(3) Без будущего. 1979. Sex Pistols / Маргарет Тэтчер / Жан-Франсуа Лиотар

За неделю до Рождества 1968 года двадцать пять Санта-Клаусов ворвались в отдел игрушек магазина Selfridges на лондонской Оксфорд-стрит. Одним из них был молодой студент-искусствовед по имени Малкольм Макларен, член коллектива ситуационистов King Mob. «Рождество должно было быть замечательным, но оно отвратительно. Давайте покончим с этим грандиозным надувательством, — призывал манифест King Mob. — Давайте запалим Оксфорд-стрит и будем танцевать у огня!» Они не сделали ничего подобного. Они всего лишь бесплатно раздавали детям игрушки, пока сотрудники службы безопасности и полиция не выгнали их вон[112].

Десять лет спустя, в 1979 году, этот смехотворный бывший Санта стал одним из самых известных людей Великобритании. Как и Оскар Уайльд столетием ранее, Макларен стал кошмаром для британского истеблишмента: совратитель молодежи и ниспровергатель ценностей, которого вряд ли пригласили бы на чай в саду Букингемского дворца. Вместо того чтобы раздавать плюшевых мишек сбитым с толку детям, Макларен нашел более эффективный способ ниспровергнуть традиционную общественную мораль. Он вооружил четверых молодых белых лондонских хулиганов музыкальными инструментами, назвал этот квартет Sex Pistols и призвал его членов нанести coup de grâce по всем ценностям и институтам, за которые цеплялись патриотически настроенные консервативные британцы, хотя их империя давно уплыла за горизонт, а их экономика утонула в пучине Атлантического океана.

«У английской мечты нет будущего», — прорычал фронтмен Sex Pistols Джонни Роттен в песне God Save the Queen — саркастической интерпретации государственного гимна, выпуск сингла с которой в 1977 году был издевательски приурочен к «серебряному юбилею» Елизаветы II — двадцатипятилетию ее коронации. Будущее того, что он называл в песне «ее фашистским режимом», было предрешено. В 1968 году при помощи поддельного Санты Макларен учил детей не верить в Рождество; в 1977-м при содействии панка Роттена он уже учил их не верить вообще ни во что, а уж меньше всего — в протухшие мечты их предполагаемых политических лидеров.

В 1979 году существовало не одно, а три панк-движения. Первое было создано Малкольмом Маклареном, подпитывалось остроумием и гневом Джонни Роттена и стало возможным в результате экономического краха Великобритании в середине 1970-х годов. Вторым была Консервативная партия Великобритании, ставшая такой после внутренней революции, устроенной Маргарет Тэтчер, лидером партии с 1975 года. В 1979-м Sex Pistols выпустили альбом Flogging a Dead Horse, что можно приблизительно перевести как Порка дохлой лошади; заняв в том же году кресло премьер-министра Великобритании, Тэтчер потратила следующее десятилетие на то, чтобы избавить государство от дохлых лошадей муниципального жилья, поставщиков коммунальных услуг и национализированных предприятий. Она порола профсоюзы до тех пор, пока их власть не была сломлена; упразднила демократически избранные органы местного самоуправления; подвергла молодых правонарушителей «короткому, резкому шоку»[113]; требовала от полиции жестоких расправ с бастующими шахтерами, цветными и протестующими против подушного налога; и отправила военную экспедицию на другой конец света, чтобы доказать, что Британия еще не совсем умерла, — хотя, после того как дым войны над Фолклендскими островами рассеялся, оказалось, что домой вернулось более тысячи гробов, в то время как Тэтчер могла гордиться лишь тем, что отстояла последнюю заморскую колонию, основной статьей экспорта которой было птичье дерьмо.

Если в Великобритании была анархия, то виною тому, возможно, стала первый панк-премьер-министр. В мае 1979 года, стоя на ступенях дома 10 по Даунинг-стрит, перед тем как начать эту десятилетнюю порку дохлой лошади, Тэтчер в невольной постмодернистской иронии притворялась, что ее политический проект будет скорее актом милосердия, чем актом садизма. Она вольно цитировала Франциска Ассизского: «Туда, где раздор, позвольте принести гармонию. Туда, где заблуждение, позвольте принести истину. Туда, где сомнение, позвольте принести веру. И туда, где отчаяние, позвольте принести надежду». Говоря в терминах King Mob, она так и не принесла ничего из того, что обещала.

Третьим панком был французский философ Жан-Франсуа Лиотар, опубликовавший в 1979 году доклад Состояние постмодерна. В нем он выступал против прогресса, против того, что он называл большими нарративами, которые, по его мнению, заворожили людей, но теперь их необходимо разоблачить как заблуждения. В то время как для Sex Pistols не было будущего в британской мечте, для Лиотара будущего не было ни в каких мечтах о прогрессе или об истории, которая должна привести человечество к некой цели, будь то гегелевский абсолют или коммунистическая утопия Маркса.

При этом 1979 год был временем, когда мир погрузился в череду кризисов, предвосхитивших тезис политического теоретика Сэмюэла Хантингтона о «столкновении цивилизаций»: СССР вторгся в Афганистан; к власти в Иране пришел аятолла Хомейни; в Ираке Саддам Хусейн сменил Ахмеда Хасана аль-Бакра на посту президента; Китай ввел политику «один ребенок на семью» и начал долгий путь к неолиберализму. Ясно, что ни в одной из этих стран власти не получили служебной записки от Лиотара: каждая по-своему была настроена на продолжение своего великого нарратива.

I

Панк [как движение] родился, или, по крайней мере, так заявлял Макларен, в отделе игрушек универмага Selfridges. Пранк и панк для него были частью одной и той же ситуационистской подрывной деятельности: остроумной и в то же время хулиганской демонстрацией того, что мир, который мы видим, — это не реальность, а то, что мы приучены видеть. Ситуационистский Интернационал был французским изобретением, зародившимся благодаря сюрреализму, и его программа была изложена в Обществе спектакля (1967) — книге Ги Дебора, которую Макларен и его товарищи по банде Санта-Клаусов читали как евангелие.

Дебор утверждал, что ситуационизм должен побуждать людей критически анализировать свою повседневную жизнь, чтобы освободиться от бесконечного бега на месте по эскалатору, от вкалывания на нелюбимой работе, чтобы выплатить кредиты, взятые для покупки ненужных товаров и других бессмысленных трат на символы успеха загнивающего капитализма, и от досуга, состоящего из пассивного потребления того, чем другие люди — актеры, футболисты, рок-звезды — пичкают их в рамках глобального умиротворяющего спектакля. Освободившись, они стали бы преследовать свои истинные желания, какими бы они ни были. «Если предоставить современной молодежи выбирать между любовью и нововведением в области утилизации отходов жизнедеятельности человека, — писал французский философ, активист и поэт Иван Щеглов, — выбор молодежи всех стран остановится на последнем»[114].

Они были потерянными детьми, лишенными удовольствия от игр, которых заставляли вкалывать на работе, подавлявшей их дух. Им надо было снять очки конформизма, чтобы более ясно увидеть устройство той системы, которая сделала из них пассивных потребителей. Или, как выразился Малкольм Макларен, авангардисты ситуационизма, такие как он сам и остальные его единомышленники, «должны быть оскорблением для вашего бессмысленного поколения»[115]. Этим он, по-видимому, имел в виду бросить обвинение родителям своих мятежных друзей, а не им самим.

Тактика действий по пробуждению дремлющей массы получила название détournement: идея состояла в реконтекстуализации, — в идеале смешной или нелепой, — события, произведения искусства, рекламного материала, стиля одежды или священной территории универмага, чтобы в корне изменить их смысл. Поэтому, например, Джонни Роттен издевательски отмечал двадцатипятилетие коронации Елизаветы II, сообщая, что ее подданные просто одурачены «марионеткой, которая не та, чем кажется».

Через три года после акции в Selfridges Макларен открыл бутик «Let It Rock» на Kings Road, в той части Лондона, которая — в пандан запланированной им там революции в моде и музыке — имела прозвище «Конец света». На вывеске магазина были часы, идущие назад, и цитата из французского нигилиста и сюрреалиста Жака Ваше: «Современность убивает каждую ночь»[116]. Возможно, это был первый постмодернистский магазин, не в последнюю очередь потому, что он приспособил и перепрофилировал старую моду для нового времени. Его партнером по бизнесу стала будущая «бабушка панка» и королева британских модельеров Вивьен Вествуд, которая бросила художественную школу, найдя существовавший тогда мир искусства слишком снобистским, чтобы принять происходившую из рабочего класса девушку из Дербишира, и вместо этого решила выразить себя через независимую моду.

Магазин произвел революцию стиля в движении хиппи, которое для Макларена и Вествуд изначально выглядело контркультурой, но к тому времени уже превратилось в протухшую ортодоксию, с музыкой, выродившейся в претенциозные концептуальные альбомы и бесконечные гитарные соло, и одевающуюся в набивший оскомину двойной деним. Вместо этого они нырнули в историю моды и вытащили оттуда стиль плюшевых мальчиков и девочек 1950-х годов (который сам по себе уже был протопостмодернистским повторением и присвоением эдвардианской моды начала двадцатого века), включая прическу в стиле DA (грубое выражение duck’s arse, или «утиная задница», означало напомаженную прическу с пробором по центру затылка). По мнению историка культуры Дика Хебдиджа, высказанному в книге Субкультура: значение стиля (1977), teddy boys и teddy girls после кажущегося благодушия хиппи были отражением «беспрецедентного сближения черных и белых, столь агрессивного, так бесстыдно провозглашенного, [что] вызвало неизбежную полемику, предсказуемо поднимающую темы расы, пола, бунта и т. д., которая быстро перешла в моральную панику»[117].

Макларену нравилась моральная паника среди обывателей, и он провел бо́льшую часть следующего десятилетия, как и рекомендовал Ги Дебор, организуя события, которые ее вызывали. Вествуд заинтересовалась апроприацией и перепрофилированием байкерского снаряжения 1950-х годов под новые задачи и начала производство кожаной одежды, усеянной молниями и заклепками. Чтобы извлечь максимум выгоды из ее привлекательности для молодежи и подростков, партнеры переименовали свой магазин в «Too Fast to Live, Too Young to Die». В 1974 году магазин был переименован в SEX и продавал «латекс для офиса».

Макларен придумал Sex Pistols в 1975 году отчасти для продвижения одежды, которую они с Вивьен Вествуд продавали в своем бутике. Он взял туда фронтменом бездельника, бездомного и харизматичного Джона Лайдона, который постоянно тусовался в магазине, переименовав его в Джонни Роттена. В 1976 году группа записала песню Anarchy in the UK, ставшую мейнстримным хитом. Год спустя в эту современную банду Феджина был завербован еще один потерянный мальчик — к группе присоединился друг Роттена по техническому колледжу Хакни, Джон Саймон Ричи. Новое имя ему дали в честь домашнего хомяка Джона Лайдона Сида (названного, в свою очередь, в честь Сида Барретта из Pink Floyd), а фамилию Вишес (злой) в честь песни группы Velvet Underground Vicious. Как гласит одна, вероятно, апокрифическая история, хомяк укусил Ричи, на что он отреагировал словами: «Сид правда злой».

Музыкальная карьера Сида Вишеса была триумфом постмодернистской поверхностности над глубиной, стиля над содержанием, в том числе и в отношении собственно самой музыки. Когда один из участников группы, басист Гленн Мэтлок, был уволен, Джон Ричи закрыл собой брешь. Он был фанатом группы, присутствовал почти на каждом концерте, и вот уже он эффектно перебрался из толпы на сцену, сменил имя на Сид Вишес, снял рубашку, накинул ремень бас-гитары, скривил губы в ироничной усмешке и готов быть звездой. Возможно, не имело никакого значения, что он не умел играть на басу; и что он в основном боролся с героиновой зависимостью, так что на одном концерте он вышел на сцену с вырезанной на груди бритвенным лезвием фразой «Мне нужно завязать». Возможно, столь же несущественно и то, что со временем его исполнительское мастерство прогрессировало так незначительно, что на единственном записанном группой студийном альбоме Never Mind the Bollocks он играет всего в одной песне.

Его основным вкладом в тексты песен группы было нагромождение бессмыслиц в песне Belsen Was a Gas. Он не умел петь, не умел играть на басу и ужасно выглядел. Неважно: «Если Джонни Роттен — голос панка, — сказал Макларен, — то Вишес — это его смысл»[118].

Но в чем состоял смысл панка? В том, чтобы шокировать истеблишмент любой ценой. Это включало не просто насмешку над священными коровами символов, такими как королева, не только издевательство над такими ценностями, как профессионализм в музыке, но и фетишизацию плевка. Несомненно, оплевывание всегда было шокирующим жестом. Дочь Вентейля из прустовского В поисках утраченного времени, отчасти чтобы вырваться из клетки добродетели, отчасти ради возбуждения своей старшей подруги-любовницы, в акте символического осквернения плюет на фотографию покойного отца. В конце 1970-х для любой панк-группы было привычным после концерта стирать харкотину публики, символически подрывающей авторитеты, со своих лиц и гитар.


Чтобы шокировать старшее поколение, британский панк с удовольствием использовал нацистскую символику. Вишес и Роттен носили рубашки со свастикой, а Сьюзи Сью, некогда входившая в так называемый контингент Бромли, группу фанатов Sex Pistols, которые позже стали панк-группой Siouxsie and the Banshees, носила нарукавную повязку со свастикой и фетиш-одежду из S&M, в том числе чулки-сеточку и кнут. Как и песня Belsen Was a Gas, одним это казалось невероятно оскорбительным, а другим — невероятно глупым.

Не стоит серьезно относиться к этому заигрыванию панка с фашизмом. Панк-субкультура занималась апроприацией нацистской иконографии, чтобы шокировать старшее поколение британцев, помнивших сражения Второй мировой войны, но это был показной шок, в отличие от других современных ей субкультур, таких как движение белых скинхедов, которые исповедовали нацистскую и расистскую идеологию на самом деле. Sex Pistols были, по крайней мере, как они сами утверждали, просто ироничны в своих песнях. «Следующая песня — это сарказм, на всякий случай, если кто не понял», — объявил Джонни Роттен, когда его новая группа Public Image Ltd выступала в Кингс-холле в Манчестере с песней Belsen Was a Gas в феврале 1979 года, пока его старый друг Сид Вишес доживал свои последние дни в Нью-Йорке.

В этот момент сюжетной арки новая субкультура стала соблазном для музыкальных критиков. Грейл Маркус так выразил свое первое впечатление от Sex Pistols: «Я услышал то, чего никогда раньше не слышал. И я не знаю, что это такое. Я так потрясен этим, так увлечен. Теперь я хочу услышать еще и одновременно боюсь того, что там может быть, в этом „еще“. Знаете, это прекрасное чувство — бояться включать радио, бояться заходить в музыкальный магазин. Потому что это „еще“ что-то с вами сделает, а вы пока не знаете, что это будет»[119].

После мятежа, как утверждал Дик Хебдидж, наступает период адаптации. Лакеи гегемонии (в широком смысле, то есть все медиа) открывают для себя субкультуру, перестают смотреть на нее со стороны и транслируют ее искаженный образ в мейнстрим, вызывая моральную панику. Именно так произошло с Sex Pistols в декабре 1976 года, когда они в сопровождении Сьюзи Сью появились в программе Today с Биллом Гранди на канале Thames Television. Во время шоу Сьюзи начала притворно флиртовать с Гранди, заявив: «Я всегда хотела с тобой познакомиться», в ответ на его проходной вопрос, как она поживает. Изумленный ведущий предложил: «Что, правда? Встретимся после передачи, да?» Это нелепое замечание побудило гитариста Sex Pistols Стива Джонса в прямом эфире обозвать Гранди «сраным ублюдком», «гребаным уродом» и «долбаным козлом»[120]. Такой беспрецедентный поток обсценной лексики в вечернем эфире национального телевидения предоставил возможность таблоидам бесконечно смаковать произошедшее, вместе с возмущением костюмами и внешним видом панков, в счастливом моральном негодовании. Несмотря на решение звукозаписывающего лейбла EMI расторгнуть контракт с группой после скандала, вызванного ее появлением на телевидении, они стали выгодным предложением. Группа немедленно подписала контракт с A&M, а затем и с Virgin Records.

Хебдидж полагал, что в тот момент, когда субкультура становится мейнстримом, наступает ее смерть. Хуже того, ее главные герои становятся объектом насмешек, поскольку медиа начинают забавляться ими и доводить до абсурда их наивный протест. Опять же это именно то, что случилось с панком. «Сьюзи — панк-шокер», — гласил заголовок в таблоиде Daily Mirror, одновременно издеваясь над панком и симулируя оскорбленные чувства, чтобы читатели тоже почувствовали себя шокированными и глубоко оскорбленными наглыми выходками этих юнцов, — естественно, всё это были хорошо просчитанные шаги, разрушающие его подрывную мощь и позволяющие продолжать вести бизнес как обычно.

И бизнес действительно продолжился как обычно после того, как Sex Pistols со скандалом отыграли свой последний концерт в Winterland в Сан-Франциско в январе 1978 года. Это был последний день турне по США. До этого в знаменитом зале Randy’s Rodeo в Сан-Антонио их забросали хот-догами, пивными банками и попкорном, когда они вышли на сцену. «Ковбои, вы куча гребаных педиков!» — заорал Сид Вишес в толпу, после чего какой-то парень из зрителей полез к нему с кулаками, а Вишес отбивался бас-гитарой. Позже этот ковбой назвал Sex Pistols в интервью местному телевидению «вонючими крысами с гитарами». Если именно такую ситуационистскую провокацию и планировал Макларен, трудно понять, какова была ее цель.

В Сан-Франциско Джонни Роттен, выйдя на сцену, приветствовал публику: «Добро пожаловать в Лондон!» К этому моменту их тура по США Вишес уже глубоко погрузился в героиновую зависимость и его эскапады и срывы уже вышли за рамки ситуационистских шалостей, вызывая настоящие проблемы и ссоры между участниками группы. Роттен прорычал на бис No Fun от Stooges, словно комментарий к своей роли рупора Макларена и смертельной болезни своего старого друга. «Это не веселье, не веселье / Это совсем не весело, не весело», — пел он так, словно хотел подчеркнуть каждое слово. В своей автобиографии Роттен: Ирландцам, черным и собакам вход воспрещен он написал, что «чувствовал себя обманутым и больше не собирался этим заниматься. Это был нелепый фарс. В тот момент всё это выглядело идиотской шуткой». Уходя со сцены, он крикнул: «У вас когда-нибудь было ощущение, что вас надули?»

После этого последнего концерта группы Вишес, со своей подругой Нэнси Спанджен в качестве менеджера — оба героиновые наркоманы, которым осталось жить всего несколько месяцев, — по циничному требованию Макларена занялся сольной карьерой. Перед смертью он успел записать несколько песен, таких как My Way, из-за которых панк выглядел просто циничным, гротескным и, таким образом, лишенным подрывного потенциала, как и предполагал Хебдидж. Арестованный по обвинению в убийстве своей подруги Нэнси Спаджен и выпущенный под залог, Вишес умер от передозировки в Нью-Йорке 2 февраля 1979 года, ему был всего двадцать один год.

Его посмертная карьера оказалась очень прибыльной. «Почти сразу же, как только вышла новость, в продаже появились футболки с надписью SID Lives или с трафаретными принтами на тему его смерти», — писал Хебдидж в своем эссе Ошибка опознания: почему Джон Пол Ричи не сделал этого по-своему[121]. Через четыре недели после смерти Вишеса Макларен выпустил псевдодокументальный фильм под названием Большое Надувательство Рок-н-ролла. Пятнадцатого декабря 1979 года под названием Sid Sings вышла пластинка концертных записей, сделанных во время его короткой сольной карьеры, — как раз вовремя, чтобы успеть к сезону рождественских распродаж.

Покинув Sex Pistols, Роттен снова стал Джоном Лайдоном, отказавшись от прозвища, которым он был обязан ненавистному теперь Макларену. Он основал группу Public Image Ltd, чей первый сингл — фактически месть Макларену и описание того, как герой Джонни Роттена на самом деле превратился из бунтовщика в глупую икону стиля. Если постмодернизм был временем, когда поверхность была глубиной, у него не было ни того ни другого.

Что касается двух оставшихся и наименее интересных членов группы, Макларен увез Стива Джонса и Пола Кука в Бразилию, записывать их там с Ронни Биггсом, знаменитым грабителем почтовых поездов, бежавшим из Великобритании, чтобы избежать ареста. Лайдон, снова обретший самостоятельность, презирал эту затею, считая ее позорной попыткой героизировать обычного преступника, который напал на машиниста поезда, а затем скрылся с «деньгами рабочего класса».

Через год после смерти Сида Вишеса, в феврале 1980 года, Sex Pistols, к тому моменту состоявший только из Макларена и дизайнера Джейми Рида, ни один из которых не играл в группе, собрал в альбом некоторые неиздававшиеся записи группы и обороты синглов и выпустил его под названием Flogging a Dead Horse. Для обложки Рид сделал коллаж, использовав фотографию модели из самого дешевого агентства, которое смог найти, и тусклые самоклеящиеся буквы из наборов Letraset, из-за чего спереди пластинка выглядела как дешевый альбом легкой музыки. Задняя обложка представляла собой фотографию золотого диска дебютного альбома группы Never Mind the Bollocks, на котором лежало фальшивое пластиковое собачье дерьмо из магазина приколов.

Панк был мертв, но его труп заставляли петь, в то же время посмертно символически оскорбляя его изображение. Менеджеры группы открыто демонстрировали, что пытаются выжать как можно больше денег из продаж альбома, сделанного с минимальными затратами. И лейбл Virgin молодого миллионера Ричарда Брэнсона сознательно занимался зарабатыванием денег на этом циничном жесте.

То, что начиналось как détournement, авангардный мятеж против господствующей культуры, закончилось фарсом. Тем не менее Грейл Маркус настаивал на том, что в панке был утопический аспект и что он изменил мир: «Упорствуя в странном и разрушительном стандарте поведения, панк вдребезги разбил маску на лице доминирующей культуры; самой своей неестественностью панк заставил эту культуру выглядеть как ловушку, результат садомазохистской экономики»[122].

Но панк не разбивал маску доминирующей культуры; это был всего лишь великий нарратив Маркуса. В эпоху постмодерна доминирующая культура отлично приспосабливается к тем вызовам, которые ей бросают. Действительно, ситуационистские пранки Макларена и нигилизм Sex Pistols, возможно, возвестили о наступлении новой эпохи постмодерна, в которой субкультурам было суждено либо уничтожить себя, либо погрузиться в бессмысленный цинизм. В конце концов, — по крайней мере, как утверждает Славой Жижек, — было что-то очень сомнительное, даже антиреволюционное в излюбленных ситуационистами détournement, из которых, пожалуй, самым ярким примером оказались именно Sex Pistols. Нападая на знаковые системы капитала, дистанцируясь от них, писал Жижек, субъект создает фантазию о трансгрессии, которая на самом деле лишь скрывает от него самого его фактическое соучастие в капиталистической эксплуатации[123]. С этой точки зрения Flogging a Dead Horse была постмодернистским признанием неудачи Малкольма Макларена.

То, что постмодернистская восприимчивость добавила к этому символическому убийству субкультурной формы сопротивления, было просто пониманием: все понимали, что посмертная публикация чужого материала была циничным ходом. Производители знали, что потребители циничны; потребители знали, что производители знали, что они циничны, — и так далее, по позорной спирали деградации этого знания. И всё же за этим цинизмом, этим притворством без аффекта, который лежал в основе постмодерна, было подавляемое ощущение, что каждый из них был заложником системы, которую они ненавидели, но не могли изменить.

В 2006 году универмаг Selfridges, в котором Малкольм Макларен вместе с другими ситуационистами устроили набег Санта-Клаусов более чем тремя десятилетиями ранее, провел фестиваль FuturePunk с демонстрацией фильмов, лекциями, выступлениями групп, показами мод и семинарами. Макларен умер в 2010-м. В 2016 году Джо Корре, основатель марки нижнего белья Agent Provocateur, вместе со своей матерью Вивьен Вествуд сжег редкие и музейные артефакты панк-культуры на сумму пять миллионов фунтов стерлингов. Он считал, что панк стал не чем иным, «как брендом вроде Макдоналдса <…>, принадлежащим государству, истеблишменту и корпорациям»[124].

II

Тем не менее в Sex Pistols было нечто большее, чем акционизм в духе Манифеста ситуационизма. Их успех отчасти был связан с катастрофическим экономическим положением Британии в середине 1970-х, следствием которого также стал приход к власти в 1979 году Консервативной партии с Маргарет Тэтчер во главе. Sex Pistols были не просто субкультурным феноменом, но симптомом более глубокого недуга. С точки зрения еще одного панка из этой главы, Жана-Франсуа Лиотара, великий нарратив о кейнсианском управлении спросом и государственном вмешательстве для обеспечения полной занятости, на котором держался консенсус общества в развитых индустриальных странах Западной Европы и Северной Америки, выглядел намного менее убедительным, чем когда-либо ранее.

Сломанные шестерни посыпались из коробки передач британской экономики несколькими годами ранее, при консервативной администрации Эдварда Хита, когда шахтеры объявили забастовку из-за того, что их заработная плата не поспевает за инфляцией, которая, в свою очередь, резко выросла из-за действий ОПЕК, в четыре раза повысивших мировые цены на нефть. Последствия этой забастовки оказались катастрофическими: Хит посчитал, что в текущих условиях правительство вынужденно объявить чрезвычайное положение и обязать промышленность перейти на трехдневную неделю в целях экономии электроэнергии. На парламентские выборы 1974 года Хит, чтобы заручиться общественной поддержкой своей позиции сопротивления требованиям уступить забастовщикам, решил идти под лозунгом, ставящим перед избирателями вопросом ребром: «Кто правит Великобританией?»

Риторика оказалась выстрелом себе в ногу: консерваторы проиграли; однако, когда Лейбористская партия под руководством Гарольда Вильсона сформировала правительство, оно оказалась в тяжелом финансовом положении. Отчасти это произошло потому, что, согласившись удовлетворить требования горняков, Британия оказалась не способна оплачивать выставленные ими счета. Это усугубило экономический кризис, с которым Британия уже столкнулась. В результате резко выросла безработица и стало очевидно, что послевоенный золотой век экономического бума и полной занятости закончился. Разочарование и политикой правительства, и проверенными веками подходами к экономике, особенно среди молодежи, росло так же быстро, как инфляция и безработица — или, как называли это новое сочетание спада в экономике с ростом цен, стагфляция.

Кризис заставил канцлера казначейства Дениса Хили обратиться в Международный валютный фонд за многомиллиардной ссудой, что было отчаянным, даже унизительным шагом в глазах патриотически настроенных британцев, поскольку они полагали, что Великобритания не относится к тем банановым республикам, которые обычно со шляпой в руках шли на поклон в МВФ. Условием кредита было введение режима жесткой экономии, что привело к спирали резкого роста безработицы. В июле 1973 года не имели работы 27 000 молодых людей в возрасте до восемнадцати лет. В январе 1977 года эта цифра составляла 122 000 — рост на 353 %[125]. К тому времени, когда God Save the Queen попал в чарты, 6 % британцев трудоспособного возраста были безработными. На этом безрадостном фоне попытка Sex Pistols еще больше унизить самооценку Британии оказалась более чем эффективной и всё более правдоподобно звучали настойчивые утверждения нового лидера консерваторов Маргарет Тэтчер о том, что для восстановления величия Британии необходимо сворачивание государственного вмешательства в экономику и сокращение государственных расходов, даже несмотря на то, что сами по себе эти настойчивые призывы были частью очередного великого нарратива, который и Джонни Роттен и Жан-Франсуа Лиотар, хотя и по разным причинам, сочли бы таким же нелепым, как и предыдущий.

Во время так называемой Зимы недовольства 1978/79 года в результате действий профсоюзов, устроивших массовые забастовки, страна столкнулась с катастрофическими последствиями: работники кладбищ отказались хоронить мертвых, улицы были завалены невывезенным мусором, получить медицинское обслуживание можно было только в экстренных случаях и по записи, поскольку больничные работники тоже бастовали. Рекламное агентство Чарльза и Мориса Саатчи придумало знаменитый слоган «Labour isn’t working»[126], чтобы консерваторы смогли извлечь выгоду из этой катастрофы. Неважно, что изображение уходящей за горизонт очереди за пособием по безработице, использованное на рекламных щитах, представляло собой фотомонтаж, поскольку на фотосъемки из ста планировавшихся добровольцев явилось только двадцать членов Хендонского отделения Молодых консерваторов, или что при Тэтчер очереди за пособиями по безработице в Великобритании станут намного, намного длиннее[127]. Консерваторы шли на всеобщие выборы в мае 1979 года, чтобы, по их убеждению, вернуть Британию, свернувшую не туда, обратно на рельсы рыночной экономики, на путь великой международной экономической державы.

После 1979 года, как сформулировала Энн Перкинс в опубликованном The Guardian некрологе Маргарет Тэтчер, «идеал коллективных усилий, полной занятости и управляемой экономики, запятнанный циклическими кризисами 1970-х годов, был дискредитирован в представлении избирателей. На смену ему пришла политика „я и моё“, дерегулирование рынков и приватизация государственных активов, что привело к росту индивидуального благосостояния»[128].

Тэтчер следовала теории монетариста чикагской школы Милтона Фридмана, который утверждал, что практика социального обеспечения создает «нахлебников государства», а не «самостоятельных людей». Ради воплощения этой доктрины она приступила к разрушению так называемого консенсуса Батскеллита (названного в честь консерватора Раба Батлера и лейбориста Хью Гейтскелла). Несмотря на различия в риторике, на самом деле обе ведущие партии в той или иной степени соглашались с необходимостью кейнсианского управления спросом, с наличием обширной государственной собственности и госсектора общественных услуг. Этот консенсус, согласно которому британцам должна была быть предоставлена перспектива так называемых лестниц и страховочных сеток — где лестницы служили символом социальной мобильности, а страховочные сетки представляли собой систему пособий, защищавших любого от выпадения из государственной системы всеобщего благоденствия, — лежал в основе британской внутренней политики с конца Второй мировой войны. Неолиберализм Тэтчер с самого начала был своего рода садомазохистской религией, в которой новое величие должно было родиться из страданий и преодоления. Первая женщина-премьер Великобритании прославилась тем, что убила государство-няньку.

Ее кабинет был правительством панков — восстанием против самодовольного консенсуса богатых мужчин, доминировавшего в британской политике со времен Второй мировой войны. В каком-то смысле одиннадцать лет Британии Тэтчер представляли собой произведение постмодернистского аутсайдерского искусства. Внесистемная дочь бакалейщика из Грэнтэма пошла войной на тех людей, которые, как она считала, превращали Британию в заурядную провинцию Европы и мира: от марксиста Артура Скаргилла, лидера Национального союза горняков, до «вялых»[129] членов ее собственного кабинета — таких ныне забытых мужчин, как Джим Прайор, Фрэнсис Пим, Питер Уокер, Ян Гилмор и Норман Энтони Фрэнсис Сент-Джон-Стевас (барон Сент-Джон из Фослея). Это были в основном беспозвоночные карьеристы из элиты, получившие образование в частных школах, воспитанные в уважении к почтенной троллоповской культуре, в которой ценность компромисса была выше убеждений.

Единственным уравновешенным мальчиком хороших кровей, которого она тащила за собой на буксире, был Уильям Уайтлоу, потому что, как сказала Тэтчер в один из редких моментов шутливой откровенности: «Каждому премьер-министру нужен [свой] Вилли». Уайтлоу, который до 1983 года был министром внутренних дел правительства консерваторов, во время всеобщей избирательной кампании 1970 года однажды обвинил Гарольда Уилсона из Лейбористской партии в «возмущении спокойствия». Британская политика до Тэтчер часто была именно такой: точно так же как Sex Pistols шокировали британскую публику, когда одетые в чудовищные наряды, словно найденные на помойке, ругались матом в прямом телевизионном эфире, так и Маргарет Тэтчер шокировала дремлющую Великобританию, изменив ландшафт британской партийной политики. Ее первым распоряжением на посту премьера стало установление строгого бюджетного контроля, противоречащего широко распространенному представлению о Британии как о «больном человеке Европы», а также неофициальному девизу Казначейства о том, что его дело — следить за «систематическим упадком британской экономики».

Ее советник по экономике Алан Бадд постфактум объяснял это тем, что «политика 1980-х, направленная на борьбу с инфляцией путем давления на экономику и минимизации государственных расходов, была прикрытием для подавления трудящихся»[130]. Высокая инфляция, которая сама по себе стала результатом сокращения государственных расходов, вызвала резкий рост безработицы в первые годы правления Тэтчер, создав резервную армию из готовых на любую работу людей, которая нависала угрозой над потенциальными забастовщиками, понимавшими, что их борьба легко может закончиться для них необходимостью встать в конец той же очереди за пособием. Британский электорат вполне мог считать себя жертвой надувательства. Лозунг «Labour isn’t working», с которым консерваторы шли на выборы, теперь выглядел нелепо, поскольку в период с 1979 по 1985 год безработица составляла в среднем 10 % — по сравнению с 3,3 % в 1955–1979 годах, в так называемую золотую эпоху кейнсианства.

Членство в профсоюзах с 1979 по 1988 год сократилось более чем на 20 %, поскольку правительство Тэтчер последовательно вводило один за другим законы о занятости, выхолостившие разрушительную силу организованного рабочего протеста. В частности, был принят закон об обязательном предварительном предупреждении работодателей и об обязательном тайном голосовании для принятия решения о начале забастовки и Акт о занятости 1988 года, положивший конец требованию о «закрытых цехах», когда работодатель не имел права нанимать на работу не членов профсоюза[131]. Она изменила правила игры так, что власть перешла от труда к капиталу, что позволило компаниям закрывать неэффективные предприятия и повышать производительность, — последнее само по себе стало причиной более высокой безработицы в 1980-х годах. Ведь повышение производительности труда рабочих, к которому привела неолиберальная экономическая революция Тэтчер, означало, что для достижения того же уровня производства можно было обойтись их меньшим количеством. Отсюда вытекала возможность сокращений. Это, в свою очередь, вызывало рост безработицы. И это сработало: в 1979 году производительность труда в Германии была почти на 20 % выше, чем в Великобритании; к 1989 году разрыв составлял всего 5 %. Менеджмент начал инвестировать в новые технологии, которые позволили Великобритании выйти в мировые лидеры во время посттэтчеровской цифровой революции[132].

В 1984 году политика консерваторов спровоцировала шахтеров на новую забастовку[133] и после почти года жесткого противостояния разрушила самый сильный профсоюз в Великобритании[134]. В результате самый сильный профсоюз в Великобритании сдался. Это был поворотный момент. В 1950-х годах лейбористский политик Эньюрин Бивен вызвал к жизни образ Британии как самодостаточной страны, окруженной морями с бесконечным запасом рыбы и построенной на землях, содержащих бездонные запасы угля. Конец внутренней угледобычи стал одной из причин смерти концепции самостоятельной островной Британии, заменив ее другой: страны, процветающей в условиях глобалистской постмодернистской свободы для всех, которую принес неолиберализм.

Угольная промышленность была не единственной национализированной отраслью, которую Тэтчер хотела ликвидировать. Она фактически уничтожила национального автопроизводителя British Leyland, тем самым сделав Британию, как выразился Дэвид Харви, «офшорной площадкой для японских автомобильных компаний, стремящихся получить доступ на европейский рынок»[135]. Бо́льшая часть проводимой кабинетом приватизации имела привкус гаражной распродажи товара, оставшегося после пожара или наводнения, поскольку основной целью было привлечь иностранных инвесторов выгодными сделками.

На конференции Консервативной партии 1986 года Тэтчер заявила, что приватизация сферы коммунальных и общественных услуг была «крестовым походом, направленным на то, чтобы обеспечить широкое участие любого бизнеса в экономической жизни нации. Мы, консерваторы, возвращаем власть народу»[136]. Иронию вряд ли можно назвать изобретением постмодернистской, неолиберальной эпохи, но в таких высказываниях она достигала нового уровня наглости: привилегии и власть народа растворялись по мере того, как министры кабинета Тэтчер распродавали государственные активы.

Тогда как в 1945 году лейбористы для общего блага национализировали командные высоты экономики — железные дороги, водо-, газо- и электроснабжение, уголь, сталь, муниципальное жилье, авиалинии — Тэтчер распродавала их. Только Национальная служба здравоохранения была защищена от попадания в ликвидационные списки: все остальные общественные активы Великобритании выставлялись на торги, часто по заниженным ценам. Жилищный закон 1980 года, например, давал арендаторам муниципального жилья право выкупать его по бросовым ценам. Вначале муниципальные дома распродавались со скидкой от 33 до 50 % от их рыночной стоимости, а скидка на квартиры достигала 70 % от их рыночной оценки. К 1987 году более миллиона муниципальных домов в Великобритании стали собственностью их арендаторов. Эта политика оказалась популярной, создав не только миллионный класс собственников, но и подорвав основу поддержки лейбористов рабочим классом. Как сказал госсекретарь Тэтчер по вопросам окружающей среды Майкл Хезелтайн: «Безусловно, нет более ни одного законодательного акта, который позволил бы передать такое количество государственного капитала в руки народа»[137].

Однако в сочетании с сокращением муниципальных расходов распродажа означала, что государственное жилье, предназначенное для самых бедных и нуждающихся членов британского общества, число которых быстро росло в годы ее правления, никогда и ничем не будет заменено. Сменявшие затем друг друга премьер-министры — как от лейбористов, так и от консерваторов — не сделали ничего, чтобы изменить эту политику; действительно, муниципальное жилье, некогда краеугольный камень бивеновского социализма, было ликвидировано всего за два десятилетия[138].

С понедельника, 27 октября 1986 года, Лондонская фондовая биржа стала частной компанией с ограниченной ответственностью — событие, известное как «Большой взрыв». Приватизация Лондонской фондовой биржи стала продолжением колоссальной распродажи государственных активов, в результате которой появилось 1500 новых миллионеров. До Большого взрыва городские трейдеры были разделены на брокеров и маклеров. Первые взаимодействовали с клиентами и отдавали поручения на покупки или продажу вторым, которые вели торговлю непосредственно на биржевой площадке. В так называемых торговых ямах велась «свободная биржевая торговля», которая подразумевала торговлю с голоса и использование сигналов руками для передачи информации, главным образом о приказах на покупку и продажу. Хотя эта практика зародилась в Амстердаме, в Лондоне подобный способ обмена акциями и облигациями начали практиковать в 1773 году в кофейне Джонатана и продолжали заниматься этим более двух столетий в различных зданиях. В одном из них, на фондовой бирже Capel Court, были даже работники, которых по традиции называли «официантами», поливавшие пол водой, чтобы в воздухе было меньше пыли — той пыли, которая после Большого взрыва, сделавшего практику свободных торгов устаревшей, начала слой за слоем оседать на каменные плиты торговых ям. И в то же время переход от традиционных сделок с клиентами, брокерами и маклерами к компьютеризованной дистанционной торговле помог сократить расходы.

Положив конец фиксированным комиссиям, Большой взрыв способствовал усилению конкуренции; положив конец разделению между дилерами и консультантами, он способствовал слияниям и поглощениям; открыв доступ к покупке активов для иностранцев, он привлек на финансовые рынки Лондона международные банки. До этого у Банка Англии было требование, чтобы все частные банки находились в пределах десяти минут ходьбы от офиса губернатора, чтобы он мог потребовать от их старших клерков прибыть в его кабинет в течение получаса. Но теперь регулирующую роль исполнял Совет по ценным бумагам и инвестициям (позже Управление финансовых услуг).

В день Большого взрыва Financial Times опубликовала рекламу, анонсировавшую строительство в трех милях к востоку от Сити, в Канэри-Уорф, на Собачьем острове, земле, где раньше охотился Генрих VIII, нового финансового центра, в котором «жизнь будет похожа на жизнь в Венеции, а работа на работу в Нью-Йорке»[139]. Это была программа освоения территорий бывших лондонских доков, Доклендс, ставшая союзом неолиберального дерегулирования и постмодернистской архитектуры. Вскоре на Собачьем острове выросли высотки корпоративных офисов и начались продажи по спекулятивным ценам квартир в небоскребе из стекла и стали, но ни на мгновение это не было тем местом, где можно было почувствовать себя в Венеции или в Нью-Йорке. Лондон снова стал не просто центром мирового капитала, а одним из самых дорогих городов мира.

Панковский бунт Тэтчер заключался не в передаче власти народу, а в перераспределении доходов и капитала от бедных к богатым. Составляя первый бюджет ее администрации, канцлер казначейства Джеффри Хау увеличил НДС вдвое, снизив при этом максимальную ставку подоходного налога с 83 до 60 % и стандартную ставку с 33 до 30 % (в течение последующих десяти лет стандартная ставка была понижена до 25 %, а максимальная — до 40 %). В 1970-е годы коэффициент Джини для Великобритании, измеряющий разрыв между богатыми и бедными, составлял в среднем 24,3, что помещало ее в нижней части таблицы экономического неравенства. К середине девяностых он подскочил до 32,4, подняв Великобританию много выше; с тех пор он продолжал непрерывно расти.

«Секрет счастья, — сказала однажды Маргарет Тэтчер, — в том, чтобы жить в пределах своего дохода и вовремя оплачивать счета»[140]. Если так, то она была премьер-министром несчастных. Совокупные долги домохозяйств (включая ипотечные кредиты, студенческие ссуды, кредиты физлиц и задолженности по кредитным картам) составляли 56,9 % ВВП Великобритании на следующий год после Большого взрыва (1987), достигли пика в 103,2 % ВВП в 2009 году и стабилизировались на уровне около 90,5 % к 2019 году.

Аналитики Банка Англии отмечают, что домохозяйства с наивысшим абсолютным уровнем долга, как правило, также имеют самые высокие доходы и чистый капитал[141]. Однако больше всего из-за долгов страдают люди с низкими доходами или совсем не имеющие доходов, те, кто не в состоянии жить в соответствии с максимой Тэтчер и не имеет накоплений, чтобы смягчить свое несчастье. В конечном счете за высоким коэффициентом Джини и политикой Тэтчер по увеличению прибыльности экономики скрываются продовольственные талоны для малоимущих, бесплатные столовые для бездомных и ростовщики. К 2017 году каждый восьмой британец относился к категории работающих бедных; к 2019 году 4 миллиона детей жили в семьях с уровнем дохода ниже черты бедности.

Бо́льшая часть панк-революции Тэтчер была семантической — постмодернистская деконструкция смысла, в которой премьер-министр действовала как Шалтай-Болтай из «Алисы в Зазеркалье», придавая словам те значения, которые считала нужными. Счастье стало измеряться с помощью таблиц; общественная деятельность утратила смысл. («Кто такие „общество“? Такого понятия не существует! — сказала она в интервью Woman’s Own в 1987 году. — Есть отдельные мужчины и женщины и есть семьи»)[142]. Свобода, возможности и выбор были превращены в узкие экономические термины, исключающие существование самоотверженности, коллективного духа и человеческой доброты.

После восстания и денег началась третья субкультурная сюжетная арка, предсказанная Диком Хебдиджем: приспособление. Тэтчеризм как политический проект, который когда-то казался сродни авангардному искусству аутсайдеров, стал ортодоксией. «Только аутсайдер мог породить такую иконоборческую идеологию, как тэтчеризм, а Тэтчер всегда считала себя противницей статус-кво, лидером повстанцев против установлений власти, — писала Энн Перкинс. — Для нее имела значение не столько широкая поддержка, сколько глубина ее убеждений»[143].

Ни один британский премьер-министр со времен Тэтчер не осмелился быть таким политиком с убеждениями; скорее, каждый из них стремился сохранить те завоевания, которые ее идеология якобы принесла Британии, и следовал, более или менее сознательно, ее неолиберальной программе. После ее смерти в 2013 году бывший лидер лейбористов Тони Блэр отдал дань уважения наследию Железной Леди: «Я всегда считал, что моя работа заключается в том, чтобы опираться на те вещи, которые она сделала, а не обращать их вспять <…> Многое из того, что она говорила, даже притом, что эти слова причиняли боль людям вроде меня с левыми убеждениями <…> было определенно верно»[144].

Однако к тому времени, когда разразился финансовый кризис 2008–2009 годов, тэтчеровская модель стимулирования финансового сектора и дерегулирования с целью развязать руки предпринимателям, что должно было приводить к росту экономики, которая затем могла бы увеличить налоговые поступления, перестала работать. Возможно, полагали критики, нужно что-то еще, кроме сокращения государственных расходов в целом и социальных выплат в частности, — возможно, требуется делать больше, чем заниматься приватизацией и дерегулированием, чтобы наиболее уязвимые британцы не страдали от последствий финансовых спекуляций. Но когда в 2010 году офис на Даунинг-стрит занял Дэвид Кэмерон, возглавивший консервативно-либеральную коалицию, он продолжил, несмотря ни на что, настаивать, как и его наставники до него, что альтернативы жесткой экономии нет — пусть это и жесткая экономия на помощи бедным для оплаты убытков спасаемых от банкротства банков.

В то время как Маргарет Тэтчер революционизировала Британию, претворяя в жизнь неолиберальные идеи, французский философ стремился деконструировать нарратив прогресса, который лежал в их основе.

III

«Допустим, к примеру, — предложил Жан-Франсуа Лиотар в 1979 году в книге Состояние постмодерна: доклад о знании, — что фирма IBM получит разрешение на размещение на одной из орбит Земли коммуникационных спутников и/или банков данных. Кто к ним будет иметь доступ? Кто будет определять запрещенные каналы или данные? Будет ли это государство? А может, оно будет только одним из пользователей? Появятся, таким образом, новые проблемы права и через них вопрос: кто будет знать?»[145]

Спустя сорок лет после того, как были написаны эти слова, в наш век технологических олигархий, таких как Google, Facebook и Twitter, каждый из которых больше и могущественнее многих государств, вопросы Лиотара в отношении нынешних опасений по поводу того, что именно коммерциализация знаний будет значить для нас в век стремительного прогресса цифровых технологий, кажутся пророческими.

Однако в год избрания Маргарет Тэтчер фоном для Лиотара было стремление неолиберальных правительств сократить функции государства до самого минимума. Лиотар считал, что трансформация природы знания может заставить государства пересмотреть свои отношения с крупными корпорациями. И его беспокоило то, что роль государства может стать настолько минимальной, что оно будет способно лишь наблюдать в роли импотента вуайериста за тем, как солидные взрослые покупают и продают друг другу данные по взаимному согласию.

В 1970-е годы, утверждал Лиотар, государство (по крайней мере, в развитых капиталистических странах Европы и Северной Америки) насильственно дистанцировалось от той роли, которую оно играло со времен Второй мировой войны. «Новое открытие мирового рынка, новый виток очень напряженного экономического соревнования, исчезновение исключительной гегемонии американского капитализма и упадок социалистической альтернативы, возможное открытие для обменов китайского рынка и многие другие факторы уже теперь, в конце семидесятых годов, начали подготавливать государства к серьезному пересмотру роли, которую они привыкли играть с 30-х годов и состоявшую в защите, проведении и даже планировании инвестиций»[146].

Маргарет Тэтчер занялась именно таким пересмотром после прихода к власти в 1979 году. Но эти изменения роли государства, полагал Лиотар, станут еще больше в результате роста компьютеризации и меркантилизации знаний. Спустя семь лет после того, как он написал эти слова, правительство Тэтчер, дерегулируя финансовую сферу и положив конец эре торгов с голоса и фондовых бирж в пользу быстро развивающихся и всё более недорогих электронных площадок, на практике реализовало то, что, как давно подозревал Лиотар, должно было вскоре случиться.

Состояние постмодерна стало результатом заказа, согласно которому Лиотару было поручено написать отчет о состоянии знаний для Совета университетов провинции Квебек, и его непосредственно беспокоило то, что ликвидация сдержек и раскрепощение капитализма и, как следствие, снижения статуса знания, превращение его из стремления к благородному освобождению человека от уз невежества в простой товар, который нужно покупать и продавать, приведет к упадку и коррумпированию университета как храма науки.

Он предположил, что существовало две истории — одна французская, другая немецкая, — которые университеты предлагали в качестве оправдания того, что происходило в их лекционных залах, семинарских аудиториях и лабораториях. Французская история была нарративом об эмансипации, как он ее назвал. Наполеон провел реформу высшего образования, чтобы обеспечить подготовку эффективных администраторов и тем самым обеспечить стабильность государства; Лиотар утверждал, что эти реформы сыграли освободительную роль и способствовали распространению знаний среди людей.

Немецкий нарратив легитимации был задуман с менее практической целью. Прусский философ и государственный деятель Вильгельм фон Гумбольдт ассоциируется с изречением «наука ради науки», а университетские реформы, которые он провел в Пруссии 1790-х годов, были задуманы в гегелевских терминах: предметом знания были не люди, а спекулятивный дух. «„Спекуляция“ — здесь имя, данное дискурсу о легитимации научного дискурса». Университеты, такие как тот, который он основал в Берлине, должны были раскрыть всю совокупность знаний и изложить как принципы, так и основы всех знаний. В своей работе Теория образования человека Гумбольдт утверждал, что «конечная задача нашего существования — дать как можно более полное содержание концепции человечности в нашей собственной личности <…> через влияние наших действий на нашу собственную жизнь». Эта задача «может быть реализована только посредством связей, установленных между нами как личностями и окружающим миром»[147]. Идея Гумбольдта, пояснил Лиотар, заключалась не в том, что университет должен служить государству, как предполагал Наполеон, а в необходимости для него быть более умственно глубоким и в то же время дружелюбным. Согласно этому нарративу о спекулятивном духе, существует «универсальная „история“ духа; дух есть „жизнь“, и эта „жизнь“ есть представление и формулировка того, что она есть как таковая; средством ее является упорядоченное познание всех ее форм в эмпирических науках»[148].

Лиотар утверждал, что эти два великих нарратива были использованы для легитимации идеи университета. Но в эпоху постмодерна такие рассказы о прогрессе перестали быть убедительными. При неолиберализме, когда знания стали подобны деньгам, такие истории устарели: единственными источниками легитимности были производительность и эффективность.

«Можно представить себе, что знания будут введены в оборот по тем же сетям, что и денежное обращение», — писал Лиотар. Соответствующим различием, как он представлял, тогда станет не «различие знание/незнание, а станет, как и в случае денежного обращения, „знаниями к оплате/знаниями к инвестиции“, то есть знаниями, обмениваемыми в рамках поддержания обыденной жизни (восстановление рабочей силы, „выживание“) versus кредиты знаний в целях оптимизации результативности программы»[149]. Он опасался, что образование и обучение становятся ценными только с инструментальной точки зрения, а не по сути. Идея Гумбольдта заниматься наукой ради самой науки стала жертвой постмодернизма. «Знание перестает быть самоцелью», — писал Лиотар[150].

Немецкий философ Юлиан Нида-Рюмелин утверждал, что современная европейская политика в области образования понимает образование в узком смысле, как подготовку кадров для рынка труда[151]. Она проникнута «духом McKinsey, а не духом Гумбольдта». Нида-Рюмелин утверждал, что нам нужно выбирать между Гумбольдтом и McKinsey, глобальной (ее клиентами являются 100 из 150 крупнейших компаний мира) консалтинговой компанией, специализирующейся на решении задач, связанных со стратегическим управлением, в частности проблем повышения эффективности и прибыльности компаний, часто за счет закрытия офисов и заводов. Ее идеалу эффективности подвластны и мамона и Господь: среди ее клиентов Банк Англии и Римско-католическая церковь Соединенных Штатов. Правительство Германии наняло McKinsey после падения Берлинской стены.

Лиотар пошел еще дальше в своем описании грядущей сокрушительной деградации знания и науки. Он предположил, что гниение началось задолго до того, как радикалы из студенческих движений 1960-х годов восстали против своих профессоров. Если эмблемой университета, изобретенного Гумбольдтом, проекта Просвещения по интеллектуальному овладению миром, была цветущая роза — Лиотар показал, что она была поражена болезнью с самого начала.

Лиотар предположил, что совместное развитие Просвещения и Промышленной революции не было случайностью. Промышленность снабжала Просвещение технологиями. Лабораториям нужны деньги для выполнения исследовательских задач, поскольку научные инструменты недешевы. В результате, по утверждению Лиотара, знание становится товаром: наука может притворяться, что ведет объективные и независимые исследования, но на самом деле она находится в руках у тех, кто имеет больше денег: «Следовательно, без денег нет ни доказательства, ни проверки высказываний, ни истины. Научные языковые игры становятся играми богатых, или: самые богатые имеют больше всего шансов быть правыми»[152].

Лиотар подвергал сомнению силы разума — саму основу проекта Просвещения, проекта человека по овладению миром с помощью науки. Он утверждал, что методы науки и ценность истины, кажущиеся такими беспристрастными и объективными, на самом деле не таковы. Он утверждал также, что есть два великих нарратива, которые в прошлом легитимизировали погоню за научным познанием: что история есть прогресс в направлении социального просвещения и эмансипации, а познание есть прогресс в направлении тотализации знания. В постмодернистскую эпоху они оба утратили силу: коррумпирование стремления к знаниям духом McKinsey как бы означало, что единственное оправдание или легитимацию существования университетов, науки или процесса поиска знания можно найти лишь в их финансовой эффективности.

По мере прихода к власти после публикации книги Лиотара всё большего количества неолиберальных правительств недостатки подобного меркантильного подхода к образованию в целом и к высшему образованию в частности стали очевидны. Кабинеты Маргарет Тэтчер урезали бюджеты на образование и снижали зарплаты учителям и ученым, что спровоцировало утечку мозгов, в основном в Соединенные Штаты. Подобная враждебность к государственному образованию отчасти была вызвана стремлением снизить роль государства; но это было типично также для ее подхода к восстановлению экономики — разделяемого и другими неолибералами подхода, ориентированного на краткосрочный результат. Несмотря на то что сама она была ученым-химиком и получила оксфордское образование, Тэтчер сокращала бюджеты на научные исследования, за что ее упрекали руководители таких фармацевтических гигантов, как Glaxo и ICI.

«Если и существует одно утверждение, с которым большинство экономистов могут согласиться, так это утверждение о том, что в развитых странах экономический прогресс базируется на двух вещах, которые тэтчеризм не смог обеспечить, — поощрении прогресса научных исследований и создании образованной рабочей силы», — писал Джон Кэссиди[153]. Другими словами, даже если переконфигурировать подход к знаниям как к вещи, имеющей только потребительную ценность, нацеленность на краткосрочные результаты и хроническая недостаточность инвестиций в образование могут привести к тому, что неолиберальное правительство само создаст условия для провала своей политики. Если знания следует рассматривать как просто еще одно из средств обеспечения материальной выгоды, правительство Тэтчер, отдавая предпочтение достижению краткосрочных выгод в ущерб долгосрочным результатам, сильно просчиталось даже в его собственных терминах.

За много лет до написания Состояния постмодерна Лиотар состоял во французской левокоммунистической политической организации «Socialisme ou Barbarie» («Социализм или варварство»). Однако марксистские убеждения, которых он придерживался в 1950–1960-х годах, были им отброшены; он пришел к пониманию, что марксизм представляет собой лишь еще один великий нарратив, гегельянскую выдумку о том, что история человечества приведет к краху капитализма в пользу коммунистического общества, взамен гегелевской цели, состоящей в самораскрытии духа. Такой взгляд на «прогресс» устарел в результате научных, технологических, политических и культурных изменений конца двадцатого века. Поэтому эпоху постмодерна характеризовали как «недоверие к метанарративам»: постмодернисты больше не верили в прогресс или тотализацию историй о человеческих целях. Остался радикальный плюрализм и раздробленность идеалов.

И это ключевой вопрос. То, что Лиотар говорил о смерти великих нарративов, применимо не только к высшему образованию. Рассмотрим нацизм. Через три месяца после избрания Адольфа Гитлера канцлером Германии Мартин Хайдеггер в своем печально известном инаугурационном обращении после избрания ректором Фрайбургского университета 27 мая 1933 года, которое он назвал Самоутверждение немецких университетов, изменил идеалам Гумбольдта, утверждая, что сомнения в бытии «стали „судьбой“ немецкого народа, называемого „народом духа в его историческом совершении“». По сути, это была попытка узаконить служение университетской науки нацистской партии, членом которой был Хайдеггер, поскольку «университет — место, где произносится данный метадискурс, — обязан своей наукой народу, „исторической миссией“ которого является его осуществление в труде, борьбе и познании» или «воплощение своего „подлинно духовного мира“ [Лиотар цитирует Хайдеггера. — С. Д.], который есть „могучая сила наиглубочайшего сохранения всех присущих его земле и крови энергий“»[154].

Такие великие нарративы утратили силу в эпоху постмодерна. Их вытесняет мир, в котором происходит переход от целей к средствам, отражающий рост технологических инноваций и то, что Лиотар называет повышением ценности «индивидуального удовольствия от товаров и услуг». И всё же в Состоянии постмодерна осталось кое-что от марксизма Лиотара — особенно когда он сомневается в научной объективности. В самом деле, он применяет марксистский анализ к самому знанию, предполагая, что элементы знания являются товарами, такими же как яблоки или машины, то есть их можно покупать и продавать за деньги. В результате у знаний есть не только потребительная стоимость, но и меновая стоимость: «Знание производится и будет производиться для того, чтобы быть проданным, оно потребляется и будет потребляться, чтобы обрести стоимость в новом продукте, и в обоих этих случаях, чтобы быть обмененным». Далее в книге Лиотар пишет: «…наука становится производительной силой, т. е. моментом в циркуляции капитала»[155].

В 1950-х и 1960-х годах Лиотар считал, что без социализма не было бы варварства; в 1970-е годы он считал, что варварство восторжествовало. За объективностью научного исследования, хладнокровным рациональным стремлением к знаниям и цивилизованной университетской жизнью скрывалась варварская неолиберальная погоня за деньгами и борьба за определение того, что является правдой и реальностью с использованием ресурсов, которые можно купить только за деньги. Таково было состояние науки в постмодерне, таким оно и остается.

В то время как ортодоксальный марксизм предполагал, что наука может быть легитимирована в соответствии с нарративом эмансипации, то есть может помочь пролетариату очеловечиться и, таким образом, больше не быть принужденным продавать себя в качестве товара на рынке труда, — эта опция более не была доступна в эпоху постмодерна. Осталось лишь то, что он назвал «эффективность, т. е. наилучшее соотношение „вход/выход“». Если наука — это производительная сила, то, как умопомрачительно предположил Лиотар, среди вещей, которые она производит, есть истина и реальность: «Ученых, техников и аппаратуру покупают не для того, чтобы познать истину, но чтобы увеличить производительность»[156].

Но, конечно, вы могли бы возразить, истина и реальность — это не продукты и тем более не товары: второе — это то, что наука обнаруживает с помощью своих инструментов, а затем описывает, тем самым добавляя к человеческому знанию, в то время как первое представляет собой ценность утверждений об этой реальности. Но если вы верите в подобные утверждения, значит, вы привержены теории отражения в познании и искусстве. Согласно этой теории, задача науки — запечатлеть реальность. Искусство и язык также должны отражать реальность — отсюда реализм в литературе и живописи; отсюда также идея о том, что язык структурно соизмерим с реальностью, которую он представляет.

Но постмодернистская наука, философия, искусство и литература, мягко говоря, не решают таких задач. По отношению к истине и реальности они являются тем же, чем была Маргарет Тэтчер для британских профсоюзов, — или, если хотите, тем же, чем был Сид Вишес для искусства игры на бас-гитаре.

Лиотар применил к зеркалу теории отражения молот, предположив, что наука является производительной силой и что вне субъективности нет ни объективности, ни какой-либо когерентной субъективности. Не только он в 1979 году философствовал при помощи молота. Американский философ Ричард Рорти опубликовал в том же году свою книгу Философия и зеркало природы[157], ставшую succès de scandale как в философии, так и в других университетских дисциплинах, в которой утверждал, что мы должны перестать представлять язык как зеркало, а вместо этого рассматривать его как инструмент. Еще более дерзко Рорти сбросил с пьедестала истину. Он утверждал, что истинность или ложность утверждения не должна определяться по тому, точно ли оно описывает этот мир. Это была старая теория о соответствии истине, от которой, как и от теории отражения для языка, нужно отказаться. Вместо этого описание утверждения как «истинного» для Рорти было больше похоже на присвоение этому утверждению почетного статуса.

Оба этих ведущих постмодернистских философа, Лиотар и Рорти, в свою очередь, находились под влиянием Людвига Витгенштейна, великого австрийского философа еврейского происхождения, чья первая книга существенно повлияла на принятие концепции языка как отражения и чьи более поздние книги среди прочего были полны размышлениями о том, почему его первая книга неверна. В Состоянии постмодерна Лиотар использует размышления Витгенштейна о языковых играх для объяснения того, что, по его мнению, произошло со знаниями, наукой и человеческой культурой в эпоху постмодерна. Он атаковал претензии науки на то, что одна она, и только она способна производить знание.

Он утверждал, что научные знания состоят из денотативных высказываний, таких, как «Дождь мокрый», или таких, как многозначительно использованное самим Лиотаром «Университет болен». Он противопоставил их перформативным высказываниям, которые могут включать инструкции, рекомендации, просьбы или команды, такие как «Дайте мне деньги», «Я обещаю дать вам деньги» или, пример, который использовал Лиотар, «Университет открыт». Вслед за Витгенштейном он утверждал, что денотативные высказывания и предписывающие высказывания являются ходами в языковых играх, каждая из которых имеет правила, определяющие их использование. Но так же как правила шахмат и регби невозможно сравнивать, так же несоизмеримы правила разных языковых игр. Правила одной игры нельзя использовать, чтобы судить, правильно ли ведется другая игра.

Лиотар утверждал, таким образом, что научное знание включает только денотативные утверждения, в то время как другие виды знания включают несколько различных видов утверждений. Наука не имеет монополии на то, что составляет знание. Он сослался на другие виды знаний, включая savoir-faire, savoir-vivre, savoir-écouter и savoir-entendre — соответственно, «уметь делать», «уметь жить», «уметь слушать» и «уметь слышать». «Речь, следовательно, идет о компетенции, которая выходит за рамки определения и применения истины как единственного критерия, но, помимо этого, оценивается по критериям деловым (техническая квалификация), справедливости и/или добра (нравственная мудрость), красоты звучания, окраски (аудио и визуальная чувствительность) и т. д.»[158].

Затем Лиотар отделил научное знание от нарративного. Нарративное знание — это вид знания, преобладающий в «примитивных» обществах, и он основан на рассказывании историй, иногда в форме ритуала, музыки и танца. Рассказанные таким образом нарративы не подлежат сомнению, в отличие от денотативных высказываний науки, которые в принципе всегда сомнительны или подвержены фальсификации. Для ученых, утверждал Лиотар, нарративное знание вообще не является знанием. Прагматика научного знания не допускает законности нарративного знания, поскольку оно не ограничивается денотативными утверждениями.

Лиотар видел опасность в преобладании научного знания, поскольку считал, что реальность не может быть целиком воспринята в рамках одного жанра дискурса или репрезентации событий. Наука упускает из виду аспекты событий, которые фиксирует нарративное знание. Другими словами, Лиотар не считает, что научное знание имеет какое-либо основание претендовать на то, чтобы быть более законной формой знания, чем нарративное. Он утверждал, что отвергать нарративное знание таким образом — значит использовать правила одной языковой игры для оценки компетентности тех, кто играет в другую. Для Лиотара это так же абсурдно, как если бы футбольный рефери объявил штрафную игроку в шахматы за ход конем, приведший к положению вне игры. Ученые могут видеть эту проблему иначе: для них оксюморон нарративного знания выглядит как попытка белых фигур выиграть шахматную партию, сцепившись локтями и ломясь через строй черных, сбивая их с доски.

Но несмотря на мнимое презрение ученых к нарративным знаниям, всякий раз, когда они пытаются узаконить свою работу, по иронии судьбы они делают это, апеллируя не к научным критериям, а к нарративному знанию. Как заметил Лиотар, каждый раз, когда вы видите по телевизору интервью с ученым, сделавшим открытие, он пытается контекстуализировать это открытие в терминах великого нарратива, эпической истории о прогрессе знания.

Однако в эпоху постмодерна, которую описывает Лиотар, никто больше не верит великим нарративам, поэтому их легитимизирующая функция устарела. Гегель размышлял о возможной полноте и единстве всего знания; Маркс предназначал науку на роль освободителя человечества. Ни то ни другое больше не выглядело убедительным. Не выглядел так и эпический нарратив о героях-ученых, охотящихся за знаниями в варварском царстве невежества.

Так как же легитимизируется наука в эпоху постмодерна? Ответом Лиотара была перформативность. Это то, что Лиотар назвал «технологическим критерием» — «эффективность, то есть наилучшее соотношение „вход/выход“». Как и всё остальное, знания стали в первую очередь товаром, который производится для продажи и потребления. Тем, что было утеряно в результате, стало стремление к истине. Истина становится расходником, когда знания превращаются в кванты информации.

Из опасения, что государства будут свергнуты большими данными, а люди окажутся во власти тех корпораций, которые контролируют распространение знаний, Лиотар предложил предоставить общественности свободный доступ к электронным базам данных. Тогда компьютеризация способствовала бы демократическому распространению знаний. Но он подразумевал странное знание, которое работало через то, что он называл паралогией.

Паралогия[159] — это метод рассуждений, который противоречит логическим правилам или формулам и на который в значительной степени полагался сам Лиотар, за что подвергался критике и обвинениям в нерациональности. Своим призывом к паралогии он надеялся опровергнуть легитимизированное перформативностью представление о науке. Он надеялся, что это поможет науке вместо преклонения коленей перед властью или силами неолиберального извлечения прибыли переконфигурироваться в деятельность человека в поиске нестабильности. При этом Лиотар опирался на квантовую механику, которая показала, что субатомный мир недетерминирован, и на работы Курта Гёделя, продемонстрировавшего, что полный и непротиворечивый набор аксиом для всей математики невозможен.

Постмодернистская наука в понимании Лиотара была порождением своего времени и занималась «неопределенностями, ограничениями точности контроля, квантами, конфликтами с неполной информацией, „fracta“, катастрофами, прагматическими парадоксами». Тем самым она «строит теорию собственной эволюции как прерывного, катастрофического, несгладимого, парадоксального развития. Она меняет смысл слова „знание“ и говорит, каким образом это изменение может происходить. Она производит не известное, а неизвестное»[160].

То, что Лиотар написал о науке и знаниях, имело неоднозначные последствия для политики. В 1970-е годы философы беспокоились о дефиците демократии, поражающем развитые капиталистические страны. В 1973 году Юрген Хабермас написал книгу под названием Проблема легитимации позднего капитализма, в которой утверждал, что в таких странах, как США и Великобритания, где тогда зарождались неолиберальные режимы, люди часто чувствовали себя лишенными политического представительства. Результат называли по-разному: зомби-демократией, фасадной демократией или даже постдемократией.

Хабермас ввел термин «гражданский приватизм». Идея заключалась в том, что избиратели в демократических странах в целом были готовы позволить политическим классам продолжать управлять государством, потому что ожидали, что в результате их жизнь будет изменяться к лучшему. Фактически ради материального комфорта граждане добровольно отказывались от своих демократических обязанностей. Эта стратегия гражданского приватизма, на марксистском жаргоне Хабермаса, «допускает буржуазную демократию лишь в качестве надстройки капиталистического классового господства» — под этим он имел в виду, что люди, подкупленные двухсекционными холодильниками и зарубежными курортами, были готовы уклоняться от исполнения своих демократических обязанностей и отказаться от гражданских прав[161].

Франкфуртская школа, которую Хабермас возглавил в начале 1970-х, долгое время беспокоилась о том, что пролетариат прекращает борьбу, подкупленный потребительскими товарами. В своей книге Одномерный человек Герберт Маркузе предположил, что тем, кто стремится уничтожить капитализм, придется искать революционные силы в другом месте — среди тех, кого он называл группами субальтернов, таких как цветные или женщины, — потому что рабочие стали жить слишком комфортно в той системе, которая их эксплуатирует.

Угнетенные классы стали выгодоприобретателями той экономической системы, могильщиками которой — согласно великому марксистскому нарративу — они должны были выступить. В эпоху послевоенного кейнсианского капитализма государство управляло экономикой активнее, чем когда-либо прежде, манипулируя денежной массой или процентными ставками, чтобы предотвратить самые серьезные системные кризисы. Оно выплачивало пособия безработным, тем самым смягчая последствия спада делового цикла, заставляя тех, кто не работает, продолжать функционировать в качестве потребителей. По сути, государство удерживало капитализм от краха в результате кризисов, к которым, как предсказывала марксистская теория, он по своей природе предрасположен.

Между тем, утверждал Хабермас, показная роль государства в демократических странах — служить механизмом воплощения воли его граждан — была незаметно свернута. Выборы представляли собой лишь формальный жест в сторону демократии. Государство, однако, не могло продолжать функционировать без проблем, его раздирали противоречивые требования:

С одной стороны, государство должно перенять функции совокупного капиталиста, с другой же — конкурирующим единичным капиталам нельзя создавать или воплощать никакой коллективной воли до тех пор, пока не устранена инвестиционная свобода. Так возникают противоречащие друг другу императивы расширения для государства возможности общекапиталистического планирования и вместе с тем предотвращения именно этого расширения, которое угрожало бы сохранению капитализма[162].

Цель Просвещения, как предполагал Хабермас, была саботирована, и цельность знания растащили на множество независимых специальностей, каждая из которых была отдана на усмотрение узких экспертов. Для преодоления такого раскола необходим новый модерн (modernity) или Просвещение, достойные своего имени. Лиотар возражал, что в данное время это уже невозможно. Постмодернистские общества безвозвратно разделились на взаимно некоммуницирующие группы, каждая из которых погрязла в своих языковых играх и каждая из которых привержена ценностям, которые не разделяются другими группами. В таких обстоятельствах мечта Хабермаса об освобождении человечества через новый проект модерна была нереализуема.

Хабермас жаждал консенсуса, враждебного времени, утверждал Лиотар, и весь его проект основывался на идее о том, что существует коллективный человеческий субъект, который стремится к своему освобождению. Напротив, настаивал Лиотар, нестабильность не является чем-то, что можно ликвидировать программным путем для таких обществ, и уж точно не с помощью рационального дискурса.

Лиотар считал, что стремления Хабермаса хороши, но его аргументация никуда не годится, потому что консенсус вышел из моды и стал сомнительной ценностью. Для сплочения общества необходимо предложить ему понятие справедливости, утверждал Лиотар, которая не является сомнительной ценностью. Тем не менее Лиотар мало что мог сказать о том, как может работать постмодернистская справедливость.

Вместо этого в самом конце Состояния постмодерна он снова поднял вопрос компьютеризированного знания. Он опасался, что это может стать инструментом «мечты» для контроля и регулирования рыночной системы. «В таком случае, — зловеще предупредил он, — это неизбежно повлечет за собой применение террора». Но существует и другая возможность. Компьютеризированные знания могут способствовать свободному функционированию общества как набора разнородных элементов, а не эффективной системы эксплуатации, устраняя угрозу террора. Но так это не работает.

Кому должны принадлежать огромные хранилища и базы данных, которые, как он предполагал, IBM разместит на спутниках, вращающихся вокруг Земли? Он утверждал, что они не должны принадлежать IBM: доступ должен быть предоставлен всем и бесплатно. Но у него нет объяснения, как этого можно добиться. И всё же для тех из нас, кто каждым нажатием на клавишу создает новые данные для онлайн-техноолигархий, позволяя их акционерам разбогатеть на производимой нами информации, Состояние постмодерна может показаться пророческим произведением.

Загрузка...