Ночь я провел на даче, а утром, едва рассвело, был уже на ногах — нашел рюкзак, запихнул туда старую обувь, рубашки, брюки, словом, все то, что, выйдя из моды или износившись, проделало свой путь с улицы Чкалова сюда, в старый-престарый шкаф…
Я не намерен был и часа лишнего провести здесь — пусть те, кто подозревают меня в потребительстве, подавятся своими дачами, квартирами, дочерьми; да как же они не понимают, что сами, в сущности, заурядны, как заурядно все, что к старости сходит на нет и живет бессмысленными воспоминаниями о прошлом; это они — потребители, они жадно высовывают цепкую руку из прожитой своей жизни, чтобы ухватить мою, непрожитую…
…Ну и так далее…
Но уже уходя, я увидел свое лицо в зеркале в прихожей и понял, что ни одна квартирная хозяйка не сдаст комнату такому, в синяках и ссадинах…
Пришлось возвращаться на Чкалова; дверь в кабинет Сарычева осталась незакрытой — я вошел, открыл дверцу буфета, выдвинул ящики комода, распахнул створки платяного шкафа, перекочевавшего сюда после смерти Верочки из запертой раз и навсегда спальни: теперь все эти сарычевские рабы, обнаженные мной и униженные, не могли столь откровенно враждебно относиться ко мне… Тем не менее хотелось плакать…
Банковская пачка денег, как карточная колода, лежала на самом видном месте, в комоде, поверх белья; в шкафу вещи Дмитрия Борисовича тесно соседствовали с вещами Верочки, судя по всему с той поры невостребованные; в буфете в пустых конфетных коробках лежали квитанции, письма, счета… Я взял пачку, сорвал упаковочную ленту, разделил пополам, сунул деньги в карман.
…Та-ак!.. Что дальше?!
И позвонил в больницу…
Утром я проснулся в своей постели, и в первый момент мне показалось, что ничего не произошло: день умер и с ним все, что составляло его. Другой день — другая жизнь.
Я снова позвонил в больницу: вчера — удовлетворительное, сегодня — удовлетворительное, завтра…
Душ, бритье, смазанные синтомициновой эмульсией ссадины, смоченные одеколоном мочки ушей — фальшивым показалось мне недавнее мое намерение одеться в старье и удалиться в трущобы; к тому же я понимал, что квартирные хозяйки не любят бедных. Вот почему, засунув рюкзак на антресоли, я отправился на Преображенку снимать комнату — туда, поскольку прежде там снимал один из моих знакомых, вернее, одна, и потому что прямая линия метро за двадцать минут возвращала меня на улицу Горького, возвращала к прошлому…
…Вечером того же дня я уехал на новое место жительства, оставив там, куда не намерен был возвращаться, мои стихи, рукопись отца, письма моих девушек да и большую часть вещей, — нет, я не обманывал самого себя, однако понимал, что если меня позовут назад, я не смогу отказаться…
Меня не позвали. А ведь все три года, которые я проваландался в аспирантуре, им ничего не стоило меня разыскать: прийти, позвонить, передать, что ищут, ждут… Но, случайно обретя, они, все они, легко отнеслись к потере… Они, не я!
Еще долгое время я звонил в больницу; потом, когда Сарычева выписали, домой, правда, звонил без двушки: если подняли трубку, значит все в порядке… Мне только этого и надо было, ничего больше… А ему? Ведь не мог же он не догадываться, кто это звонил едва ли не каждый вечер?!
По воскресеньям, после завтрака я отправлялся в комиссионный на Преображенском рынке, который представлял из себя нечто среднее между свалкой и антикварным… Должно быть, это напоминало магазин моего деда, где-нибудь в двадцатом-двадцать первом году, когда в нем взамен человека, имевшего и личное и родовое имя, хозяйничали те, кто гордился одноцветностью, смазавшей черты и оттенки, — «красные»! Глядя на поверженные «маркетри», на продырявленные «тоннеты», на гильотинированную, с торчащими в пространство ручками кушетку «Рекамье», я невольно чувствовал себя спасшимся в страшном крушении и без радости и благодарности взирающим на обломки окружающей меня жизни, моей, в сущности, жизни…
Как, однако, легко мой отец покинул Одессу, разбросал вековые камни… мне ли теперь собирать их… А ведь собрал бы, да куда?! Купить, отреставрировать, прийти к папе — вот, тебе, на день рождения… Когда же у него день рождения? Ничего не помню, ничего… только собственные чувства; кого любил, к чему ревновал, как прятался в шкафу, что ощущал…
…Вечерами я снова, как когда-то, писал стихи… о детстве, о ночных страхах, о любви: «Там платьев шелковых гарем и муфты беличьей пещера — зеркальный платяной Эдем… А за порогом ноосфера».
По глупости я как-то раз послал подборку в «Знамя». Вскоре получил ответ: «Дорогой друг! Нам было очень приятно получить твои стихи и узнать, что ты увлекаешься поэзией. Это прекрасно. Мы желаем тебе больших успехов и советуем побольше читать Пушкина, Лермонтова, Некрасова… К сожалению, эти твои стихи…» Они что, ко всем пишущим стихи относятся, как к мальчикам? Обращаются на «ты»?
Нет, оплошность литконсультанта лишь проявила существо ситуации: это обращение опоздало на много лет и, будучи отправлено мальчику, попало ко взрослому… Но у меня не было того возраста — его отняли, и теперь, поздно, я пытался вернуться и вновь пройти…
О, если бы мог человек начать все сначала, если бы, достигнув середины реки, повернул назад, поплыл не к старости, к юности — ведь все равно у дальнего берега встретится он с памятью о прожитом, что возможно лишь в том случае, если жизнь — это встречное движение от двух берегов, где каждая точка — соприкосновение, мгновенное пробуждение и вновь угасание — жизнь для этой точки прошла, как только время жизни эту точку прошло… Вот почему, наверное, в старости так явственно помнится юность, а в детстве? Кто помнит, что он помнил в детстве? И что есть сны? Два берега, два полюса, где, повинуясь законам встречного движения, старость рождает, молодость — умирает, и вновь устремляются навстречу друг другу… Маятник, маятник… притяжение смерти, натяжение меж двух смертей, а жизнь это невесомость, это то, что между ними… Это миг…
Но если невозможно начать жизнь сначала, поскольку для этого надо умереть, то остается сделать вид, что умер — обмануть жизнь…
Собственно, эта идея принадлежала не мне — одному человеку, имени которого я назвать не могу и не хочу.
Пусть он зовется… СВЕТЛАНОМ! Разве не вправе я назвать изменившего всю мою жизнь человека именем любимой женщины?!
Теперь мне порой кажется, что он, не узнанный мною, был повсюду, где бывал я, и даже, материализованный моим воображением, мерещился и под детским одеялом, непременным участником грешных моих мыслей и постыдных желаний… Тем не менее, впоследствии, нередко находясь в одном и том же месте, встречаясь, болтая с общими знакомыми, мы ухитрились, угадав друг друга, не познакомиться.
Был он среднего роста, скорее низенький, чем высокий. Держал себя с достоинством, несмотря на то что от постоянного таскания тяжеленного баула походка его стала кособокой. Несколько рыхлое тело заметно контрастировало с бледными костлявыми руками, туго обтянутыми кожей. Высокий, естественно, лоб, переходивший в раннюю лысину, отличался от нее тем, что был покрыт морщинами, сгрудившимися, наползающими одна на другую, свисающими ко лбу и вискам, словно бревна на молевом сплаве… Что же касается глаз, то у нас обоих они были ярко-синие, и я этому сходству даже шуточную эпитафию посвятил: «Лежит здесь синеглазая овца, пав жертвой синеглазого агнца… Убитого, но все ж не до конца».
Одевался он демонстративно плохо — так, как собирался это сделать я, когда вывез с дачи изношенные, вопиюще немодные тряпки. Он посмел! А ведь встречал я его и на премьерах, где запах французских духов, кожаных пиджаков, дорогого табака обтекал его, как группа «Интуриста» зал ожидания Казанского вокзала…
Но обо всем об этом потом… До встречи, до первого разговора со Светланом еще целых пять лет…
А пока, получив ответ из «Знамени», я, впав в ярость, поклялся никогда и никому ни одной своей рукописи здесь не показывать. За исключением, естественно, машинистки, которая, перепечатывая мои опусы и беря с меня по десять копеек за лист, старомодно говорила: «Благодарю»; никогда ни словом не обмолвилась она о том, что печатала, и хоть это свидетельствовало о деликатности Гретты, однако задевало…
— Благодарю, — и… ни слова лишнего… скромная такая мышка в вечном серо-зеленом платьице, с тщательно подобранной прической, скрывавшей прореженность волос; остроносые плоскодонные туфли, некоторая косолапость, сбившийся шов чулок дополняли внешность, к которой само прилипало определение — «неброская»…
Но почему-то, почему-то мне хотелось нарушить это равновесие и то ли подарить Золушке недолгую любовь принца, то ли смутить и удалиться… И при этом нисколько не желая ей зла…
А может быть, мне просто жаль было не реализовать пришедшую в голову идею — едва ли не ежедневно я приносил печатать стихи, в которых объяснялся в любви особе, по всем приметам ей знакомой, — она должна была понять, узнать, смутиться…
— Благодарю, — все так же говорила она, принимая деньги и вручая мне четыре экземпляра на финской.
Задетый, я стал еще более откровенно живописать свою страсть, пеняя на глухоту моей возлюбленной, — она же была по-прежнему легка, дружественна, мила… Еще немного, и мне пришлось бы объясняться ей в любви, но, к счастью для моей репутации, я нашел другой путь: как-то спросил, нравятся ли ей стихи, которые она печатает.
— Да, очень, — улыбнулась она.
— Хотите, я вам подарю на память?
И тут впервые она смутилась — на свет Божий из ящика письменного стола явились пятые экземпляры всех, всех(!) моих стихов… Пришел черед смутиться мне — я молча надписал те, что были обращены к ней, остальные только подписал и удалился.
Что делать? Прервать, отвергнув признание? Продолжить? Но зачем, когда получен результат, превзошедший все ожидания? Или… продолжить, сведя постепенно на нет?
За один вечер я написал три стихотворения, относящихся к жанру пейзажной лирики, принес их на факультет, и, сохраняя прежний трепетный вид, вручил Гретте; она посмотрела на часы, обещала к концу дня напечатать…
Неужели, прочитав, не догадается не печатать? А если напечатает, как мне смотреть ей в глаза или… оскорбить расплатой?
…Вечером я не пришел… днем… заглянул на минутку… будто на бегу… Она протянула мне экземпляры и черновик… Я замялся, несколько раз сказал: — Спасибо, спасибо, большое спасибо…
— Второе на одной не уместилось, — сказала она, — вышло четыре страницы — сорок копеек…
Я побагровел, отсчитал мелочь…
— Благодарю, — сказала она…
Больше я ей стихов не давал и вообще не писал… После работы мы иногда гуляли, я провожал ее то на трамвай, то на автобус — попытки проводить до дому или отвезти на такси мягко пресекались.
Как-то зимой, на Ленинских горах, мы лезли по круче, скользили, держались за руку… Остановились передохнуть — тут я притянул ее к себе, поцеловал. Она незамедлительно ответила сразу несколькими поцелуями — стало ясно, что это дружба…
Тем лучше, тем лучше… ведь она к тому же старше меня на целых четыре года…
А Нина Тверская на все шесть — однажды, когда я, засидевшись, остался ночевать у Тверских, она постелила мне тонкое белье, разгладила руками каждую складочку, каждую морщинку (как в казарме?!), а когда я лег, пришла, села рядом, гладила по голове, молчала…
…После нашего зимнего «восхождения» Гретта заболела, и я, чувствуя себя виновником случившегося, решил нарушить никогда не данный обет и навестить ее дома; я мало знал о ней, вернее, почти ничего. Ну, не замужем, ну, живет с мамой, окна выходят на кладбище, там похоронен дедушка, дом без лифта, пятый этаж… пожалуй, все… Купив цветы и лимоны, я подглядел в отделе кадров адрес и отправился на том самом автобусе, на который до того лишь провожал.
Открыла мне мать Гретты, тоже вроде бы мышь, только яркая — белая мужская расстегнутая рубашка, цветастая юбка, смоляные, скрепленные лентой волосы, злые губы, темные усики замечательно сочетались с быстрой, темпераментной речью…
— О-о-о! — закричала она, едва я спросил о здоровье Гретты. — Давайте же скорее цветы… они и так замерзли…
…В комнате на диване, перевязанная цыганской какой-то шалью, с носом, распухшим и красным от насморка, сидела Гретта и смотрела телевизор; рядом полулежал мужчина лет тридцати с порочным, изнеженным лицом и телом атлета — он курил ментоловую сигаретку, издевательски комментировал происходившее на экране…
Гретта удивленно и смущенно протянула мне руку…
— О, какие ледышки, — сказала она, — вы-то хоть не простудитесь!
И тут же представила меня мужчине: его фамилия была мне знакома по сенсационным публикациям о цирке, и я, прикинув, понял, что он только выглядит на тридцать, а на самом деле наверняка ровесник матери Гретты…
— И конечно же, ее любовник, — успокоил я себя.
— Смотри, смотри… еще одна бездарь, — ничуть не смущаясь моим присутствием, он шлепнул Гретту по спине, показал на экран.
— Если тебе не нравится, давай выключим, — предложила Гретта.
Она была с ним на «ты»?!
— Зачем? — изумился он. — Бездари — лучший в мире стриптиз!
— Грация, дитя мое, — обращаясь к Гретте, кричала ее мама, внося в комнату цветы, — ты видишь, что принес тебе твой друг?! Такие я видела только в детстве, в Бари! А лимоны, лимоны… ничего, если я из одного маску себе сделаю? — спрашивала она уже у меня, поглаживая морщинки под глазами быстрой, в кольцах, рукой.
…Некоторое время мы поддерживали общий разговор, но тут раздались два звонка, и мать Гретты, заговорщицки подмигнув и мне, и циркачу, птицей, порхнув широкой юбкой, вылетела за дверь…
— Благодарю вас за прекрасные цветы, — сказала Гретта и, отвернув лицо к стене, мучительно высморкалась.
Я понял, что мне пора уходить… Но только поднялся, как вслед за матерью Гретты в комнату ввалился пожилой, седой, усатый человек, первым делом бесстрашно поцеловавший простуженную мою подругу в губы, затем обнявшийся, щека к щеке, с циркачом и со мной и лишь после этого разразившийся долгой, никем не прерываемой речью, — говорил он по-итальянски, Гретту называл Грацией, ее мать — Деборой… Они его понимали, кивали, Дебора подбрасывала реплики… Циркач явно заскучал… я не уходил, надеясь уйти с ним вместе; так и получилось… Итальянец снова, не прерывая речи, обнял нас, Дебора протянула мне руку, сильно встряхнула, Грация… (О, Господи!) мягко улыбнулась… Циркач же поцеловал Дебору, сказал Гретте короткое: «Бай»! — и молча вышел со мной.
Мы, не прощаясь, разошлись с ним в разные стороны: он направился к стоянке такси, я — на кладбище…
Мне казалось, что если я найду могилу деда моей (как мне теперь ее называть?) Гретты, то и неожиданная тайна, свидетелем которой я стал, раскроется передо мной.
От ворот кладбища я обернулся, пристально посмотрел на дом, стараясь угадать окно: Тамань, честные контрабандисты, Ундина… Зачем мне это, зачем?! Случайность, игра, дружеский флирт, а тут — иностранцы… Еще «заметут», потребуют стучать… Лучше уж не знать, ничего не знать — верный способ сохранить и честь, и благополучное существование…
И не пошел на кладбище, но, проходя мимо подъезда, вдруг поднялся на пятый этаж и с замиранием сердца и холодом под ложечкой позвонил два раза в звонок…
Дверь открыла Дебора, увидев, рассмеялась, обняла, поцеловала и за руку повлекла в комнату…
Гретта стояла у окна, я подошел, стал рядом — перед нами открывалась короткая улица, по которой я только что прошел, ворота кладбища, у которых я стоял, глядя на окна… Молча Гретта взяла мою руку в свою… Позади нас что-то тревожно спрашивал итальянец, Дебора весело отвечала ему, тот не унимался; тогда вмешалась Гретта и бросила реплику по-итальянски.
— Он боится меня? — угадав, словно при глухом, спросил я.
— Так же, как и вы его, — ответила Гретта.
— Грация, дитя мое! Возьми наш альбом! Вон там! Вытри пыль и покажи, бамбино, какая ты была маленькая, какая я была… только я там немножко голая, зато молодая!
Дебора игриво подмигнула мне и снова вернулась к разговору с итальянцем: перед ними лежал лист бумаги, и, споря, они что-то писали и вычеркивали.
Вдруг раздались два звонка: я да, наверное, и все поняли, что это возвращается циркач…
— А он уже альбом видел? — саркастически спросил я у Гретты.
— О да, тысячу раз, — откровенно ответила она, повергнув меня в муки ревности.
Дебора помчалась открывать.
— А я думал, что он… друг вашей матери, — мрачно заметил я.
— Да, да, — Гретта развела руками, — но… так получилось… Боже мой, Боже мой, нет, наверное, такой случайности, которая была бы случайной по отношению к жизни: все входит в жизнь, все составляет ее, из всего она состоит — кто бы мог подумать, что это я не навещать заболевшую Гретту отправляюсь, что жизнь свою меняю… И вот уже ревную, бешусь, едва ли не люблю!
Это был не циркач — двое иностранцев, один из них оказался русским, вернее, евреем; издалека поздоровавшись со мной и помахав на расстоянии трех шагов Гретте, они сели за стол, присоединившись к итальянцу и Деборе…
Разговор шел на итальянском, английском, выскакивали и русские слова… Позвали и Гретту. Дебора уже не без легкого раздражения поглядывала на меня, листавшего альбом. Наконец, что-то резкое сказала дочери. Та подошла ко мне, села рядом.
— Простите, — тихо сказала она, — что я не перевожу вам разговор… он важен для них, неинтересен вам… Да и к тому же…
— Это вы меня простите, — громко сказал я, — я должен был… просто, когда заговорили по-английски… короче говоря, вы все не то делаете, а я сижу и не решаюсь предложить вам свою помощь!
Трое господ и Дебора молча уставились на меня — лица их были, как у рыб, понявших, что они в садке…
— Нет, нет, поверьте, — я прижал руку к груди, — и вообще это не мое дело, но когда чего-то просят, то надо писать не о том, чего хочется вам, а о том, какая выгода, какая польза будет тому, кто разрешит вам выезд из страны…
Они молчали, и я не вполне был уверен, что они понимают меня.
— Вот, смотрите, — я быстро подошел к столу, не садясь, придвинул к себе лист бумаги, — насколько я понял, семья Сеговио, Томис, Грейс и Доротти, требуют разрешить им эмигрировать, мотивируя тем, что они итальянцы, что прибыли в СССР как политэмигранты, оставив за рубежом близких родственников, что Томис Сеговио отбывал… ну и так далее… Верно?!
Русский, вернее, еврей, единственный среди присутствовавших кивнул.
— Вот он-то и стукач, он-то меня и угробит, — подумал я, однако, не в силах остановиться, продолжал: — Давайте перевернем ситуацию; пишем: мы, семья Сеговио, прибыли в СССР, спасаясь от фашизма, и нашли здесь и убежище, и вторую Родину. В настоящее время необходимость постановки голоса Грейс Сеговио, возможная лишь в Италии, заставляет просить отпустить нас на время… на время обучения и стажировки в Ла Скала… Мы бы, конечно, могли уехать насовсем, поскольку рождены за границей и являемся подданными другой страны, но, во-первых, это лишило бы нас возможности в дальнейшем жить на горячо любимой Родине, во-вторых, неверно было бы истолковано врагами Советского Союза, ибо Томис Сеговио отбывал срок в пору культа личности и просьба об эмиграции послужила бы для пропаганды разочарования коммуниста в коммунизме. Наши общие враги тем более истолковали бы отказ в просьбе как попытку расправиться с тем, кто сам по доброй воле…
Меня выслушали молча, с каким-то необычным вниманием, листок с моими пометками оставили на столе, даже не прикоснувшись к нему. Ничего не сказали и, когда я попрощался, лишь кивнули в ответ.
В чем они меня подозревали, как не понимали, что в этой стране чужак лишь тот, кто говорит на языке правды. Если бы они написали письмо так, как советовал я, то любой бы, конечно, понял, что они бегут из страны, где их сажали, унижали, где обманули в самых высоких устремлениях, однако, догадавшись, принял бы условия игры и, если это вообще возможно, разрешил бы ехать в Милан, учиться в Ла Скала… всей семьей.
Знать бы мне тогда, что потом еще битый час они обсуждали уже не содержание, а кем и для чего я послан, и в результате решили ничего написанного мной не отправлять…
Гретта пошла проводить меня до дверей. Потом вдруг решила проводить до парадного. Перевязанная крест-накрест шалью, спустилась со мной по лестнице. Я остановился на площадке второго этажа. Чтобы не повторять себя, облокотился спиной о подоконник, непринужденно спросил у Гретты, верно ли я угадал, что Томис Сеговио с усами?
— Да, — кивнула она.
— А Доротти — это его жена?
— Нет, сестра, родная, — ответила Гретта, — Дебора.
— А Грейс?
— Грейс — это я, — улыбнулась Гретта.
И в нескольких словах объяснила, что и ее фамилия, совсем непохожая на Сеговио, и имя — все это попытки замести следы, после того, как сначала ее отец, затем дядя Томис и, наконец, дедушка, знаменитый генерал Сеговио, загремели в лагеря… Отец погиб сразу — говорилось об этом с трудно объяснимым смущением. Мать вышла замуж за одного благородного человека, который, не став ей мужем, удочерил Грейс, дав им обеим возможность сменить имена, фамилии..^ они выжили… Теперь, когда дедушка покоился на кладбище, а Томис был реабилитирован, решили вернуть всё: имена, фамилию, Родину…
— А что, тот благородный человек, ваш отчим, он в курсе этого? — невольно спросил я.
— Он и помогал сочинять бумагу… вы же видели, — ответила Гретта.
— То есть согласен потерять вас? Или помогает, надеясь уехать с вами?
Гретта ничего не ответила, поежилась, словно дуло.
Я обнял ее, прижал к себе. Она тоже обняла меня. Мы стояли на лестничной клетке, раскачиваясь… Потом вдруг посмотрели друг на друга, рассмеялись, и я, я сам попытался поцеловать ее в губы… Она отворачивалась, вырывалась, но не отпускала меня.
— Простудитесь, заболеете…
— Будем болеть вместе, — задыхаясь, ответил я и крепко, глубоко поцеловал в губы…
…Так началась для меня новая, совсем непохожая на прежнюю, жизнь, тихая, повседневная, удивительно свободная; зная, что рано или поздно Гретта уедет, я не строил планов, не боялся последствий, не думал наперед, что же будет, если мы навсегда окажемся вместе, я и невзрачная женщина старше меня на четыре года.
Признаться, вскоре она уже казалась мне девочкой, потом и красавицей… А уж как я ревновал, как хотел ее… пятнадцатилетнюю, оставшуюся наедине с циркачом и отдавшуюся ему лишь потому, что самой невыносимо хотелось…
С ней я снова будто прошел весь мой путь: мы пили «Саперави» в полотняном шатре в парке Горького, бродили по Нескучному, забегали на минутку в подъезд на Садовом, предавались страстям на панцирной кровати, с которой я перед тем стянул на пол матрас (разве что не перекликались уборщицы, не звенело ведро); она раздевала меня, как ребенка, я вылизывал ее всю, она рыдала в голос и бежала мыться, я засыпал на ее груди, шепча ей слова любви…
Спустя какое-то время мне стало казаться, что никого до нее не было, а все, что было, все, что я испытал, было с ней…
Дебора меня обожала: воздев руки, с громкими криками она уходила из дома, грозя прийти рано, и вовсе не приходила. Однажды, в отсутствие Гретты, прощаясь, поцеловала в губы — я испугался, что она намерена взять у дочери реванш за циркача… Вкус того поцелуя и доселе у меня на губах — вкус поцелуя настоящей, рожденной в Италии, итальянки… Мне же, первому, она сообщила, что на их прошение пришел отрицательный ответ. Но не зная, что послали они свой вариант, я убеждал Дебору в необходимости долбить, пока не пробьешь…
— Ах, бамбино, — она коснулась моей щеки, ласково потрепала, — кто у меня там? Мама, тетя, дядя — одни названия… А здесь — отец, — она махнула рукой в сторону окна, — друг, который заменил мне погибшего мужа… вот все они… и даже этот мерзавец, ты ведь все знаешь, бамбино, он тоже мой… вся жизнь здесь, вся жизнь… Ну да ладно, это я от огорчения: только что мне горевать, пока Грейс со мной, там ли, здесь ли, — она махнула рукой, — смотри, бамбино, не влюбись!
— Я постараюсь, — рассмеялся я.
…Лишь однажды за все эти несколько лет я позволил себе задуматься о том, что же будет, если Гретте дадут разрешение, если она покинет меня. И решил, что пойду к Светке и сразу все пройдет, потому что Светка для меня была как страсть, как смерть, а Гретта— незаметна как жизнь, как жизни течение…
Меж тем порой мне приходило в голову, что это Господь послал шанс избавиться от прошлого, раз и навсегда: ничто теперь не связывало меня с прожитым, иной язык, иной круг: иностранцы, эмигранты, люди искусства — переводчики литературы, полукровки; никто меня не знал, никто ничего не знал обо мне; и еще связывало меня с Греттой, с ними со всеми то, что у нас были сходные судьбы, — перемена места, перемена имен, отчимы, неустроенность…
Диссертацию писать я не собирался, взял тему, да забыл ею заняться; работу подыскал, чтобы оставалось побольше свободного времени, даже в ущерб зарплате; стихов не писал и не читал, о Светке не думал, Сарычеву почти не звонил.
Я опускался на дно?!.
Летом мы, купив палатку, ходили в поход, сидели у костра… ночи напролет предавались любви, возвращались с синяками под глазами… Дебора бежала на кухню ставить чайник, Гретта валилась на диван, я засыпал прямо в кресле… Потом мне удалось договориться о гостинице в Ленинграде, и мы поехали туда, жили в двух номерах-пеналах: полночи в одном, полночи в другом… Бродили, ели, пили, растратили все деньги, послали телеграмму Деборе… В ожидании ответа питались одними пончиками… все дни вместе, день и ночь, да еще белые ночи… я устал, я подумал о том, что ее никогда никуда не выпустят и мне ничего не останется… А ей тридцать, уже тридцать… Нельзя обмануть Гретту, еще менее — Дебору… А ведь мне всего двадцать шесть…
Протомив нас лишний день, Дебора прислала четвертной, что означало приказ возвращаться. Может быть, соскучилась она, а может, не терпелось ей оказать мне честь сообщением, что не только она, но и все ее друзья настолько мне поверили, что послали в Президиум Верховного Совета СССР мой вариант письма-прошения и теперь ждут ответ…
…Спустя месяц после возвращения из Ленинграда у нас не осталось никаких сомнений в том, что Гретта «подзалетела»; Дебора раскричалась, бегала по комнате, рвала на себе волосы — в результате велела мне идти за водкой, а сама пошла греть воду для ножной ванны… Мы остались с Греттой наедине, телевизор был включен, шел футбольный матч, играл «Спартак»… Я сидел в кресле напротив телевизора, не спеша идти за четвертинкой. Гретта молча пристроилась рядом, на ручке кресла.
— Киевляне торопятся, верный признак, что проиграют, — заметил я, не отрываясь от экрана, но думая, конечно же, о другом: я понимал, что наступил решительный момент и что вряд ли мне удастся миновать его, дрейфуя по течению… Если четвертинка и горячая ванна — значит, в любом случае аборт. Если аборт, то это ответ на вопрос, хочу ли я связать с Греттой свою жизнь. И она, и я, и тем более Дебора ясно видят, что шансов уехать с каждым днем все меньше, а значит, нет оснований сослаться на роковые обстоятельства, помешавшие нашей с Греттой любви… Не получается «Варшавская мелодия», над которой мы оба рыдали в Вахтанговском театре. Не по-лу-чается!
Скажу: давай оставим… давай будем вместе всегда, — и будем вместе действительно всегда, и тогда, когда ей будет сорок, и когда пятьдесят… Да и если она родит, то не пойдет в институт, так и останется без высшего образования… Просто жена и мать ребенка… Куда как просто…
— Гол! — сказал я. — Видишь? Я угадал!
— Винный закроется, — только и ответила мне Гретта.
— Ну и пусть, — я улыбнулся ей, встал, выключил телевизор, — пусть! Пусть!
О, как знал я это свое свойство из духа противоречия совершать роковые для себя поступки или по крайней мере говорить опрометчивые слова.
— Боюсь, чтобы потом ты не стал меня ненавидеть за эти твои слова, — неожиданно проницательно сказала Гретта.
— А ты?! — вскинулся я, — не возненавидишь ли ты меня, сделав аборт? Ведь известно, что женщины после этого…
Я не договорил, потому что в комнату ворвалась Дебора: она была всерьез разгневана, однако мне показалось, что она еще и чем-то очень и очень напугана…
— Черт, дьявол, чума!.. — закричала она. — Где водка?! Я кому сказала?!
И я послушно и облегченно подчинился. Конечно же, домашние припарки ничему не помогли. Пьяная Гретта вдруг стала вспоминать, как перед первыми менструациями умирала от желания и готова была отдаться любому, кто догадался бы взять ее…
— Да кто тебя взял бы, да кому ты нужна?! — радостно, словно бы ситуация уже благополучно разрешилась, смеялась Дебора. — Вот, бамбино, посмотри, какой уродкой она была — весь подбородок в прыщах и сейчас… Ты просто привык, и я привыкла…
— А Саша мне сказал, что я лучше тебя! — вдруг заявила пьяная Гретта.
— А мне, что я лучше! — завопила Дебора. — Да я и сама знаю, что лучше! Это только он один ничего не знает! — и она ткнула в меня пальцем, как в предмет.
Но я молчал. Дело было сделано. Единственное, что я твердо решил, так это после аборта не расставаться с Греттой, и более того, быть с ней и нежным, и предупредительным… Собственно, я ее по-прежнему и любил, и хотел… А теперь, когда без слез, упреков, даже без укоризненного взгляда она согласилась, вернее, сама предложила, я влюбился в нее с новой силой.
— Берегись моей мамы! — сказала Гретта и поднесла палец к губам. — Берегись…
И она была права: я не знал, что Дебора скрыла и от меня, и от Гретты, что в ответ на сочиненное мною прошение пришел положительный ответ. Она скрыла, потому что более всего боялась, что наша связь с Греттой стала столь прочной, что я ее не отпущу, что она от меня не уедет… И еще эта беременность?! Вот почему она так нервничала, почему убеждала и Гретту, и меня, что единственный разумный вариант — это аборт. И эта ножная ванна, и эта пустая четвертинка…
…Спустя две недели мы встретились с Деборой в холле больницы. Я принес сыр и ананасы, она — сыр и ананасы: видно, по всем овощным давали… Она поцеловала меня в лоб и рухнула в кресло… Я встряхнул несколько раз в руке теряющие свежесть цветы…
— Выбрось, — сказала Дебора, — после аборта цветы — дурной тон…
Я не выбросил. К тому же у меня был еще один сюрприз для Гретты: квартирная моя хозяйка уехала на месяц в Палангу, и я мог привести Гретту к себе, привести ДОМОЙ, где приготовлены были и обед, и вино, и стихи… А сыр, потому что в записке она написала мне, что ощущает лишь жуткий голод… И больше ничего… Я еще подумал тогда, что, может быть, это такая форма объяснения в нелюбви…
— Мы поедем ко мне, — сказал я Деборе, — может быть, и вы?
— Нет, — почему-то резко ответила она, — и Грейс не поедет!
— Но почему?! — удивился я.
— Потому! — ответила Дебора.
— А мне к вам… можно? — ошеломленный ее тоном, спросил я.
— Конечно! Что за глупый вопрос! — воскликнула Дебора, вскакивая с кресла навстречу косолапо спускавшейся по лестнице Гретте.
Так я узнал, что меня обманули, провели, что у меня отняли шанс прожить жизнь с человеком, который и был предназначен для того, чтобы с ним жить, родить детей, состариться и умереть…
Хотя и понимал, что обманули лишь потому, что разгадали…..Мы сидели в комнате на Стрелецкой улице, на пятом этаже, за квадратным столом — Дебора, Гретта и я, мы пили вино, ели спагетти с сыром и кетчупом… Гретта больше ела, я больше пил, и чем дальше, тем отчетливей понимал, что еще ничего не потеряно, и если Гретта любит меня, а в этом я не сомневался, то я смогу убедить, нет, принудить ее остаться со мной!
— Ну, хорошо, — начал я, — а тост можно сказать?
— Давай, бамбино, — разрешила мне Дебора.
— Я пью, — сказал я, — я пью…
— Ты много пьешь, — заметила, шутя, Дебора.
— Да, потому что мне есть что оплакать… я не стану лгать, что хотел ребенка… Но почему не хотел: потому что любил Гретту, ее ОДНУ! Мне казалось, что ребенок окажется между нами, что он отнимет хоть часть моего счастья… а может, и часть моей любви…
— Что сейчас об этом… ерунда какая, — всполошилась Дебора, — слушай, Грейс, а они не сказали, мальчик или девочка был бы?
— К черту! — я стукнул кулаком. — Я ведь все понимаю! Ты говорила мне: «Берегись!», я не уберегся… И все же мы будем вместе, мы поженимся, самым банальным образом поженимся, и никто и ничто нас не разлучит!
Гретта молча посмотрела на меня и снова стала накручивать на вилку макароны…
— Ага, понятно, — Дебора вскочила на ноги — мы оба стояли над сидящей, склонившей голову Греттой, — теперь поженимся — в Италию захотелось! Не иначе! Любовь скорым поездом! А раньше только постель?!
— Как вам не стыдно, — тихо сказал я, — как вам не стыдно… Я знал, что когда один кричит, другой должен говорить тихо, хотя в данном случае действовал не рационально — я был подавлен и оскорблен столь нелепым предположением.
Гретта перестала есть, посмотрела на меня.
— Мы поженимся и останемся, — продолжал я, — это, по-моему, очевидно…
— Нет, не очевидно! Ежику ясно, что она без меня не останется, а я поеду! Обязательно поеду. Здесь мой отец загублен и ее отец убит и Томис сидел — я здесь не останусь и ее не оставлю! И ты это прекрасно знаешь, ты хочешь, ну признайся, ну признайся, ну признайся, черт тебя говорят!
Ее заклинивало, она говорила с сильным акцентом, путала слова, приплетала «ежика»…
— В чем?! — усмехнулся я. — Да если бы я хотел туда, то что мне, еврею, стоит?!
— А ты еврей? — быстро спросила Дебора.
— А разве не видно?
— Нет, я спрашиваю, по паспорту ты еврей?! — глядя не на меня, на Гретту, уличающе спросила она.
— По паспорту… нет — тут длинная история…
— Бамбино, — Дебора вдруг быстро обошла стол, обняла меня, прижала к себе, — мы так несчастны, мы так несчастны… ты ведь сам написал это письмо, так не мешай, не стой у нас на пути, бамбино!
…Накануне отъезда были организованы большие проводы. Неожиданно в толпе иностранцев я увидел Фрэда… Выждав, когда он отправится в туалет, я пошел следом, дождался его в коридоре.
— Господин Бонелли! Помните ли вы меня?
— О нет, нет…
С мягкой улыбкой я напомнил ему о нашей встрече в доме у папы. Он сразу ожил, стал сморкаться, взял меня под руку, и так мы ходили по коридору коммуналки, пока встревоженная моим отсутствием Гретта не вышла, не глянула подозрительно…
Визитная карточка хрустнула в моей руке, я оставил Фрэда, подошел к Гретте.
— Ну что? — спросил одним взглядом. Она отрицательно покачала головой: мама не отпускала ее ко мне не то что на ночь, на час…
Мы спустились по лестнице на второй этаж. Как тогда стояли, обнявшись, раскачивались из стороны в сторону.
— Если ты не вернешься, я к тебе приеду! — сказал я.
Она ничего не ответила.
— Но я люблю тебя, люблю!
Она молчала.
— Послушай, — я запустил руку за пазуху, — вот… возьми… если надо будет позвонить мне… если захочешь, чтобы я сделал все, чтобы ты вернулась… продай — этого хватит… и даже останется…
Она держала за пушистый хвост шкурку соболя, которую я, неожиданно для себя самого, купил в магазине на улице Горького, напротив бывшего моего дома, потратив до копейки всю свою зарплату.
— Ты слышишь меня? — спросил я.
Она пожала плечами, потом расстегнула пуговки на платье, сунула соболя тоже за пазуху… Я смотрел на любимую грудь, на алую родинку меж грудей, на ключицы — все наружу и… не смел прикоснуться к ним…
— Я люблю тебя, маленький мой бамбино, — тихо сказала Гретта и медленно пошла наверх.
Я поплелся следом.
На перроне Белорусского вокзала мы оба рыдали, обнимались, целовали друг друга, снова рыдали… мы уже устали от слез, от невозможности и реальности прощания…
— Прощай, — шлепая меня по щеке, плача говорила Дебора, — ты когда-нибудь поймешь меня… так лучше и ей, и тебе, и мне… Я обожаю тебя, мадонна свидетель, но здесь мы можем только умереть, а там — жизнь… ты понимаешь? Ты поймешь…
Поезд тронулся, я побежал за вагоном, отчаянное лицо Грейс, рядом — заплаканное Доротти, потом вдруг мелькнул хвост соболя и кончился перрон… Все… Она мне не позвонила, не написала…
…Долгих три с половиной месяца ежедневно после работы я отправлялся в «Ленинку», заказывал книги по всему предполагавшемуся маршруту следования: Рим, Бари, Неаполь, Феникс штат Аризона, Сан-Франциско, Беркли и, отъезжая в своем воображении, бродил по их улицам, ел в кафе, принимал участие в митингах в кампусе… После чего писал Гретте подробные письма, как если бы это я уехал и делюсь впечатлениями с ней, оставшейся… мне казалось, что она будет поражена, поняв, что мы ни на минуту не расставались, что я видел все ее глазами, был рядом с ней… как в Ленинграде… Именно поэтому я писал и об отсутствии денег, и о невозможности отправиться, скажем, на Капри вместе с господином из Сан-Франциско… Я писал, но письма, конечно, никуда не посылал. Некуда было посылать… Думал потом, разом… может быть, с оказией… Однако, перечитывая их, я неожиданно для себя пришел к выводу, что если связать все единым — лучше детективным — сюжетом, то может получиться занятная история, вполне пригодная для публикации, не здесь, так там… и я предварил «Путешествие на Запад» двусмысленным описанием того дня в доме Грейс, когда один за другим приходили иностранцы, что-то сочиняли, а я смотрел альбом и… не признался, что и понимаю, и сам говорю по-английски…
Теперь дело было за малым — переправить роман, а самому остаться обреченным заложником, но даже перепечатать его я тогда не решился…
Меж тем истекли три мучительных месяца — почти полный срок опрометчиво данного мною зарока; надо было жить дальше.
Как-то вечером после «Ленинки» я впервые за долгое время вновь заглянул в ДК МГУ, занял свое место за витой металлической колонной и убедился, что и все остальные на своих местах… Что же тогда означало время моего отсутствия: жизнь или пробел в жизни?
Рядом скрипнуло кресло, неряшливый завсегдатай двинулся на выход… Я пришел — он ушел, что же осталось? Чудо четвертой стены, открывающей мне целый Рим горячих рук, стройных ног, алых губ… И еще Беркли зашитых колготок, потекших ресниц, хриплых голосов… и еще… еще меня — им.
Я поднял руку в приветствии… режиссер кивнул… Сцена смешалась, и я распахнул объятия, как блудный сын, вернувшийся к блудливым своим дочерям…
После этого вечера, кончившегося где-то под утро, я не пошел на работу и, вспомнив свои предусмотрительные намерения, решил разыскать Светку, чтобы поставить на произошедшем со мной жирный крест…
Весь день я провел под окнами Чеховских, видел издалека Андрея Станиславовича, вылезающего из машины вместе с услужливым в жестах молодым человеком, лицо которого, однако, выражало независимость и гордыню… Светки не было… Я ждал до ночи, но никто, даже вошедший вместе с Чеховским молодой человек, из дома не вышел.
На следующий день я поехал к Нине… Там никого не оказалось, и я, зная, что она не то что из квартиры, из своей комнаты редко выходила, понял, что она умерла.
— Распадается круг детей, — думал я, бессмысленно кружа вокруг дома в ожидании возвращения с работы Людки, — и не в той ли же последовательности, что круг их родителей… Может быть, все просто повторяется? Там — первыми выпали мои папа и мама, здесь — я… Так ждать ли Людку или… искать свое место среди выпавших… вернуться к папе, вернуть свое имя, отчество, национальность, фамилию… вернее, фамилию, национальность… Прийти к папе и сказать… С чем прийти? С его рукописью? Что сказать? Я твой сын, и ничто в жизни не может изменить этого… Давай вопреки всему попытаемся вернуться…
…Обретя цель, я рванул по улицам на поиски ЗАГСа… Там долго, под подозрительным взглядом заведующей, объяснял, что моего друга интересует возможность отказа от усыновления…
Кудлатая старая дева кивала, теребила кодекс с закладками, иронически переспрашивала, а затем зачитала мне норму закона: выходило, что без согласия Сарычева сделать это невозможно, а при согласии — только в судебном порядке. Но мог ли я, имел ли право прийти к больному человеку, которого бросил, и предложить ему такое? Да и как сказать?!
Рядом с ЗАГСом была столовая, я пошел туда обедать… За соседний столик вскоре явилась заведующая и ее выводок… Она что-то им шепнула. Они выпучили глаза — им было интересно, очень интересно жить, ибо жили они среди рождений и смертей, браков и разводов, обретения и смены имен, жили, как в Библии, среди истинного человеческого Бытия, заменявшего им духовную пищу и даже отчасти физическую, если иметь в виду качество еды в этой столовой…
К вечеру явилась Людка.
— Ты?! — изумилась она. — А знаешь, Нинка в Париж вышла замуж…
— Как?! Когда?! — испуганно воскликнул я и узнал, что все это произошло внезапно, даже для нее, Людки, неожиданно, да и с легкостью необычайной. К Толику, мужу Людки (до сих пор не пойму, почему в Людкиных рассказах фигурировал всегда Ванечка и лишь изредка Толик), зашел знакомый по работе, посоветоваться. Толик обещал, что Людка, знаток всех сложных дел, даст ему мудрый совет.
Людке нелегко было, не перебивая, выслушать короткое сообщение Валериана Николаевича Ордынского о том, что он развелся с женой, не предполагая даже о предстоящей ему в качестве эксперта поездке на три года в Париж… Теперь «моральная неустойчивость» лишала его всякой надежды. Людка тут же в ответ подробно рассказала ему об аналогичных случаях, когда ради Лондона и Рима разведенные мирились и некоторые вновь находили свое счастье, а другие жили порознь, чтобы потом не делить имущество… Она объяснила, что надо брать с собой, попросила привезти из Парижа противозачаточные пилюли, подсказала, как лучше отправить вещи контейнером, и пожелала счастливого пути.
Ордынский поблагодарил ее и, уходя, заметил, что это, увы, неприемлемо, потому что он не унизится до поездки с бывшей женой…
— Тогда женитесь на другой, — не моргнув, предложила Людка.
— На ком? — улыбнулся Валериан Николаевич. — Вы ведь замужем!
— Ну, хотя бы на Нине, — решила Людка и, уже стоящему в дверях, поведала то, что знал я; она ничуть не приукрашивала Нину, наоборот — и тайна ее девичества, и бездарность, и возраст — все единым духом было выложено гостю.
От раздражения он все время улыбался, надеясь дождаться паузы и сбежать… Наконец, наступила пауза, это Людка прикидывала, в каком ЗАГСе есть знакомые, чтобы за день оформить брак.
— Спасибо, — торопливо сказал Ордынский и шагнул за порог.
— Нина! Нина! Где же ты?! — крикнула Людка.
И тут пахнуло духами, сандалом, зашелестело шелками, заволоклось туманами — это вышла попрощаться с гостем, это протянула ему руку для поцелуя экзотическое комнатное существо, Нина… Полночи Ордынский пил с ней кофе. Он ничего не мог понять: ему казалось, что только проклятый конформизм делает Нину в его глазах прекрасной, но в то же время он был уверен, что влюбился… В кого? Неважно…
Оставшиеся полночи Нина собирала свои вещи; утром они отправились в ЗАГС, хотя Ордынский был уверен, что с такой женщиной следует венчаться в церкви.
— Когда же это случилось?! — закричал я, едва не плача.
Людка только махнула рукой и, видя мое состояние, решительно, как истинный друг, извлекла из серванта шестигранный толстый графин с «ТВЕРЬЮ» — крепкой настойкой по лично Василия Саввича рецепту.
Мы сели выпивать, быстро напились, и, как ни странно, я несколько протрезвел относительно истинных своих переживаний. Хлопая друг друга по коленям, мы с Людкой перемыли кости старому потасканному Ордынскому и нерастратившей свой темперамент Нине, не смогли угомониться даже тогда, когда, придя с затянувшегося партийного собрания, обсуждавшего закрытое письмо ЦК, Толик пересказал его нам, пьяным, хихикающим, чуть ли не дословно…
— Спилили Дубчека! — перебивая, острил я, — а кольца остались! Кольца цепи…
— Нет, спилили Дубчека, — поправляла меня Людка, — а Свобода осталась.
Толик молча выслушал наши ухищрения, потом налил и себе «Твери»…
— Твари! — хором поправили мы.
А спустя неделю мне позвонил режиссер и сказал, чтобы завтра ночью я непременно пришел прощаться…
Едва поднявшись по лестнице на второй этаж, я увидел, что в фойе наши девочки готовят стол; остальные были в зале, я зашел, привычно отыскал свое место, привычно покосился вбок.
С первых же слов стало ясно, что Студию решено закрыть не за формалистические поиски, а потому что с таких Студий «начинается Чехословакия», как выразился на парткоме МГУ высокопоставленный чиновник… Собрали же всех отнюдь не для того, чтобы прощаться, а чтобы подписать коллективное письмо протеста: чем больше подписей, тем больше шансов, что письмо хотя бы прочитают там, наверху…
— А куда, куда письмо? — спрашивали из зала…
Режиссер уходил от ответа, но получилось, что вроде в… КГБ! И чтобы не только фамилии, еще и должности, и адреса… Недурно придумано… Самое же письмо — всплеск эмоций — в чистых руках холодно читающего человека должно было выглядеть жалким визгом…
— Погодите, — с места сказал я, но никто меня, кроме соседа, не услышал.
— Погодите! — крикнул я и пошел к сцене, слыша позади знакомый смешок: о, конечно же, он думает, что я просто струсил и предложу что-то постыдно конформистское… Как бы не так — я вспомнил, по какому принципу сочинил письмо для семьи Сеговио, и решил, что этот принцип универсален.
— Надо встать на позицию читающего, позицию властей, — говорил я со сцены, стараясь не думать о том, сколько же стукачей в зале, — а потому написать, что сохранение студии предотвратит разрастание конфликтной ситуации, а закрытие породит цепную реакцию конфликтов, то есть «Чехословакию»…
Впервые я был на сцене, впервые сорвал аплодисменты… Потом все мы вышли в фойе, ели, пили, целовались, объяснялись… Под утро вывалились на заснеженную серую улицу, стали ловить такси, искать попутчиков. Рядом я увидел… Светлана.
— Вам куда? — неожиданно спросил он.
Я обрадовался его вниманию, которое столь неожиданно заслужил. И готов был из любопытства поехать в его сторону. Узнав, что я еду в сторону Преображенки, он сказал, что ему по пути, но места не назвал и, доехав до конца, вышел из такси вместе со мной.
— Вы здесь живете?
— Я здесь снимаю…
— У вас есть кофе?
— Нет… только чай…
— Чай так чай! — согласился Светлан, будто я его зазывал к себе.
Но отказать было неловко, кроме того, я испытывал жгучее любопытство к этому человеку. Мы прокрались в мою комнату, где сморщенная, много дней неубираемая постель да листы бумаги, испещренные короткими строчками, в один миг открыли ему мой образ жизни…
Я достал из буфета и поставил на стол сахарницу, чашки, ложки, извлек жестянку с заваркой. Светлан следил за моими движениями.
— Слушайте, а водка у вас есть? Может, по рюмочке? — непринужденно спросил он.
Я развел руками.
— Ничего… у меня есть, — сообщил он и, открыв свой баул, извлек оттуда четвертинку.
На мгновение мне показалось, что он похож на рыбака, занимающегося подледным ловом, — сидят такие вот в своих тулупах с красными носами у ящиков или баулов, а там и наживка, и закуска, — ждут, когда кто клюнет…
— А стаканы у вас хоть есть? — спросил Светлан и зевнул. — Как же это вы без кофе обходитесь?!
— Я вообще кофе не пью, — ответил я и про себя добавил, — разве что у Нины.
Признаться, этот человек вызывал во мне интерес лишь до того момента, пока он был недоступен и молчалив; теперь я отчетливо видел перед собой одного из многих опустившихся полуинтеллигентов, алкоголика с незаконченным высшим…
— Как так не пьете? — насторожился он. — Традиция требует писать стихи бессонными ночами…
— Вы ведь на философском учились? — не отвечая ему, спросил я и угадал.
— Ну, так это когда?! «ДО-ТО-ГО!»
— А сейчас чем занимаетесь?
— Жду, когда вы стаканы дадите! — нарочито жлобски ответил он.
— А я думал, что в вашем бауле и стаканы есть… по крайней мере один…
— Точно! — усмехнулся он. — Только тогда давайте в подъезде на лестнице разольем, идет?!
— Идет, — кивнул я и, достав из шкафчика рюмки, протер их льняной салфеткой. Светлан нетерпеливо ждал.
— В следующий раз потрудитесь купить кофе, — подчеркнув старомодное слово, произнес он в качестве тоста и первый, залпом, выпил.
Неужели я так зависел от его смешка, предпринимал шаги в надежде познакомиться, чтобы в результате стать свидетелем человеческой немощи перед лицом всесильного порока?..
— И по второй! — сказал Светлан, сразу же наливая водку. — За вас!
— Все очень просто, — подумал я, — есть такие люди, которые превратили в единственное свое достоинство самый заурядный садизм — они отыскивают в богемной среде закомплексованных мазохистов и лепят им оскорбления прямо в лицо… И те счастливы, и эти чувствуют свою значительность…
— А вы человек добрый, но глупый! — услышал я и расхохотался соответствию моих размышлений словам Светлана. — Вернее, глупый, а потому — добрый! Пью за вас!
— А я за вас! — я поднял рюмку. — Мне всегда занятны были люди, чьи суждения о мире и человечестве ни в коей мере не зависели от реальности…
— Кому интересно зависеть от того, чего не существует!
— Реальности?! Ну допустим! Но формы реальности есть, и вот одна из них перед вами, глупая и добрая, не правда ли? — я смотрел на его толстую нижнюю губу, к которой он то и дело подносил рюмку, однако не успевал выпить, поскольку приходилось парировать мои доводы.
— Нет! — воскликнул Светлан и тут же вновь вернулся к брезгливо-ироничной своей интонации. — Глина — это реальность, а человек, созданный из нее, это иллюзия, согласны?! А человек из глины, лепящий скульптуру из глины, это, по-вашему, что?
— Это — искусство, — сыграл в поддавки я.
— Нет, — он погрозил мне свободным пальцем, — искусство — это знание наготы.
— То есть — дьявольский искус, — упростив его построения, сказал я, — однако древние иудеи искусством изгоняли бесов.
— Ну нашли, на кого сослаться, — у них же все не как у людей!
— Как вы понимаете, они этим и гордятся — избранный народ…
— Они — да! — Светлан ухмыльнулся. — А МЫ с вами?
— А разве вы тоже? — удивился я.
— Кто его знает?! — он пожал плечами. — Лично я не ручаюсь…
Я смотрел на него, на эти искаженные черты лица, в которых не было ничего от того смысла, который даруется каждому листу долгой жизнью ствола. Плешивая дворняга, нахватался на философском, теперь чуть что — предъявляет… Прикидывается иудеем… а я — славянином… не потому ли мы с ним за одним столом: братцы-кролики…
— Нет, — снова повторил любимое свое словечко Светлан, — а в чем, собственно, избранность-то? В том, что все это племя от Каина пошло?!. Нет, я не обвиняю — просто цитирую…
— Вы только что примазывались к этому племени…
— Нет, я же сказал: не знаю! Не ручаюсь! В конце концов и в Авеле та же кровь, те же гены! И он, значит, мог прирезать Каина. Было бы племя Авелево…
— Вы хотите доказать, что дело не в них, а в том, что двоих избыточно для того, чтобы положить начало ОДНОМУ роду, и потому убийство неминуемо… оно предопределено?
— Нет! Вернее, да! Глина, глина, говорю я вам… разве можно винить… Простите, но, может быть, вы верите в Бога?
Я промолчал. Светлан с нескрываемой иронией смотрел на меня.
— Так вы хотели объяснить, почему считаете меня глупым и добрым? — нарочито двусмысленно свел я воедино предыдущий разговор и незавершенный нынешний.
— Но не на сухое горло, — заметил Светлан и выпил.
Я последовал его примеру.
— А кофе, правда, нет? — спросил он.
Я развел руками.
— Нет так нет, тогда слушайте! — сказал Светлан. — Я понял это с первого же взгляда, а убедился сегодня, когда вы составляли письмо.
— Вы считаете его неаргументированным? — удивился я.
— Я считаю его глупым, — поправил он, — только дураку приходит в голову бороться с судьбой. Неужели не ясно, что судьбе виднее? Вот этот театр… да он же давно наркотик для тех, кто боится настоящей жизни… Студенческий театр, а студентов — кот наплакал. Взрослые бабы и мужики, играются… Артисты? Так давайте на сцену. Нет, спрятались в самодеятельности, приохотили глупых зрителей — вас, например… Они играют, вы аплодируете. Черт знает что?!
Он еще не договорил, но я уже обошел стол, обнял Светлана и тут же отпустил…
— Ого, — на мгновение смутившись, сказал он, — вы что, любовью давно не занимались…
И зачем я обнял его?!
— Что вы… — я расплылся в улыбке, — только этим и занимаюсь; женщины — вот мой крест… «Любить иных тяжелый крест», помните?
— А у меня с этим кризис, — признался Светлан. — Хозяйка, старая сводня, моралисткой стала: сторожит под дверями, не дает привести.
Я усмехнулся.
— Может, к вам, когда вы на работе? — спросил он, будто делая мне одолжение.
— Моя хозяйка копия вашей…
— А где же вы ухитряетесь? На газонах? Или у ваших дам отлично с жильем?
— У моего отца есть дача, — брякнул я и понял, что совершил ошибку.
— Ах, так у вас есть отец?!
— Даже два, — заметил я.
— Оба с дачами?
— Нет, один без… без всего!
— Ну тогда отдайте его мне… зачем он вам?
— Берите обоих, — буркнул я.
— Ну, дачу мы оставим на крайний случай, — возвращая меня к интересующей его теме, заметил Светлан.
Наступила долгая пауза.
— Хотите начать жизнь сначала? — вдруг спросил он.
Я растерялся, он видел меня насквозь и прямо спросил о том, что бесконечно мучило меня.
— Конечно, хочу, — с иронией, которая должна была прикрыть искренность признания, ответил я.
— Тогда начнем сначала! — сообщил он, открыл баул и достал оттуда еще одну четвертинку, а заодно и толстую папку с тиснением «ЦК ВЛКСМ» и на ботиночных шнурках…
Все это он выложил на стол, четвертинку откупорил, ровно налил в рюмки, папку развязал, давая мне возможность убедиться, что там рукописи.
— Смотрите, — строго сказал он, поднимая рюмку, как ружье, и прищуриваясь, будто целясь, — ни-ко-му!
Я пожал плечами.
— И не говорить! — и залпом выпил.
Все-таки лучше бы ушел…
— Значит, разрешаю вам прочитать, — сообщил он, содрогаясь от выпитого, — чтение настоящей литературы вам не помешает.
— Вы уверены, что до встречи с вами она была мне неведома?! — с укором спросил я.
— Конечно, — воскликнул он.
Я приложил палец ко рту. Он тоже приложил палец ко рту, шепнул:
— Я же не пишу, а вы пишете, значит, настоящего не читали, иначе разве решились бы марать бумагу…
— Отчего вы так уверены, что я бездарен? — раздраженно спросил я.
— Ну… читайте! — сказал он и откинулся на спинку стула.
— В другой раз! — сухо ответил я.
— Значит — в другой! Договорились! Но на меня не пенять!
— Т-ш-ш, — прошептал я.
Он молча налил в свою рюмку все до капли. Выпил. И на цыпочках отправился к выходу, помахивая опустевшим баулом.
— А ключ от дачи отца у вас один? — вдруг спросил он меня уже на пороге. — Так, на всякий случай, а?!
Я ничего не ответил; вернувшись в комнату, взял оставленные рукописи, открыл ту, что лежала сверху: «Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой, о, как крошится наш табак…» Но под Мандельштамом, словно в мошеннической «кукле», плотно лежали многочисленные стихи безымянных авторов:
«И ты, и я — мишени. Под яблочко попасть бы. Где солнечным сплетением ожоги самолюбия…»
«Я вижу разрушенным весь мир, безнадежно попранной добродетель, нигде нет живого света…»
«Меня, как реку, суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь…»
Интересно, есть ли среди этих стихов сочиненные самим Светланом? Под слоем стихов оказалась еще и толстая проза — роман «Дубровлаг».
— Ладно, как-нибудь на днях пролистаю, — подумал я, не имея ни малейшего желания читать о репрессиях, — пусть читают те, кто не провел хотя бы нескольких дней в спецдетприемнике… Пусть они плачут…
Однако любопытство и мысль о том, что, может быть, это роман Светлана о своем отце, которого он практически («Дубровлаг!») не знал, заставили меня, несмотря на глубокую ночь, открыть рукопись.
— Только первую страницу, — дал я сам себе зарок, — во всяком случае сегодня.
…«По розовым плиткам, которыми вымощена была Пушкинская, мы наперегонки скакали на одной ноге: длинноногая Гейбл и я, маленький, в форме бойскаута, с перевязанным горлом, чтоб не простудился.
Она всякий раз опережала меня и, смеясь, смотрела, как я со вздохом целую — таково было условие — голый ствол вечнозеленого платана… Розовые плитки кончались, впереди виден был угол Греческой… булочная Мелиссарато, где ждал нас кофе и робкий Пава, сын владелицы кофеен, влюбленный в Гейбл…
И тут она вдруг споткнулась, запнулась — конечно же, из жалости ко мне — и я, ликуя, первым доскакал до дерева: мнимо переживая свое поражение, она, отвернувшись, протянула мне руку; глаза ее были полуприкрыты, губы вздрагивали — о, это был верный знак, и я осторожно и нежно прикусил сердцевину ее ладони… Она слегка вскрикнула, и мы бегом, тайком, минуя кофейню, поспешили туда, где еще в начале лета нашей любви скверный отрок вырезал на черном стволе акации две белые буквы «А» и «Г».
На повороте на Дерибасовскую нас обогнал извозчик: на бесшумных, дутых шинах проплыл мимо нас огромный литой седок — доктор Бухштаб; именно ему я обязан был той повязкой на горле, которая даже обожаемую Гейбл настраивала на материнский по отношению ко мне лад…
Быстро темнело. Октябрьские цветы испускали тяжелый влажный запах, навевая мысли о кладбище; в витрине нашего магазина, среди бронзовых статуэток спала пепельно-серая, огромная кошка Адель; мы свернули на Преображенскую, добежали до массивных ворот, перегораживающих улицу, — там, за ними, террасами к морю спускались сады, в глубине которых скрывались два особняка, генеральши Радецкой и наш…
Здесь, у ворот, под черным стволом с белыми ранками Гейбл со мной прощалась — она всегда провожала меня и никогда не разрешала проводить ее — и всякий раз, чтобы я не умер от тоски, чтобы пережил еще одну ночь без нее, дарила мне то гребень, то поясок, то бальную записную книжку, где на каждой странице, вплоть до последней, было написано мое имя, то сорванный лист, то подобранный камень, а то и поцелуй…
— Боже, Боже, что на сей раз?! — трепетал я.
Но Гейбл смотрела куда-то, поверх моего плеча, молча, прислушиваясь: теперь и до меня донесся сдавленный плач… Мы переглянулись, побежали, остановились — за воротами видна была знакомая пролетка, ожидающая Бухштаба…
— К Радецкой, к Радецкой! — одними губами твердил я. — Это к Радецкой…
Дверь нашего дома, выходящая на каменную лестницу, была распахнута — в окнах горел свет, чей-то голос монотонно повторял: «Кол Исраэль, Адонай элогейну, Адонай эход…»
…Первую, а затем и вторую страницы я прочитал со странным ощущением материализовавшегося сновидения… Затем открыл рукопись на середине — сразу бросились в глаза: «камера», «параша», «пытки» — со спокойной душой я отложил роман в сторону, решив, однако, при ближайшей встрече исподволь расспросить Светлана об авторе «Дубровлага».
Где уж мне было знать, что в следующий раз он появится чуть ли не через два года, когда я и ждать-то его перестану…
Иногда Макасееву казалось, что он не столько расследует конкретные дела, сколько исследует причинно-следственные закономерности мира: с затаенной гордыней наблюдал он за повадками судьбы, напоминавшей ему огромную кошку, бродящую среди маленьких, но владеющих соблазнительными для нее приманками людей.
И сам не раз подбрасывал эти приманки: так, если расследование заходило в тупик, он, мнимо отчаявшись, писал заявление с просьбой отстранить его ввиду полной неспособности распутать дело — не успевал вручить прокурору, как отыскивался и след, и свидетель…
Однако на сей раз безнадежность была отнюдь не лицемерной: пройдя взад и вперед по жизни Игоря Сарычева, следователь убедился лишь в том, что подозревать можно только самого Игоря, хотя очевидным опровержением версии самоубийства служил по крайней мере исчезнувший нож…
Без малого девять месяцев прошло с той поры, как Макасеев включился в поиски убийцы, почти ровно год с момента совершения преступления — возможности дальнейшего расследования представлялись исчерпанными, о чем — вполне искренне — Макасеев написал рапорт.
И все же, самому себе не признаваясь, он словно бы испытывал на выдумки судьбу — смогла ли она укрыть до поры до времени от цепкого зрения следователя какую-то определяющую дальнейший ход деталь… Оказалось, что не смогла и потому ВДРУГ подбросила то, на что рассчитывать, о чем помышлять он даже не мог — письмо, прямо в ящик Прокуратуры сегодня утром опущенное:
«Вы спрашиваете себя: — А был ли мальчик? Я отвечаю вам: — Разве я сторож брату моему?! Вы спрашиваете: — Что было вчера? Я отвечаю: — Вчера будет… завтра!»…
Так ли нужна была Макасееву отсутствующая под письмом подпись, когда оно без слов рассказывало об авторе больше, чем тот мог предположить?
…Итак, письмо было адресовано лично ему, Макасееву, что означало информированность автора о том, кто ведет расследование. Кроме коллег это знали только допрошенные им свидетели… Следовательно, пишущую машинку, на которой напечатано было письмо, надо было в первую очередь отыскивать у них, на работе и дома…
Прервав размышления, Макасеев немедленно приступил к оперативным мероприятиям: отправил на экспертизу конверт, полагая, что при заклеивании на нем могли остаться отпечатки пальцев; дал отдельное поручение по розыску пишущей машинки, упомянув в качестве первоначальных объектов для проверки — места работы Светланы Чеховской, ее отца, ее мужа, а также домашнюю машинку друга афганского короля; заодно щедро перечислил и машинописные конторы, ателье проката, редакции…
И только после этого вновь вернулся к своим размышлениям:…письмо было опущено в Прокуратуре в ящик, а это означало, что либо он прошел совсем рядом с убийцей и, спугнув его, заставил предпринимать шаги, либо что автор торопится сообщить что-то неотложное… В первом случае Макасеев готов был поклясться, что видел убийцу там, в окне, рядом со Светланой Чеховской, в ее домашнем халате (так вот почему она была в своем детском?!). Во втором — автор надеялся, что следователь, расшифровав потаенный смысл письма, поверит собственной проницательности и пойдет неверным путем.
Что ж, расшифровать все равно необходимо:
…«Вы спрашиваете себя: "А был ли мальчик?" — ясно, что автора письма не устраивает обращение следователя к детству Игоря, выяснение, кто он на самом деле, чьего роду и племени… Кого же, если задуматься, может это встревожить? Кого и чем?! Отца Игоря? Сарычева? Чеховского?
…«Я отвечаю вам: — Разве я сторож брату моему?!» — так Каин возразил Богу, проводившему расследование.
Макасеев усмехнулся сопоставлению, подумав, что напрямую от Бога могут вести свою линию только скульпторы и следователи… Но что означает эта фраза в контексте письма? Признание через отрицание? Интересно, был ли у Игоря брат или вообще хоть какой-нибудь родственник, кроме отца?
На чистом листе бумаги он начертил круг и поместил в него то единственное, что совпадало при анализе и первой, и второй фразы, — слово «отец».
…«Вы спрашиваете: — Что было вчера? Я отвечаю: — Вчера будет…завтра!» — Смысл, если таковой имелся, содержался, естественно, в ответе, поскольку сам вопрос лишь фиксировал знание автором действий следователя. «Вчера будет… завтра» — но что было «вчера»? Убийство! Автор обещает, что оно… произойдет «завтра»…
Занятно…
Макасеев перевернул страничку календаря, поскольку не мог в этот момент забыть о том, что письмо стремились доставить точно в срок и по назначению, а значит «завтра» подразумевало конкретную дату — и впрямь на листке календаря он увидел знакомую цифру: ровно год назад совершено было убийство, ровно год — вот почему письмо обещало ему завтра, конечно же, не новое преступление, а раскрытие прошлого. Только так можно было понять намек… Только так…
Чувствуя, что он обрел столь необходимую для интуиции инерцию понимания, Макасеев рискнул позвонить в НТО, чтобы узнать, нет ли отпечатков пальцев на конверте, и был оскорблен в своих надеждах, услышав, что ничего не обнаружено… А ведь чувствовал в себе ток, позволяющий наугад отыскивать пресловутую иголку в пресловутом стоге…
Но едва он положил трубку, как раздался звонок и эксперт-криминалист, первым делом потребовав с него бутылку армянского, сообщил, что среди многочисленных оттисков, снятых со шрифтов различных машинок, один несомненно совпал с оттиском, то бишь с текстом анонимного письма…
— Чья машинка? — как можно небрежнее спросил Макасеев.
— Черт его знает… из ателье проката… ведь надо же быть таким идиотом, чтобы в прокате брать — там же все паспортные данные списывают, — разглагольствовал эксперт…
Спустя час выяснилось, что машинку, сданную лишь вчера, взял год тому назад гражданин Левин Алексей Семенович, 1902 года рождения, уроженец Одессы…