заряд следует за ним, позволяя отслеживать его положение на выходах координатной сетки проводников. Положение, направление и скорость перемещения расшифровывается микропроцессором, который соответственно увеличивает или уменьшает громкость. Айва привлек дизайн Дитера Рэмса, потому что он «остается, пожалуй, единственным, способным на создание такого неизменно красивого, такого правильного и такого понятного»[523]. Девиз Рэмса «Меньше значит больше» был воплощен Айвом в устройстве эры цифровых технологий, сделав созданный им iPod фетишем красоты — объектом, функции которого так точно соответствуют его форме, что пользователю едва ли придется заглядывать в руководство по эксплуатации.
Если аппаратное обеспечение было достаточно оригинальным, то программное обеспечение iPod оказалось поистине революционным. С помощью iPod вы могли загружать и носить в кармане тысячи песен. Это внезапно сделало все предыдущие компактные персональные стереосистемы, основанные на сменных носителях, такие как Sony Walkman и Discman, до смешного громоздкими. В первом цифровом плеере со встроенной памятью, MP3-плеере MPMan, выпущенном в 1998 году, ее было всего 32 мегабайта. Так как одна минута музыки занимает примерно один мегабайт, MPMan позволял проигрывать всего восемь или девять песен. В первом iPod был жесткий диск емкостью пять гигабайт, что позволяло пользователям носить с собой около 1200 файлов песен; более поздние версии выходили с еще большим объемом памяти.
Этот фетиш, как и более поздний iPhone, вскоре стал объектом культового поклонения. В книге iPod, следовательно я существую Дилан Джонс описывает его как «пачку сигарет для тех, кто пристрастился к музыке, а не к табаку»[524]. Это был одновременно как аксессуар определенного образа жизни, который можно было кастомизировать индивидуальным пластиковым чехлом и устанавливать в отдельно покупаемые док-станции, придя домой или сев в автомобиль, так и экзистенциальное заявление о том, кто вы есть, демонстрирующее, что вы принадлежите к хипстерам, держащим руку на пульсе, как в переносном, так и в буквальном смысле.
Он оказался вполне постмодернистским устройством, позволяющим демократизировать музыку и уничтожать различия между высоким и низким. Механизм случайного воспроизведения позволяет сделать коктейль из истории музыки, когда Wu Tang Klan следует за Моцартом. Это делает музыку, прослушиваемую с iPod, более глубокомысленной, чем на самом деле. Вы всё еще находитесь в тюрьме собственных вкусов (ведь вы сами выбираете, что загружать на свой iPod), но рандомизированные сопоставления делают возможным установление новых связей и противопоставлений.
Технологии часто производят подобное действие. Они меняют нас, делая доселе невообразимое сначала желанным, а затем повсеместным. «Обычная электрическая лампа, — писал Маршалл Маклюэн, — сама по себе создает другую среду»[525]. Благодаря электрическому освещению мы можем колонизировать темноту. Точно так же телевидение, газеты и интернет (Маклюэн умер в 1980 году, поэтому он не застал начало расцвета этой технологической инновации) как искусственные протезы расширяют наши возможности; но их содержание может скрадывать то, как технологии изменили нас самих. У Маклюэна был относительно оптимистичный взгляд на то, как влияют на человека технологические инновации. По его мнению, они являются нашими инструментами. Подзаголовок книги Понимание медиа звучит как Внешние расширения человека, и он воспринимал технологические инновации как протезы человеческих органов.
Фридрих Киттлер, немецкий теоретик медиа, был настроен более мрачно. «Развитие интернета показывает, что именно люди становятся отражением своих технологий, — однажды заявил он. — В конце концов, это мы адаптируемся к машине, а не машина адаптируется к нам». В отличие от Маклюэна он утверждал, что «медиа — это не псевдоподии для расширения возможностей человеческого тела. Они следуют логике эскалации, которая оставляет позади и нас, и письменную историю»[526]. Коперник показал, что Вселенная не вращается вокруг Земли. Дарвин доказал, что мы произошли от обезьян и не управляли нашей эволюцией. Фрейд утверждал, что мы находимся во власти бессознательных желаний. Киттлер предположил, что мы не хозяева своего технологического окружения, а скорее его пешки.
Его фраза о логике эскалации очень показательна. Как и у многих постмодернистских мыслителей континентальной Европы, писавших о медиа, включая Поля Вирильо и Жана Бодрийяра, у Киттлера был антиутопический взгляд на развитие технологий, источником которого был опыт Второй мировой войны. Одним из первых его детских воспоминаний был вид пылающего Дрездена в феврале 1945 года. Он также говорил, что мать часто возила его на балтийский остров Узедом, где разрабатывались гитлеровские ракеты V2.
У французского теоретика Вирильо детство тоже было отмечено войной. Он вспоминает жизнь в оккупированном Нанте, когда его бомбили союзники Франции. Однажды он написал: «История прогрессирует со скоростью систем оружия», добавив: «физический мир перестает быть полем битвы, и вместо этого война становится битвой идеологий, экономик и скорости». Под этим он подразумевал, что войны будут выигрываться самыми быстрыми: «Классовая борьба заменяется борьбой технологических структур армий в соответствии с их динамической эффективностью»[527]. Наиболее известное высказывание Вирильо «изобретение корабля было также изобретением кораблекрушения» коротко суммирует его скептицизм по отношению к тем оптимистичным панглоссианцам, которые утверждают, что технология — это целиком и полностью о прогрессе[528].
Но когда в 1990-х годах Кремниевая долина переживала бум, инвесторам в то, что позже стало известно как пузырь доткомов, некогда было читать Киттлера или Вирильо. Вместо этого они читали восторженные славословия в адрес цифровых технологий. Рич Карлгаард, издатель экономического журнала Forbes, например, писал в 1999 году: «Гонка будет продолжаться. Ставка на развитие в информационном веке — беспроигрышная. [Кремниевые] чипы стремятся к бесконечной скорости вычислений при нулевых затратах… О радикально новом программном обеспечении и бизнес-моделях электронной коммерции, которые последуют за этим, можно только догадываться. Но их появление… гарантировано»[529]. Подобные адепты преобразующей силы Новой экономики считали, по мере того как появлялись — в основном в Кремниевой долине — всё новые применения новых технологий, в основном связанные с цифровизацией, что это не только сделает инвесторов богатыми, но и произведет революцию в обществе и бизнесе и заменит демократию в том виде, как она сейчас практикуется.
Томас Франк, автор книги Один рынок под Богом, утверждал, что поздние 1990-е, когда коммерциализация интернета резко возросла, были отмечены квазирелигиозным феноменом — идеологией, основанной на идее миллениалов, столь же сомнительной, как тезис о конце истории, выдвинутый несколькими годами ранее Фрэнсисом Фукуямой[530]. В то время как Фукуяма предполагал, что история закончилась триумфом либеральной демократии, сторонники Новой экономики предполагали, что проблемы капитализма будут решены с помощью цифровых технологий и что, как цитировал Франк, «поэтому государственное регулирование, налоги, профсоюзы и т. д. больше не нужны. Так уж получилось, что эти теории в основном были изобретены и продвигались людьми, которые уже и до того верили, что государственное регулирование, налоги, профсоюзы и т. д. — это само по себе плохо»[531].
Прозелиты новой экономики утверждали, что предприниматели Кремниевой долины были «почти божественными фигурами, которых никаким образом не следует ограничивать». Стив Джобс и Билл Гейтс были новым поколением бизнесменов — крутых управляющих, чья творческая и деловая хватка вновь возрождала веру в неолиберализм или в то, что Фрэнк называет «рыночным популизмом», а именно растущую убежденность в то, что «laissez-faire, невмешательство, свободный и неограниченный рыночный капитализм» есть квинтэссенция человеческой свободы; что свободный рынок выражает волю народа так, как никогда не сможет это сделать никакое правительство; и что свободный бизнес неизбежно и по праву одержит победу над своими врагами — государством всеобщего благосостояния и государством-регулятором, над организованными в профсоюзы работниками и социальными критиками[532].
Подобные идеи десятилетиями пропагандировались такими философами неолиберализма, как Фридрих Хайек и Роберт Нозик; но ассоциация их антигосударственных, антиправительственных идей с желанной продукцией Кремниевой долины и с почти чудодейственной силой ее бизнес-лидеров стала сильным аргументом в поддержку их позиции.
Вера в Новую экономику побуждала инвесторов скупать акции компаний Кремниевой долины. Интернет-бизнес рассматривался как единственно возможное будущее любой коммерческой деятельности, что привело к чрезмерному оптимизму рыночных спекулянтов. Оценка дотком-стартапов основывалась на их прогнозируемых доходах и прибылях, которых нужно было еще ждать в течение нескольких лет, а иногда даже просто на предположении — нередко фантастическом — что подобные бизнес-модели вообще способны работать. Но инвесторы забыли про осторожность и вкладывали деньги в любой цифровой бизнес, независимо от того, насколько хорошо он преуспевал в текущем времени.
Например, когда компания-разработчик веб-браузера Netscape вышла на публичное размещение 9 августа 1995 года — эту дату часто называют началом пузыря доткомов, — стоимость ее акций выросли с 28 до 75 долларов за первый час торгов, даже несмотря на то, что компания не была прибыльной. В период с 1995 по 2000 год индекс Nasdaq, в котором доминируют технологические компании, вырос со значений, колебавшихся ниже 400, до рекордного уровня в 5132,52, зафиксированного 10 марта 2000 года. Однако к концу 2001 года большинство публично торгуемых дотком-компаний закрылись или обанкротились, а триллионы долларов инвестиционного капитала испарились. Бизнес таких доткомов, как Pets.com, Kozmo и eToys, который предполагался абсолютно беспроигрышным, рухнул, в то время как Amazon и eBay среди прочих выжили.
На этом фоне выпуск на рынок Apple iPod был рискованным предприятием. Он состоялся в тот момент, когда инвесторов тошнило от всего, связанного с Новой экономикой, а Соединенные Штаты пошатнулись после нанесенного им 11 сентября удара. Но iPod содержал кое-что новое, и оказался, мягко говоря, достойной инвестицией. Он сумел органично воплотить в себе два преимущества: создание у его обладателя ощущения максимальной свободы слушать ту музыку, которую он хочет, где и когда он хочет; и создание оптимально защищенной среды рыночного господства и, следовательно, прибыли производителя. Несмотря на все восторги фанатов iPod, таких как Дилан Джонс, прославлявших возможность свободно подбирать музыку в соответствии со своими собственными вкусами, не стоит упускать из виду то, что iPod был разработан в соответствии с неолиберальной бизнес-моделью. Через два года Apple запустила iTunes, собственный музыкальный онлайн-магазин. Вместо того чтобы загружать музыку из самостоятельно оцифрованной коллекции на своем персональном компьютере, пользователи iPod стали всё чаще покупать ее в iTunes. Как выразился Стив Джобс, Apple тогда завладела «управлением всей этой штуки», потому что существовала вертикальная интеграция между оборудованием (iPod) и программным обеспечением (iTunes).
В то время магазин iTunes казался спасением для звукозаписывающих компаний, а музыканты были в ужасе от того, что́ молодежь вытворяла с новыми цифровыми инструментами. Обитатели цифрового мира были адептами бесплатной загрузки музыки, копируя ее друг у друга или загружая из интернета. MP3-плееры на рубеже тысячелетий были в основном забиты музыкой, «срипованной» — то есть переписанной — с музыкальных компакт-дисков на компьютер, и файлами, довольно сомнительным образом выкачанными из секретных «файловых помоек» интернета. Одним из таких сомнительных средств была файлообменная пиринговая сеть Napster, сервис, само существование которого было основано на цифровом музыкальном пиратстве. Это была одноранговая служба в том смысле, что вам нужен был другой участник сети, у которого был файл с нужной вам песней, и техническая смекалка, чтобы загрузить ее с его компьютера на свой. Учитывая, что в конце 1990-х для этого использовались модемы коммутируемого доступа, которые подключались параллельно с домашним телефоном, это было немалым подвигом. Процесс нелегальной загрузки одной четырехминутной песни, будь то Seek and Destroy Metallica или Nuthin’ But a «G» Thang Дре и Снупа, мог занимать несколько часов. Конечно, сама музыка была бесплатной, но при повременной оплате соединения иногда оказывалась непомерно дорогой.
Napster быстро завоевал репутацию сервиса, лишавшего музыкантов законного куска хлеба. В 2000 году и Дре, и Metallica подали в суд на Napster за нарушение авторских прав. В то время технически еще было вполне возможно использовать программу Apple iTunes для воспроизведения на своем iPod пиратской музыки или «рипов» с компакт-дисков, одолженных у друзей и скопированных на компьютер в виде цифровых файлов. Но когда в 2003 году iTunes был запущен как цифровой музыкальный магазин, он позиционировался как шериф, который принес закон и порядок на Дикий Запад файлового обмена музыкой. «Потребители не хотят, чтобы в них видели преступников, а артисты не хотят, чтобы у них крали плоды их труда, — сказал тогда Стив Джобс в своем программном заявлении. — Музыкальный магазин iTunes предлагает и тем и другим новаторское решение проблемы»[533].
Потребители, которых пугали возможным судом и огромным штрафом за незаконное скачивание, скажем, песни Мисси Эллиот 2001 года Get Ur Freak On, были удовлетворены установленной Apple низкой стоимостью в 99 центов за трек. Более того, успокоились и музыканты вместе с индустрией звукозаписи. Поскольку Apple переводила музыкантам часть выручки от платы за треки, купленные в магазине iTunes, казалось, что старая бизнес-модель оплаты творческого контента была восстановлена. Неважно, что Apple сама установила и цену, и размер доли отчислений от продаж. По сути, Джобс и Apple заменили множество обычных розничных магазинов из стекла и кирпича с бесконечными полками дисков и пластинок одним цифровым музыкальным магазином, который был практически монополистом на этом рынке, при этом с минимальными накладными расходами. Звукозаписывающие компании в то время были благодарны Apple за то, что их избавили от головной боли самостоятельного участия в новом цифровом бизнесе, который они совершенно не понимали. Стив Джобс скупил музыкальную индустрию по дешевке.
Инвесторам, которые прогорели в результате краха доткомов, стоило предусмотрительно вложить оставшиеся деньги в Apple, а не, скажем, в WorldCom и Global Crossing… В 2007 году Apple выпустила iPhone. В отличие от iPod, у него не было колеса прокрутки. Кнопок для набора номера тоже не было. Вместо этого в iPhone использовался сенсорный экран. В то время это выглядело как чудо. Вы могли использовать беспроводную технологию (Wi-Fi) для серфинга в интернете, проверять свою электронную почту и получить доступ к магазину iTunes, где было можно предварительно посмотреть, выбрать, купить и загрузить песни, телевизионные передачи и фильмы. Вскоре iPod, умевший только проигрывать музыку, устарел, его заменил новый фетиш-объект, с помощью которого Apple мог «управлять всей этой штукой» как никогда раньше.
Попытки встроить в iTunes собственные механизмы предиктивной аналитики никогда не достигали изощренности и эффективности интеллектуального анализа данных в Netflix. Когда в 2008 году был запущен iTunes 8, он предлагал так называемый Genius, который мог автоматически создавать списки воспроизведения из библиотеки пользователя на основании того, что треки «отлично сочетаются друг с другом»[534]; но он казался примитивным и неточным, особенно в сравнении с прогнозной аналитикой, предлагаемой сервисами потоковой передачи музыки, такими как Pandora, Songza и, наиболее популярным из всех, Spotify. Последний, у которого к 2019 году было более 200 миллионов пользователей, оплачивающих месячную подписку, и второй заинтересованной стороной для которого были звукозаписывающие компании, составлял списки воспроизведения алгоритмически, в том числе делал еженедельные подборки, включающие треки любимых исполнителей пользователя; но также рекомендовал новых исполнителей на основе истории прослушивания. Spotify, как гласила реклама, знает ваши вкусы лучше, чем вы сами. В отличие от iTunes.
Привлекательность iTunes заключалась, во-первых, в легальности приобретенной через его магазин музыки, а во-вторых, в предложенном способе хранения мультимедиа, особенно музыки, который до появления iTunes было невозможно вообразить. Огромные музыкальные коллекции, компакт-диски и пластинки, раньше заполнявшие дом, можно было хранить на карманных устройствах. Но iTunes оказался промежуточным звеном между физическими библиотеками записей и тем, что пришло им на смену: потоковыми сервисами. С появлением потоковой передачи исчезла необходимость вообще покупать музыку и другой мультимедийный контент. Сначала стало излишним владение физическими артефактами, а затем и владение цифровыми артефактами, и последнее уничтожило бизнес-модель магазина музыки iTunes. Если вы можете за небольшую ежемесячную плату слушать и смотреть что угодно, покупка и владение альбомом или фильмом, даже в цифровой форме, теряет всякий смысл. Более того, по мере выпуска последующих версий iTunes начал претендовать на то, чтобы стать универсальным магазином мультимедиа, и поэтому пользоваться им стало неудобно. Сегодня он всё еще существует, но, как это называют некоторые, в качестве ностальгического приложения — цифрового эквивалента грампластинок, аудиокассет или VHS-пленок, поддерживаемый тоской по старым технологиям. Apple теперь предлагает сервис под названием Apple Music, который работает на том же рынке потоковой передачи, который убил MP3-плееры, такие как iPod.
В течение нескольких лет гордая походка слушателя iPod с высоко поднятой головой в наушниках сменилась на то, что недоброжелатели называют «незрячей» или «смартфонной ходьбой»: голова опущена, руки с телефоном перед собой, шаг семенящий, а внимание, по-видимому, полностью поглощено происходящим на маленьком экране. Киттлер был прав: технология, которая, казалось, расширила наши возможности, способствовала лишь нашему порабощению. Склонив головы в молитвенном созерцании наших карманных богов, мы отличаемся от наших набожных предков только тем, что каждый поклоняется своему в одиночку.
Вирильо ввел понятие «дромология» (от греческого dromos, «скачки на лошадях») для обозначения «науки (или логики) скорости»[535]. Он утверждал, что наш культ скорости, которому способствуют технологические инновации, приведет к нашей гибели. «Чем выше скорость, тем меньше свободы», — писал он[536].
Было бы глупо экстраполировать это изменение человеческого поведения на распад общества. Японский гигант мобильной связи NTT Docomo однажды провел компьютерную симуляцию, чтобы показать, что произойдет, если толпа уставившихся в смартфоны людей попытается пересечь самый оживленный перекресток Токио, Сибуя. Симуляция предсказывала, что при каждой попытке перехода будет происходить более 400 столкновений, и, скорее всего, только 36 % людей смогут пересечь улицу. На самом деле ничего подобного не происходит. Каким-то чудом, поглощенные своими смартфонами «незрячие» пешеходы, кажется, замечают приближение встречного траффика и сворачивают, умудряясь избежать столкновения[537].
Но мораль этой истории заключается не только в том, что в Японии, по крайней мере, социальная вежливость еще не до конца уничтожена технологическими инновациями, но и в том, что средство коммуникации снова становится сообщением. Важно то, что мы стали ходить, тупо уставившись в смартфоны, а не то, что именно привлекает там наше внимание. У Маршалла Маклюэна никогда не было iPhone, но он понимал, что будет самым важным в персональном коммуникаторе. Одинокие в толпе, мы проскальзываем через поток, пересекающий Сибуя, избегая зрительного контакта, не совершая неуклюжих столкновений с другими одиночками, обновляя нашу ленту в Twitter и слушая Тейлор Свифт, всё время в поиске бесплатной точки доступа Wi-Fi, чтобы свести к минимуму платное потребление мобильных данных. «Гибкий, хорошо адаптированный член общества, — писал Маклюэн задолго до того, как эта картина стала привычной, — это тот, кто научился радостно прыгать в мясорубку, насвистывая последний хит»[538].
Часто мы настолько увлекаемся как этими восхитительными технологическими инновациями и теми изменениями, которые они производят в человеческом поведении, так и их влиянием на повышение удовлетворенности потребителей, что пренебрегаем необходимостью задуматься об эксплуатации рабочих, которые сделали эти изменения возможными. «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства», — писал Вальтер Беньямин[539]. Но когда дело доходит до Кремниевой долины и Новой экономики, документы о варварстве отметаются в пользу другого нарратива, в котором предприниматели позиционируются как бунтари, выступающие против старого истеблишмента.
В 1984 году Стив Джобс и Apple строили маркетинговую кампанию первого Apple Mac на нарративе, согласно которому они как будто бы были на стороне восставших против Большого Брата. При этом Джобс не только блестяще намекнул, что главный бизнес-конкурент Apple, компания IBM, придерживается ценностей, более свойственных коммунистической тирании Советского Союза, чем свободолюбивым гражданам Америки, но и ненавязчиво приравнял в наших умах то, что станет частью самой изощренной технологии слежки, когда-либо применявшейся к людям, с революцией против тирании и в пользу свободы.
После окончания холодной войны ведущие предприниматели Кремниевой долины, понимая, что Новая экономика в целом и интернет в частности вызывают энтузиазм общественности, воспользовались этим, чтобы отстроиться от бизнесменов прошлого, показать, насколько они не похожи на них. Новое поколение одетых в повседневные вещи, якобы демократичных миллионеров, таких как Джобс, Гейтс, а также Коэн и Гринфилд, известные как Бен и Джерри, демонстрировали миру такие привлекательные черты, как харизма, визионерство, интуиция и навыки человеческой коммуникации, которые помогали в продвижении их товаров более молодой, модной и считающей себя более радикальной демографической части общества.
Но имел значение не только тот имидж, который эти компании транслировали своим потребителям. Внутри таких предприятий, как Apple, Microsoft, Ben & Jerry’s, а затем Facebook, Google и Twitter, совершалась еще одна революция. Боссы были или, по крайней мере, казались доступными. Они не носили галстуков и иногда могли прийти в офис в пляжных шлепанцах. Формальные атрибуты бюрократической власти (ключи от туалетов для руководителей и закрытые этажи, на которые допускались только вице-президенты и выше) были заменены демократичными креслами-мешками в зонах отдыха и возможностью пообщаться с вашим боссом за игрой в настольный футбол. В то время как потребителям затуманивают мозги, чтобы они поверили, что новые технологии освобождают, в то время как их персональные данные монетизируют для извлечения прибыли, сотрудников обманывают, заставляя верить, что они и их начальство равны, а бизнес их компании несет свет свободы и добра. Этот волшебный фокус отчасти удался по двум причинам: рабочие, особенно «белые воротнички», не чувствовали удовлетворения от работы на традиционно бюрократических предприятиях; и начиная с 1960-х годов поиск персональной аутентичности и самореализации стал если не императивным, то настоятельным требованием. Кремниевая долина, казалось, стирала грань между работой и игрой, уничтожала иерархию и обещала персональную творческую реализацию в масштабах, которые десятилетием ранее казались невозможными. Таким образом, новые технологические компании возглавили бизнесмены, подобные Джобсу, Гейтсу, Сундару Пичаи, Джеку Дорси, Шерил Сандберг и Марку Цукербергу, сочетавшие в себе предпринимательскую хватку и бизнес-творчество и внушавшие сотрудникам ощущение, будто их усилия могут быть их вкладом в визионерские проекты.
В результате бо́льшую часть населения Кремниевой долины можно рассматривать как секту, поклоняющуюся нерелигиозной теологии бизнес-свободы, согласно которой начальникам нет необходимости осуществлять авторитарный контроль за работниками, поскольку они искренне разделяют ценности своих боссов и сами мечтают стать визионерами. А поскольку менеджмент получал поощрение в форме опционов на акции своих компаний, он был заинтересован в минимизации затрат, так что рабочее время этих сотрудников — потенциальных будущих визионеров — увеличивалось, нагрузка возрастала, а это означало, что их реальная заработная плата падала. Опционы на акции не окупятся сами по себе; отсюда и перенос производства из Купертино в Чэнду, и эксплуатация китайских рабочих, даже несмотря на то, что руководители Новой экономики позиционировали себя как антиэлитаристы. Мы прошли сквозь зеркало, и всё стало наоборот. Теперь сам капитализм стал революционным.
Чтобы понять этот парадокс, стоит ознакомиться с одной из самых глубоких попыток анализа функционирования бизнеса в постмодернистскую, неолиберальную эпоху: с книгой Новый дух капитализма французских социологов Люка Болтански и Эв Кьяпелло, опубликованной в 1999 году. Убедительное предположение Болтански и Кьяпелло состоит в том, что капитализм черпает жизненную энергию из тех самых подрывных сил, которые нацелены на его уничтожение. Подобный анализ может объяснить, почему Стив Джобс в долгу перед такой контркультурной фигурой движения хиппи, как Стюарт Брэнд: без жизненной силы, извлеченной из контркультуры, новый капитализм не мог бы похвастаться таким отменным здоровьем.
Болтански и Кьяпелло рассматривают капитализм как вирус, которому было бы абсурдно приписывать моральные качества. Они описывают его как систему, которая движима «безграничной потребностью накопления капитала и использует для этого формально мирные средства»[540]. Для них капитализм является и всегда был абсурдной и аморальной в своей основе системой. При капитализме, писали они, «наемные работники <…> лишились права собственности на результат своего труда и не имеют возможности вести трудовую деятельность вне системы подчинения. Что касается самих капиталистов, то они включены в бесконечный и не знающий насыщения процесс, совершенно абстрактный и оторванный от нужд потребления, пусть даже речь идет о предметах роскоши»[541]. И наемных работников, и капиталистов необходимо убедить взять на себя утомительную роль в этой системе, добровольно войти в то, что социолог Макс Вебер назвал железной клеткой капитализма. Итак, что необходимо, так это оправдание этой системы — или того, что они называют «духом капитализма».
Они предполагают, что существовало три духа капитализма, каждый из которых требовался для поддержания его существования в соответствующую эпоху. Первым духом капитализма был тот, который Вебер описал в девятнадцатом веке и героем которого был буржуазный предприниматель, горящий прометеевским огнем, который рисковал, спекулировал и вводил новшества на работе, но дома отличался своей решимостью экономить, личной скупостью и строгой привязанностью к семье. В книге Протестантская этика и дух капитализма Вебер утверждал, что ценности упорного труда и прогресса считаются наделенными моральным и духовным значением, а отказ тратить деньги впустую означает, что значительная часть доходов капиталиста может быть реинвестирована в зарождающиеся предприятия.
Второй дух капитализма, как утверждают Болтански и Кьяпелло, существовал примерно с 1930 по 1960 год. Вместо героя-предпринимателя девятнадцатого века на этом этапе героем был директор крупной централизованной бюрократической корпорации. Во Франции, в частности, дух, поддерживавший капитализм в то время, включал в себя долгосрочное планирование и рациональную организацию, жесткую карьерную иерархию с понятной системой продвижения, самореализацию, подкрепленную уверенностью в гарантии рабочего места, и общую заинтересованность в удовлетворении желаний потребителей и преодолении нехватки товаров.
Но les évènements во Франции в 1968 году совершили обряд экзорцизма, изгнав этот второй дух капитализма. Во Франции в те годы два фронта критики капитализма — художественный, возглавляемый антибуржуазными философами, кинематографистами и другими подрывными фигурами культуры; и социальный, представленный профсоюзами, — объединились в массовом восстании против режима де Голля, который, как утверждали протестующие, удерживал деспотическую капиталистическую систему от краха. Студенческие восстания в Париже вызвали крупнейшую всеобщую забастовку в мировой истории. На мгновение капитализм выглядел так, как будто его взяли в клещи.
Новый дух капитализма начинается с выражения удивления и замешательства. Как могли капитализм и либеральное государство не просто пережить 1968 год, но и после этого великого потрясения стать еще сильнее? Когда правительство де Голля зашаталось, капитализму пришлось найти способ приспособиться, чтобы выжить. Предположение Болтански и Кьяпелло состоит в том, что капитализм ответил на 1968 год, предложив своим оппонентам то, чего они требовали. Они разделяют неприятие капитализма на две формы: художественную и социальную. Первая — художественная критика — требует свободы и отвергает недостоверное. Вторая, социальная критика, отвергает эгоизм и требует сострадания. Обе формы критики преследуют капитализм с момента его возникновения. Художественная критика зародилась в девятнадцатом веке как реакция художников на буржуа, которые «владеют землями, заводами, женщинами» и, как выразились Болтански и Кьяпелло, «ослеплены своим стремлением к сохранению богатств, думают только о том, как их приумножить, пустить в дело, добиться приращения капитала, они обречены на скрупулезное, мелочное предвидение всего и вся, на предельно рациональное распоряжение своим пространством и временем, на почти маниакальное производство ради самого производства»[542]. Художественная критика противопоставила этой буржуазной норме антиномичную, мятежную фигуру, называемую денди. Этот бездельник, любимец контркультурных «плохих парней» французской литературы, от Шарля Бодлера до Мишеля Уэльбека, не хотел понимать правила жизни при капитализме. Денди презирает любое производство, помимо важной задачи производства самого себя, и свободен от всех привязанностей, а в особенности от привязанностей, связанных с владением вещами, за исключением, по-видимому, абсента, изящных перчаток и туфель на толстой подошве для бесцельных, экономически бессмысленных dérives по парижским окрестностям.
Социальная критика, напротив, возникла из протеста тех, кто был лишен материальных плодов растущего благосостояния, терпеть не мог буржуазный эгоизм и ненавидел растущую атомизацию социальной и трудовой жизни, вызванную капитализмом. Во Франции, как и в других развитых странах, эту социальную критику в основном взяли на себя организованные рабочие и левые партии.
На первый взгляд, эта таксономия может показаться слишком неконкретной и основанной на конкретном примере положения во Франции, чтобы, изучая ее, было возможно выработать понимание процесса борьбы против капитализма и за признание лишенных представительства, угнетаемых или отверженных меньшинств во всем мире. Но я подозреваю, что в более широком смысле она применима, чтобы помочь нам понять, как капитализм мутировал, чтобы победить своих врагов и, таким образом, выжить.
Социальная критика была нейтрализована, потому что рабочий класс просто подкупили. В своем эссе Рабочие в репрессивном обществе соблазнов: парижские металлурги в мае — июне 1968 года французский историк Майкл Зайдман утверждал, что бастующие вернулись к работе, потому что им предложили повышенную заработную плату, позволяющую покупать более качественные товары длительного пользования, и улучшили условия труда[543]. Французские рабочие вступили в эпоху, когда спрос на такие товары в значительной степени заменил революционные стремления, и, как оказалось, его удовлетворение вызывало гораздо больше общественного одобрения, чем усилия по рабочему контролю. После 1968 года французский коммунизм пришел в упадок, и профсоюзы больше никогда не играли мускулами так, как в бурные дни мая 1968 года.
Но в то время как в результате этого подкупа социальная критика капитализма утихла, художественная критика, напротив, стала более мощной и значимой. Новый дух капитализма, возникший после 1968 года, черпал силу в либертарианских и романтических течениях конца 1960-х годов и теориях, которыми снабжали их галльские философы. Делёз и Гваттари были прозелитами революционной силы желания. Они также создали наиболее показательную метафору постмодернистской эпохи — ризому, — предполагающую, что сетевая структура лучше описывает принцип функционирования справедливого общества, чем метафора дерева. Риторическая сила этой метафоры состоит в том, чтобы предъявить обвинение иерархическим структурам — и не в последнюю очередь из-за династической передачи богатства и привилегий.
Что казалось благородным безумием в начале 1970-х, стало банальностью, не в последнюю очередь благодаря ризоме интернета. Болтански и Кьяпелло в какой-то момент даже шутят, что Делёза и Гваттари можно принять за гуру менеджмента, а не за философов, выступающих против истеблишмента. Именно либертарианские и романтические течения конца 1960-х годов, бросив вызов буржуазным нормам, вдохновили новую форму капитализма. Среди этих течений была борьба за права женщин, гомосексуалов и цветных. Как и в архитектуре, переход от модернизма к постмодернизму повлек за собой отказ от единственного утопического видения — и, конечно же, от веры в прогресс, тот прогресс, который символизировали грандиозные проекты Ле Корбюзье или Мис ван дер Роэ, — так что развитие политики идентичности и негативная реакция на нее разрушили великий нарратив о прогрессе всего человечества, превратив его во множество микронарративов о борьбе против угнетения или непризнания своеобразия.
То, что Болтански и Кьяпелло называют художественной критикой — борьба за аутентичность, признание и свободу, — стало центральным фактором выживания капитализма. Стало его духом. Наиболее успешные предприятия, особенно в Кремниевой долине, стали демонстративными заповедниками аутентичности и свободы.
Чтобы продемонстрировать изменение духа капитализма до и после 1968 года, Болтански и Кьяпелло сравнивают книги по менеджменту 1960-х годов с литературой 1990-х. Они обнаружили, что первые посвящены решениям проблем управления огромными корпорациями, предоставляя менеджерам ограниченную автономию без потери общего контроля. Больше всего тогда опасались пережитков патриархальных или семейных методов управления среди высших эшелонов корпоративной власти. Литература 1990-х, напротив, отвергала все методики, имевшие признаки иерархии или контроля сверху вниз, как расточительные с точки зрения транзакционных издержек и морально неприемлемые. Таким образом, центральной организационной фигурой современного мира стала сеть, а новым героем капитализма стал расширитель сети. А он, в свою очередь, был родственной душой текучей современности Зигмунта Баумана — тем, кто постоянно налаживает связи, человеческой грибницей, рассылающей свои нити повсюду; оторванным от корней и беспокойным — да, но при этом легким на подъем и мобильным, терпимым к отличающимся от него, неформальным и дружелюбным.
«Не бойся действовать, — призывает Шерил Сандберг, главный операционный директор Facebook, — особенно если ты женщина. Я понимаю, что это звучит как парадокс, когда я советую женщинам изменить мир, придерживаясь его предвзятых правил и требований. Я знаю, что это не идеальный ответ, а средство для достижения желанной цели»[544]. Но эта желанная цель, цель личной самореализации, рекламировалась ею и другими как нечто, чего лучше всего можно достичь, став похожим на подобного клевого, неформального и дружелюбного начальника; или, другими словами, подражая Шерил Сандберг.
Сеть также уничтожила метафору дерева и в другом аспекте. Мы оторваны от всего, что удерживало нас раньше на месте, — от общества, от пенсий, от собственного дома, от личного автомобиля, от постоянной работы. Мы сменили устаревшее отношение к собственности и обладанию. Нам не нужно иметь автомобиль, потому что мы можем взять каршеринг с поминутной оплатой. Нам не нужны трудовые договоры, потому что это заставит нас работать на Хозяина, когда мы хотим работать на Себя. Сетевая модель должна была освободить нас, и, возможно, так и есть, но она также обеспечивает дымовую завесу, за которой скрываются временные контракты с нулевой фиксированной ставкой, компании типа Uber, пренебрегающие трудовыми правами своих работников, и новый эксплуатируемый класс по имени прекариат. Новый дух капитализма помогает доселе невообразимыми способами процветать вирусу аморальности.
Что прежде всего уничтожил этот новый дух оправдательного капитализма и якобы антииерархическая концепция сети, так это социальные классы. Марксизм опирался на эту иерархическую концепцию при объяснении социального разделения общества и механизма капиталистической эксплуатации. Но, как и марксизм, классовая система якобы устарела. Социальная изоляция стала предпочитаемым термином для обозначения угнетаемых или бесправных. Как будто проблема заключается не в том, что капитализм систематически эксплуатирует труд, а в том, что некоторые члены общества остаются вне сети. Вывод был очевиден: нужно не свержение капитализма, а расширение его сети, чтобы все были в пределах его досягаемости.
В 2001 году Греция отказалась от драхмы и присоединилась к зоне евро. Однако она смогла сделать это только после того, как ее правительство сфальсифицировало финансовые показатели, чтобы скрыть реальные размеры госдолга. Чтобы попасть в этот элитный клуб, греки должны были выполнить условия Маастрихтского договора 1992 года, учредительного документа Европейского союза. Согласно его критериям, в странах, входящих в зону общей валюты, уровень инфляции не должен был превышать 3,9 %, госдолг быть не выше 60 % ВВП, а дефицит бюджета — 3 % ВВП. В 1991 году уровень инфляции в Греции составлял 20 %, а дефицит бюджета — 11,4 %. Даже в 1999 году, когда был введен евро, Греция не соответствовала приведенным критериям. Но два года спустя это чудесным образом произошло — путем такой бесстыдной подделки финансовых документов, что даже гангстеры из счетной комнаты казино Tangiers в Лас-Вегасе были бы поражены.
Возьмем, к примеру, железные дороги. В системе железнодорожного транспорта Греции число сотрудников превышало число пассажиров, поэтому один из министров как-то заметил, что было бы дешевле отправить их всех на такси. Долги превышали 1 миллиард евро, но финансовый менеджмент скрывал это, выпуская акции, которые должно было выкупать государство, а итоговая сделка не отражалась в балансах. Из отчетов, которые в 2001 году греческое правительство предъявило Еврокомиссии, следовало, что дефицит бюджета снижен до 1,5 % ВВП, в то время как в реальности он был примерно 8,3 %. Только к 2004 году истинный размер задолженности Греции начал проявлять себя. Но вместо решения проблемы госдолга все греческие правительства в первое десятилетие нового тысячелетия просто брали больше займов для покрытия дефицита.
Однако было бы несправедливо винить в бесхозяйственности только самих греков. Банки выстраивались в очередь, чтобы ссудить Греции деньги, полагая, что от риска дефолта ее защищает новая валюта, евро, опирающаяся на экономическую мощь более устойчивых стран — членов ЕС, в первую очередь Германии. Греция теперь, в отличие от периода слабой драхмы, могла брать взаймы под такие же низкие процентные ставки, как те, что предлагались Германии. С точки зрения банкиров, каждая страна еврозоны в этом смысле была Германией.
Но подобное не могло продолжаться бесконечно долго. К тому моменту, когда в 2008 году разразился очередной финансовый кризис, дефицит бюджета Греции выражался двузначными числами, а государственные долги были близки к показателю в 130 % ВВП. Страна еще больше залезла в долги благодаря членству в еврозоне и не пыталась решить лежащие в основе этой ситуации структурные проблемы. Для населения последствия такой политики оказались катастрофическими.
Греция олицетворяла новый мир, основанный на кредитах, как личных, так и государственных, возникший в неолиберальную эпоху. «За последние сорок лет, — писал экономический журналист Филип Когган в своей книге 2011 года Бумажные обещания: деньги, кредит и Новый мировой порядок, — мир добился большего успеха в создании претензий на богатство, чем в создании самого богатства»[545]. В августе 1971 года президент Ричард Никсон приостановил конвертацию доллара США в золото, закончив эпоху Бреттон-Вудской системы, установленной после Второй мировой войны. Эта система позволяла центральным банкам выкупать долларовые авуары по фиксированному курсу в 35 долларов за тройскую унцию. Но Никсон, опасаясь истощения золотого резерва США, положил этому конец.
Разорвав связь между бумажными долгами и физическим золотом, Никсон запустил спираль роста государственных долгов. Например, в начале 1970-х годов Соединенные Штаты, хотя и занимали огромные суммы для финансирования войны во Вьетнаме, имели долговое бремя, едва превышающее их национальный объем производства. К 2010 году это бремя, включая обязательства правительства, юридических и физических лиц, было в три раза больше ее валового внутреннего продукта. То, что долгое время считалось экономической реальностью развивающихся стран, поразило развитый Запад. Соотношение госдолга Великобритании к ВВП в 2010 году составляло 4,5:1; в Ирландии и Исландии эти показатели были еще выше[546].
Получить кредит стало неизмеримо проще, чем когда-либо раньше. Первая кредитная карта появилась в 1950 году; но лишь к последнему десятилетию двадцатого века кредитные карты стали широко распространены среди всех слоев общества, и многие их держатели тратили больше, чем зарабатывали, не в состоянии ежемесячно погашать свои задолженности. Выдавать претензии на богатство за само богатство теперь могли не только финансовые институты развитых стран Запада, но и их граждане, которые всё больше погружались в пучину закредитованности. Например, совокупный частный долг населения Соединенных Штатов за десять лет, прошедшие с 1998 до 2008 года, рос более чем в три раза быстрее, чем государственный долг. У американских семей, выплачивавших ипотеку, задолженность в среднем на 22 % превышала стоимость дома[547]. Совокупный студенческий долг в Соединенных Штатах в 2019 году называли кризисом в размере 1,5 триллиона долларов. Кредиты домохозяйств стали заменой существования на заработную плату, которая всё больше отставала от прожиточного минимума[548].
Но несмотря на рост закредитованности, жизнь в долг в неолиберальную эпоху всё еще считается делом постыдным. В интервью 1981 года Маргарет Тэтчер сказала: «Моя политика базируется не на какой-то экономической теории, а на простых принципах, на которых воспитывали меня и миллионы таких, как я: честная ежедневная работа за достойную оплату; жизнь по средствам; накопления на черный день; вовремя оплаченные счета; уважение к закону»[549]. Но всё меньше из этих упомянутых миллионов жили по средствам или откладывали на черный день; вместо этого они брали взаймы, чтобы остаться на плаву. В 1971 году Barclays Bank предлагал единственную в Великобритании кредитную карту, Barclaycard, и суммарная задолженность по ней составляла всего 32 миллиона фунтов стерлингов; к 2019 году на руках населения находились тысячи видов кредитных карт, а совокупная задолженность по ним превышала 72 миллиарда фунтов стерлингов. Если прибавить эту цифру к овердрафтам по текущим счетам и кредитам физическим лицам, общенациональный долг населения Великобритании составил в 2019 году 225 миллиардов фунтов стерлингов[550]. Вряд ли кто-либо в современной Великобритании живет по средствам — не только потому, что во времена постмодерна нам всегда требуется всё и сразу, но и потому, что зарплаты отстают от прожиточного минимума.
Долги — это средство контроля, утверждает Дэвид Гребер. Нет лучшего способа оправдать неравенство во взаимоотношениях власти и подчинения, «чем выразить их языком долга, <…> потому что это сразу создает впечатление, будто сама жертва делает что-то не так»[551].
После Шока Никсона 1971 года пышным цветом расцвел рентный капитализм. Рантье, в отличие от традиционного производственного капиталиста, зарабатывают на владении существующими активами, а одними из самых прибыльных активов являются долговые. Следовательно, кредиторы заинтересованы в том, чтобы правительства, предприятия и граждане оставались по уши в долгах, чтобы получать от этого больше прибыли. Ставка на ренту более безопасна, чем ставка на прибыль, получаемую в традиционном капиталистическом производстве. Прибыль не гарантирована отчасти потому, что зависит от множества местных условий. Гораздо безопаснее инвестировать капитал в недвижимость в Нью-Йорке или Лондоне, покупая и продавая ее для получения огромной прибыли.
Кроме того, снижение налога на прибыль способствует росту доли рентного капитализма. В Великобритании, например, в конце 2020 года стандартный налог на прибыль корпораций составлял 20 %, а подоходный налог для тех, кто получает зарплату от 50 001 до 150 000 фунтов стерлингов в год, — 40 %. Если добавить к этому легкость вывода инвестиционной прибыли в налоговые убежища, где рантье могут увеличивать свое богатство, избегая налогов, становится очевидным, почему рентный капитализм процветает в последние полвека, даже если это означает, что правительства, корпорации и граждане страдают под гнетом огромных долгов.
Рентный капитализм, как и тот аморальный вирус, которым представляли капитализм в целом Болтански и Кьяпелло, тоже мутировал, чтобы процветать и в постмодернистскую, неолиберальную эпоху. Появление института прямых инвестиций в конце 1980-х годов и его бум в 1990-х годах и позже основывается на той же бизнес-модели — создания долга и получения рентной прибыли. Чтобы купить бизнес, фирмы прямых инвестиций вносят небольшие авансы наличными, а затем занимают под залог этой покупки большие суммы для ее оплаты, часто в сговоре с андеррайтерами, специализирующимися на мусорных бондах. Эта схема выкупа с использованием заемных средств называется LBO, leveraged buyout, или финансируемый выкуп. Но фокус в том, что вместо того, чтобы брать обязательства по полученному займу на себя, компании прямых инвестиций перекладывают их на купленную ими фирму. На практике это означает, что долг будут погашать ее пользователи или клиенты. Если покупаемой фирмой будет железнодорожная компания, этот долг вполне может быть погашен более высокими тарифами на проезд; если это футбольный клуб — за счет более высоких доходов от продажи билетов; если покупается недвижимость — за счет повышения арендной платы.
Схема финансируемого выкупа впервые была применена в 1982 году, когда группа инвесторов во главе с бывшим министром финансов США Уильямом Саймоном купила Gibson Greetings, третий в мире по величине бизнес по выпуску поздравительных открыток, вложив 1 миллион собственных средств и взяв заем на 79 миллионов долларов. Полтора года спустя они продали компанию за 290 миллионов долларов, причем доля Саймона составила 66 миллионов при вложенных 330 000 долларов. В 1989 году инвестиционная компания Kohlberg Kravis Roberts & Co. преуспела во враждебном поглощении по подобной схеме RJR Nabisco, образованной незадолго до этого слиянием кондитерской компании Nabisco Brands и табачного гиганта R. J. Reynolds Tobacco, что стало крупнейшим на тот момент финансируемым выкупом и оказалось возможным благодаря беспокойству общества об ущербе, наносимом их торговыми марками Oreos и Camels. Вскоре после закрытия сделки KKR начала распродавать активы для выплаты процентов, а также провела сокращение примерно 2600 рабочих мест и переложила часть долга на потребителей (крекеры Ritz, например, подорожали более чем на 30 %); а тем временем потерявшие свои посты топ-менеджеры Nabisco «дергали вытяжные кольца своих золотых парашютов», как написала Хоуп Лэмперт в своей книге Настоящая алчность: что в действительности происходило в сражении за RJR Nabisco[552]. Один только парашют генерального директора Ф. Росс Джонсона стоил 53 миллиона долларов. Однако важно то, что этот недружественный выкуп с использованием заемных средств стал эталонной моделью схемы по зарабатыванию денег при помощи чужих средств. «Выставленный на всеобщее обозрение на этом аукционе, RJR Nabisco стал огромной призмой, через которую множество обитателей Уолл-стрит разглядели свое будущее богатство», — писали Брайан Берроу и Джон Хельяр в книге Варвары у ворот: падение RJR Nabisco[553].
С тех пор варвары давно миновали ворота, и их можно встретить в самых неожиданных местах. Даже государственные активы, созданные и финансируемые на средства налогоплательщиков, оказывались предметом LBO, что, как выразилась экономист Энн Петтифор, привлекло капиталистов к идее «паразитического выжимания» ренты из домов престарелых, железных дорог, служб здравоохранения, тюрем, а также коммунальных систем электро- и водоснабжения[554].
Бурный рост этой формы капитализма был вызван неолиберализмом — Шоком Никсона, а затем либерализацией финансов в эпоху рейганомики и тэтчеризма и глобализацией рынков капитала — и способствовал наращиванию задолженности даже в таких богатых странах, как США и Великобритания. Неолиберальные правительства создавали условия для долгового закабаления собственных граждан, утверждает Энн Петтифор. «Начатые президентами Никсоном и Рейганом в США и Маргарет Тэтчер в Великобритании, а затем продолженные их преемниками — и реализуемые главами центральных банков — эти реформы умножили возможности финансовых рынков. Политики и руководители центральных банков отказались от своей роли хранителей и управляющих национальных финансов и передали важнейшие полномочия невидимой руке рынка и неконтролируемому финансовому сектору»[555].
Хуже того, наибольшую прибыль получают кредиторы, которые ссужают деньги на рискованные спекулятивные предприятия, в то время как доходность инвестиций в производственный сектор, вероятно, будет ниже. Таким образом, либерализация финансовой системы приводит к ситуации, когда обладатели капиталов кровно заинтересованы в том, чтобы обременять людей долгами и увеличивать экономическую нестабильность. Самый большой доход для кредитора — от инвестиций в несчастья других.
Виртуальные деньги не являются новым изобретением. Новым, как утверждал Гребер, является политическая поддержка, которую виртуальные инвестиции получили после 1971 года. «Были созданы всеобъемлющие институты всемирного масштаба, которые можно считать аналогами божественных царей Древнего Востока или религиозных властей средневековой эпохи, однако они призваны не защищать должников, а отстаивать права кредиторов»[556]. Неолиберализация, как однажды утверждал Дэвид Харви, может рассматриваться либо как утопический проект реорганизации международного капитализма, либо как политический проект, направленный на восстановление власти экономических элит. Он утверждал, что верно второе, и в пользу его аргументации говорит анализ происходящего после 1971 года. Реакция Международного валютного фонда, а также Европейского центрального банка и Федеральной резервной системы на экономический кризис 2008 года заключалась в минимизации потерь банков, а не заемщиков. ФРС США, Банк Англии и Европейский центральный банк раздавали деньги банкам практически бесплатно. Затем банкам были предложены государственные облигации, по которым выплачивались гораздо более высокие процентные ставки, чем по выданным им кредитам. Фактически это означало, что население субсидировало банки, в то время как миллионы граждан страдали от безработицы, а предприятия подавали на банкротство. Левый американский писатель и экономист Бенджамин Кункель писал:
Гораздо более простой и эффективной денежно-кредитной политикой было бы, если бы правительства просто напечатали денег, роздали всем поровну, а затем расслабились и наблюдали, как застойные экономики оживляются увеличившимися тратами, а долги либо выплачиваются, либо размываются из-за временно увеличившейся инфляции. То, что подобная политика не проводится, свидетельствует не о ее непрактичности, а о том, что правительства захвачены финансовой олигархией[557]
В то время как банки спасали государственными деньгами, многие налогоплательщики собирали последние крохи на ежемесячные платежи по непогашенным остаткам на кредитных картах в пределах льготного периода, допускали просрочки, им начислялись штрафные пени на овердрафт, и они быстро оказались в состоянии дефолта. Число таких дефолтов кратно увеличилось после мирового финансового кризиса 2008 года.
В Греции после 2008 года внешний долг достиг 177 % ВВП. Два года спустя, не сумев разместить больше ни одного выпуска государственных облигаций, страна обанкротилась. Грецию больше не путали с Германией. Правительство Греции обратилось за финансовой помощью к ЕС и Международному валютному фонду. После мучительных переговоров кредитные транши были привязаны к требованиям по жестким мерам экономии, включая повышение налогов, сокращение государственных расходов, заработных плат и пенсий. В 2013 году безработица достигла пика — 27,5 % в среднем по стране, однако среди молодежи (до 25 лет) она была еще выше — 58 %[558].
В январе 2015 года экономист Янис Варуфакис согласился занять пост министра финансов Греции в правительстве, возглавляемом Коалицией радикальных левых групп под названием СИРИЗА, которая победила на выборах с программой отмены неолиберальных реформ пенсионного и социального обеспечения и пересмотра роли Греции в Европейском союзе. Варуфакису было поручено провести переговоры с кредиторами Греции. Это было, мягко говоря, интересным поручением. В 2011 году он написал книгу Глобальный Минотавр, анализ финансового кризиса 2008 года, в которой утверждал, что после 1971 года Америка превратилась в страну-дебитора[559]. Если Минотавру, критскому чудовищу из греческих мифов, для утоления голода ежегодно отправляли на съедение по семь юношей и семь девушек, то в Соединенные Штаты шли потоки капитала из стран с профицитом государственных бюджетов (в первую очередь из Китая). Эти потоки капитала превращались в спрос, который поддерживал функционирование мировой экономики.
Варуфакис назвал этот процесс Глобальным Механизмом Утилизации Излишков (global surplus recycling mechanism — GSRM). Но этот GSRM был неустойчив. Минотавр был убит в самом сердце лабиринта греческим героем Тесеем; глобальный минотавр уничтожил себя сам. После 2008 года способность Соединенных Штатов потреблять огромное количество импортных товаров уменьшилась, и инвестиции в Уолл-стрит стали гораздо менее привлекательной перспективой.
Назначение Варуфакиса было еще более интригующим из-за его отношения к Германии, главного банкроллера греческого долга. Германия руководит системой фиксированных обменных курсов ЕС, которая препятствует любым способом рециркуляции излишков в страны с дефицитом. Варуфакис утверждал, что Германия производит слишком много и слишком мало потребляет; таким образом, она создала стагнацию за пределами своих границ, чтобы гарантировать безопасность своих излишков. Греция стала жертвой еврозоны — системы, которая не была рассчитана на возможность банкротства и дефолта по своим долгам одной из входящих в нее стран. Но в 2010 году именно этим шантажировали Грецию, чтобы она согласилась на жесткие меры экономии.
Специализацией Варуфакиса как ученого была теория игр, и он применил ее на переговорах с кредиторами страны в 2015 году. Он считал, что так называемая troika кредиторов Греции, а именно Германия, МВФ и ЕЦБ, должны поверить, что СИРИЗА готова объявить дефолт по кредитам, срок погашения которых истекал, или выйти из зоны евро. Руководство ЕС не устроит ни один из этих вариантов, полагал он, и под их давлением ссуды, срок погашения которых истекает, будут пролонгированы. В конце концов, по его мнению, в 2010 году финансовая помощь выделялась для спасения французских и немецких банков, а Грецию поставили в жесткие и болезненные экономические рамки. Вместо того чтобы позволить Греции объявить дефолт по своим долгам, ее поощряли еще больше уйти в минус.
Многие в Германии видели этого с совершенно другого ракурса. Для них Греция была раем бездельников, развращенных государственной благотворительностью, и этому раю нужно было прописать строгую дисциплину. «Мы, немцы, способны расплатиться с долгами, потому что мы встаем по утрам и идем на работу!» — гласил заголовок в крупнейшем немецком таблоиде Bild. Подразумевалось, по-видимому, что грекам стоит тоже попробовать начать работать. Такая точка зрения была не уникальной, широко утверждалось, что отсутствие у Греции успехов в исправлении ее тяжелого финансового положения прямо связано со слишком выгодными для работников трудовыми договорами и слишком щедрыми выплатами пособий. Варуфакис был не согласен с обоими диагнозами, утверждая, что проблемы Греции вызваны «тем, что бо́льшая часть Европы попадала под влияние немецких излишков»[560].
Однако, пробыв всего шесть месяцев на посту министра финансов — и несмотря на результаты июньского референдума, который проголосовал за отклонение условий, на которых предлагалось продолжение финансовой помощи Греции, — Варуфакис ушел в отставку, главным образом потому, что глава кабинета, премьер-министр Алексис Ципрас, решил пойти на компромисс и всё же принять финансовую помощь ЕС. Ципрас, как писал Пол Мейсон, решил, что «лучше сохранить власть, будучи помятым щитом против жесткой экономии, чем вернуть ее кучке политических мафиози, поддерживаемой крикливой толпой молодых богатых модников»[561]. Варуфакис вернулся к академической работе. Но этот помятый щит вряд ли мог защитить греческий рабочий класс: работающие граждане страны, зажатые в тиски жесткой экономии, будут выплачивать ее долги десятилетиями. Греция, как и мы все, остается в опасной красной зоне бухгалтерского баланса: в 2018 году внешний долг страны составлял 181,2 % ВВП[562].
Но так быть не должно. Дэвид Гребер призывал к списанию всех непогашенных потребительских и государственных долгов[563]. Петтифор, напротив, утверждала, что нет ничего плохого ни в долгах, ни в кредитах. «Денежная система, основанная на кредите, — великий цивилизационный прорыв, и с течением времени она улучшается, чтобы позволить обществу совершать транзакции и задействовать уникальные человеческие способности. Подобно канализации или водоснабжению, денежные системы являются великим общественным благом». Но в руках варваров они представляют собой не общественное благо, а частное зло. «Создание кредита, кредитная эмиссия — это экстраординарная и относительно дешевая сила, которая монополизирована классом рантье и используется для удовлетворения корыстных интересов 1 % населения». Этот 1 %, утверждает Петтифор, — это те богатые, которые полагаются не на доход от деятельности, а на ренту с активов[564].
По ее мнению, необходимо усложнить отток капитала за границу — реформа, которая повысит вероятность того, что миллиардеры-рантье будут платить налоги. Кредитная эмиссия должна контролироваться правительствами и центральными банками. Уменьшение предвзятости налоговых систем, которые в настоящее время поощряют заемное, а не долевое финансирование, поможет уменьшить стимулы для чрезмерных заимствований.
То, что произошло после 1971 года, — это расцвет неолиберальной системы, в которой власть захватили варвары. «Политики и руководители центральных банков отказались от своей роли хранителей национальных финансов и передали важнейшие полномочия непубличному и неподотчетному финансовому сектору. Сегодня мировая экономика является его слугой. Менялы захватили храм. Тем самым они создали огромный кредитный пузырь „легких денег“, обратной стороной которого являются долги»[565].
Богатые — тот 1 %, о котором говорит Петтифор, — выиграли от снижения затрат на рабочую силу и от падения цен на такие товары, как кофе, медь и какао, от которых зависят доходы беднейших стран мира. Бедные, неважно, в Лондоне или за границей, были вынуждены брать взаймы, чтобы компенсировать снижение своих доходов, в то время как у богатых нет такого долгового бремени; напротив, у них есть активы в форме выданных кредитов. Предполагалось, что неолиберализм создаст эффект просачивания благосостояния сверху вниз, улучшая положение бедных и способствуя дальнейшему обогащению богатых. Но этого так и не произошло.