Словно сон… все словно сон…
Было ли то время, когда вслед за сыпью на моем подбородке и щеках стали появляться первые признаки растительности, когда приятное томление охватывало все тело и хотелось котенком перекатываться по песчаному пляжу, бессильно сдаваясь солнцу, замирая, зажмуриваясь и впервые ощущая собственную плоть отдельно от себя.
Было ли?.. Но ЕСТЬ и БУДЕТ, потому что все то же солнце, совершая медленный менуэт с нами, им оплодотворяемыми, смещается в противоположную сторону, и тень скрывает прошлое; оно остается на месте, но в тени до следующей смены фигур, следующего па…
Отчего под старость так помнится детство? Не в том ли зените солнце? Не на будущем ли теперь тень?..
Через открытое окно резко и прохладно пахло свежей известкой, звякал на ухабах звоночек велосипеда, красная и цветасто одетая старуха, хозяйка сдаваемой на лето хибары, стоя на табурете, освежала стены, и на ее икрах наискосок застывали белые кометы — в послеобеденный час я должен был спать или читать толстую, с разбахромившимся переплетом книгу, пока не будут выжаты через марлечку кисти винограда в граненые, тщательно оберегаемые от мух стаканы — предстоящий полдник, а вскоре, в стремительно надвигающихся сумерках, встреча с Галей, страстно любимой, недосягаемо умной, ослепительно красивой…
Книга называлась «Порт-Артур»; но уже который день я не мог преодолеть непрерывно повторяемую, а потом зазубренно донесенную и в сегодняшний день строку: «Звонарев поднялся, расправляя затекшие члены»…
О Боже, отчего, вполне сознавая, что не нравлюсь Гале, я за мгновенье до того, как зажглись огни в порту, шагнул к ней и чмокнул сзади в шею, но тут же отпрянул, запутался в ее длинных, черных волосах, за которые взрослые называли ее «патлатой», рванулся, причинил боль и, скорее всего именно поэтому, получил пощечину; я молил о прощении, ходил за ней на расстоянии, не смея приблизиться, замышлял самоубийство — у меня есть доказательство, что все это было: много лет спустя, случайно встретившись, мы болтали, смеялись, а я с жалостью к себе смотрел на то, чего раньше не замечал, — на плоский зад, «галифе», кривые ноги и с жестокостью, порожденной когдатошней ущербностью, я внезапно схватил зубами ее длинные, черные, национальные… Она рассмеялась, бросила свою полноватую с маленькими яркими капельками ногтей руку в возможную пощечину, но лишь коснулась моей щеки внятно и откровенно…
Впрочем, было ли это? Тень, сон, небытие — невосстановимые чувства, утоленные временем страсти… для чего мы тогда жили, если сам не веришь, что это и была жизнь?! Можно накопить деньги, продукты, вещи, но нельзя накопить голод, жажду, тепло собственной плоти, обжигающе коснувшейся кожи живота…
Все сон… все… И Галя, и «Порт-Артур», и южный Бердянск, известка, пляж, мол, словно за стеклом в брызгах огней Бердянск, совсем не похожий на тот город, куда случайно занесло со мной папу летом сорок восьмого года…
Обычно с конца мая нас с Дуней отправляли к Азовскому морю, славившемуся тем, что излечивает всякие насморки и что на рынке «все даром». Меня задевали эти разговоры: дома я привык видеть изобилие, а это означало, что экономия распространяется только на меня. Родители уезжали на Рижское взморье или в Гагру; даже наших друзей поражала дороговизна жилья в Булдури, цены в «Гагрипше» — еще бы: ведь Сарычевы проводили лето в Серебряном Бору, Чеховские — в каком-то литовском селении, откуда, якобы, вел свой польский род Андрей Станиславович, а Иваша жил на государственной даче, поскольку принадлежал к особому, не имевшему прецедента в истории, классу партийных рантье, чья жизнь никогда не могла быть обеспечена впрок — лишь каждодневно подтверждаемая преданность вознаграждалась пайками и дачами на Сегодня и за Вчера, но не на Завтра.
По-настоящему состоятельным в этой компании был только Сарычев. Однако нетребовательность к еде, одежде, жилью развила в нем скупость. А может быть, все наоборот: природная скупость облачалась в вериги аскетизма? Для меня, правда, он денег никогда не жалел, даже навязывал мне их без счета, что невольно наводило на мысль… Гадкую, подлую мысль…
Что же касается Чеховского, то он мог бы быть богат, но, довольствуясь зарплатой, кичился своей патологической щепетильностью перед единственным благодарным зрителем… А впоследствии и перед тобой, Светка…
Но никто из них так никогда и не узнал, что «американские» платья покупались на севрские чашечки, датские статуэтки, жакобовские столики, сохраненные в годы после революции и унаследованные от деда, который, если верить анкете папы, был просто столяром-краснодеревщиком.
Конечно, это была ложь, но не она погубила папу. В то время ложь сама по себе уже не губила и не спасала; даже те, кто ухитрялись постоянно попадать в унисон, не могли чувствовать себя уверенно — ведь их спокойствие зиждилось на никогда не высказываемой вслух истине, что «ВСЕ ЛГУТ», однако стоило просто обвинить их во лжи, как они терялись или от отчаяния утверждали, что поступили, как ВСЕ, и тем самым, нарушив главный закон — умолчание, саморазоблачались.
В конечном же счете ложь важна была не для демонстрации всеобщего единства, а как отрицание личности каждого. Всяк, сознавая себя лжецом, лишался тем самым морального права разоблачать бесчестие, заступаться за истину, протестовать… Ведь любой чувствовал себя преступником с отсроченным приговором, от которого его уберегала лишь всеобщая круговая порука. И он уже втайне боялся не своего совратителя, а его низвержения…
О, Господи! Но ведь если бы папа написал в анкете, что его отец владел магазином антиквариата и живописи, то… не было бы меня — значит во имя меня, рожденного благодаря лжи, от выживших благодаря лжи?! Все тень, ушли «Були» и «Галле», истончились «американские» платья, съедена и переварена скромная зарплата родителей, забыты вечера, преферанс, остался ТОЛЬКО я и все, что сохранилось во мне: «американские» платья мамы, «камеи» из дома деда, Иваша, Чеховский, Дмитрий Борисович Сарычев… застолье… преферанс…
…Воскресные вечера организовывались Дуней, которая умела экономить на всем. Ей раз в месяц вручали жалованье, дарили мамины платья на праздники, но чаще брали взаймы до получки. Самое удивительное, что, будучи абсолютно преданной нашему семейству, экономя, крутясь и выкручиваясь, она тем не менее еще и обсчитывала по мелочам, умыкала, чтобы потом вернуть в качестве займа, не всегда вспоминаемого родителями при очередной расплате… Для чего она воровала, сказать не могу. Может быть, особая старорежимная гордость слуги, облапошивающего господ, неосознанно торжествовала в ней…
Однажды — мне это врезалось в память — папа в ответ на восторги Иваши по поводу Дуни незлобно сказал, что она-де хороша, но на руку нечиста… Это был первый и, кажется, единственный случай, когда Иваша, преклонявшийся перед моим папой, вспылил и каким-то неживым и не к живым обращенным голосом потребовал от папы никогда больше при нем ТАКОГО не произносить… Папа, обиженный в своей неправоте, пытался что-то доказать, однако Иваша слушать не пожелал, ушел… и поздним вечером всплески ссоры доносились и в мою комнату: это мама учила папу осторожности… Иваша «по болезни» пропустил один вечер; в следующее воскресенье за ним заехал Сарычев, и мир был восстановлен; папа, правда, недоумевал, откуда мог узнать о размолвке Сарычев, но спросить впрямую Дмитрия Борисовича не позволила та защитная реакция, которая ограждает нас от излишней прозорливости…
И все-таки… Особенно отчетливо помню я те летние, редкие встречи, потому что присутствовал на них от начала до конца. В первых числах июля, а лето было холодным и это задержало отъезд в Бердянск, папа и мама, собираясь на футбольный матч, неожиданно решили взять меня с собой: «доставим удовольствие ребенку»…
Конечно, это была реплика папы, потому что мама на меня обращала внимание лишь в необходимых случаях, а удовольствие не считается необходимым для ребенка. И меня взяли на «Динамо».
Странное ощущение, так и не подавленное всем последующим: футболами, хоккеями, знанием, болением, от которых тоже ведь ничего не осталось, тень, дым…
…Уже на подступах к «Динамо» толпа людей… каменная тяжеловесная громада стадиона, папа посадил меня на плечи, мы двигались по проходам, поднимались по ступенькам, папа споткнулся, мама нервно обернулась к нему… Белые полотняные кепки, белые женские береты, белые гимнастерки, коричневые портупеи, темносерые массивные кубы, тускло-зеленые поручни, гул, гомон, звяк медалей, звон ударов по мячу, а надо всем — безмолвное голубое небо…
Нас ждали, нам махали Гапа и Иваша, вставшие ради этого на деревянное сиденье, на подстеленную газету; Сарычев снял меня с папиных плеч, но прежде, чем опустить, почему-то со смешком подбросил вверх, сильно, высоко… и усадил рядом; только Чеховского не было с нами — он презирал такого рода болезни — зато высокий, очень красивый генерал… тогда я увидел его впервые. Он болеет за ЦДКА, я, пораженный его формой, статью, красотой, — тоже… Все болеют за ЦДКА, кроме мамы, которая из упрямства за «Спартак».
До начала игры у взрослых особое удовольствие, исчезнувшее и потому непонятное тем, кто иногда позволяет себе оставить телевизор и раствориться в стопятитысячной толпе, создающей иллюзию полного равенства, удовольствие Северной трибуны «Динамо»: встречи со знакомыми, узнавание известных незнакомых, раскланивание, демонстрация собственной приобщенности к простым спортивным патриотическим страстям…
…Да, злой, злой, но разве выделяюсь я среди моих современников, разве иду мрачный в толпе улыбающихся?! Разве клеймом озабоченности и настороженности, готовности к конфликту не отмечены лица мужчин, женщин, подростков… и даже маленьких обезьянок — детей?! Отчего же в те времена, когда насаждался страх и тирания на гребне недавнего триумфа пировала свою непобедимость, лица были открыты, улыбчивы, даже доверчивы?.. Доверчивы… Не в этом ли дело? Злоба и настороженность, как выражение недоверчивости, как генотип уцелевших… Доверчивые маршировали на парадах физкультурников, совершали открытия, боролись с врагами народа… и все они погибали, а настороженные… совершали открытия, шагали на физкультурных парадах, утрамбовывали в землю врагов народа и выживали…
Но они, спасшиеся, уцелевшие, злобные, недоверчивые особи, подсознательно понимая, что отдали свою жизнь ради самой жизни, с завистью стали относиться к собственным детям, которым, казалось бы, в самый раз улыбаться, танцевать, любить. Те, кто пережил войну в нашей ли стране, в Германии ли, прикрываясь священной памятью героев, пишут о войне, снимают фильмы, стремясь напомнить или внушить поколению, не знавшему войны и не зараженному ненавистью друг к другу, поколению, слушающему «битлов» на едином для всех языке, что кровь жажде i мщения, что тот парень — враг и непременно убьет тебя, если не опередить его, — они готовят к войне тех, кому уже наплевать на дележ рынков сбыта, на сырьевые базы, на противоречия классов, они подстегивают нерастраченную агрессивность, их мысли облачены в научные тоги, в ермолки цитат, они являются охранителями множества тайн, знать которые не следует простым людям, но на самом деле они завидуют, они помнят о загубленной на выживание жизни и хотят, чтобы родившиеся от них дети оценили их тихий подвиг и не посмели жить лучше…
Справившиеся с рудиментами доверчивости, выжившие жертвы, их палачи и дети тех и других — вот современное общество, ковчег уцелевших… им ли улыбаться?!
И не от этого ли постоянного внутривидового напряжения наступило всеобщее старение: всем им в тридцать седьмом было двадцать, всем нам теперь под шестьдесят… Как легко, как отважно расстаются с жизнью юноши, как трудно, обремененно — старики… Чьи мы дети и дети ли мы — достаточно посмотреть хронику прежних лет и нынешнее документальное кино, чтобы получить ответ: ветхая ностальгическая пленка — люди на сером прямоугольнике поля, гоняющие мяч, и люди на трибунах стадиона, в едином порыве кричащие «тама!», люди, не желающие знать своей судьбы…
…Это раскланивание, узнавание, приобщение к Северной трибуне, билеты на которую для всех для нас Иваша приобретал в специальной кассе при Кремлевской столовой в качестве духовного пайка, эти не известные мне знаменитости, которые не знали только меня и засекреченного Сарычева, но здоровались с Ивашей, с папой, а особенно, и почему-то с улыбкой, приветствовали генерала, Василия Саввича Тверского.
Игры я не помню, лишь впечатление, что все на поле падали, а на трибунах кричали… не все, конечно… Не кричали ни Сарычев, ни я… Сначала, подражая взрослым, я пытался пискнуть, но, увидев, как обернулся ко мне Сарычев, смутился, и больше меня никто не слышал… До сих пор болею молча…
…После игры охрипшие, возбужденные, бурно жестикулирующие болельщики стекаются по ступеням стадиона к метро, но чем ближе, тем уже становится проход меж двух шеренг ухоженных милицейских лошадей, сдерживаемых и направляемых усатыми всадниками, — не до жестов, расставлены локти, толпа все больше стискивается, идет напряженно, молча, и вдруг не в меру пугливая кобыла шарахается от грубой руки пьяного, вздумавшего потрепать ее холеную морду; осаживаемая ездоком, она приседает на задние ноги, и тотчас отшатывается толпа, кто-то сдавленно кричит, мама, боясь за меня, ищет глазами Сарычева, но тот, спасая мужское реноме моего папы, отворачивается — я остаюсь на папиных плечах, прижимаюсь к его голове, сжимаю ногами его шею и… тоже бросаю жалкий взгляд на Сарычева: должно быть, и мне уже ясно, что папа действительно слабая защита — разве отделаешься остротами, когда внезапно бросается из стороны в сторону гонимая и непускаемая толпа…
Впрочем, все это было один только раз, да и не в тот первый день. А тогда, сразу после матча, наши пути с толпой разошлись: им в метро, нам — в ресторан стадиона, где снова, но уже за столиками сошлись знаменитости, где веселье, шум, непринужденный дух, словно не болельщики — спортсмены праздновали победу… И еще котлета де воляй с бумажным хвостиком, трепещущим во встречных потоках воздуха, рассекаемого стремительным официантом…
…Тверской обедал в другом конце зала, и, воспользовавшись этим, Иваша рассказал папе и маме, которые знали Тверского лишь шапочно, фантастическую его «историю». Иваша не подумал о присутствии ребенка, а во мне смешной, по общему мнению, рассказ оставил ощущение ужаса и восторга…
…Василий Тверской был человеком азартным, смелым и, естественно, бабником (стилистика, увы, не Иваши, а жаль, мне бы сейчас услышать, как рассказывает подобные истории летом сорок восьмого года государственный человек). Когда началась война в Испании, Тверской отправился туда советником, в Мадриде не отсиживался, рисковал, но пуля таких людей не брала — все было прекрасно: война, вино, испанки, однако и этого Василию было мало: он влюбился в советскую, в переводчицу. Звали ее Симоной. Муж Симоны занимался тем, что раскрывал заговоры и ловил шпионов, тоже числясь советником. Может быть именно поэтому Тверской решил отправиться с Симоной на задание в тыл врага — видимо, там он чувствовал себя в большей безопасности.
Ночью пересекли линию фронта, к утру добрались до Толедо… Молча обошли громадное здание военной школы, откуда вроде бы и пошел мятеж… Симона переспросила мальчика-служку, тот подтвердил — никакого другого задания в закружившуюся от страсти голову Василия не приходило, они пошли осматривать собор, долго стояли перед алтарем, он якобы для конспирации взял ее руку в свою, крепко до боли сжал, но Симона лишь побледнела… Тогда, не отпуская ее руки, он поспешно повел ее прочь из собора, из Толедо, на дорогу, на север, к Мадриду… Красные квадраты земли, черные стволы маслин, высокое звенящее небо над их запрокинутыми головами, недолгое, но так легко повторяемое счастье любви…
Потом в придорожном ресторанчике они пили, ели, вновь и вновь испытывая радостный голод. За соседним столиком старого падре сменили трое фалангистов, хозяин подозрительно наблюдал за влюбленными, девочку-официантку он отправил куда-то на велосипеде… Видя все это, Тверской, раскрасневшийся от вина, любви и бравады, лишь громче смеялся, дерзновенней поглядывал на фашистов, вызывая их на последний и решительный…
Бледная как смерть Симона хохотала, целовала Тверского в грудь, расстегнув одну пуговичку на его рубашке, он закидывал голову, божился на корявом испанском, мраморный столик выбивал дробь…
…Впоследствии я не удержался, спросил у Василия Саввича, в чем заключалось задание. Он многозначительно покачал головой: мол, тайна, до сих пор тайна… Даже под старость этот человек продолжал жить в плену искусственных построений, так и не поняв, где его честь, где бесчестье, где слава, где позор… И тем ставя под сомнение столь очевидные на первый взгляд доблесть, отвагу, страсть — уж не путаницей ли объяснялись и эти откровенные объятия, эта демонстративная любовь: книжные представления о родине Дон-Жуана он применил в строгой, католической, ханжеской стране и тем самым несомненно выдал себя…
…Один из фалангистов за соседним столиком подозвал хозяина, что-то негромко сказал ему, взглядом указав на Симону и Тверского. Хозяин кивнул, ушел… Симона неотрывно смотрела в одну точку, Василий торопливо допивал вино… Спустя минуту-другую хозяин вновь явился, на этот раз с бутылкой «Малаги», которую поставил перед влюбленными, пояснив, что послано оно господами офицерами… Тверской встал, поклонился и велел от их столика — тому столику… И пошло, понеслось…
Неделю спустя глубокой ночью Тверской и Симона остановились у линии фронта, чтобы проститься: они очень устали, не было в них любви, не осталось и нежности… Она поцеловала его в лоб, он сильно сжал ей руку, она вскрикнула…
— Т-шшш, — шепнул он и повел к своим…
Больше в Мадриде они не встречались… А вскоре война была проиграна. Тверской вернулся на Родину, получил дивизию и отправился на западную границу, где влюбился в застрявшую в Белоруссии полячку. Ездил с ней на охоту, говорят — в это не очень верил Иваша, поэтому употребил, как помню, слово «говорят», — споив, поливал, поверженную, шампанским…
Между тем в командном составе находили все новых предателей, и незадолго до начала войны Василий Тверской получил корпус… Спустя три дня, когда еще не просохли обмывания нового назначения, его вызвали в штаб округа и там арестовали. В ожидании отправки Тверской сидел в кабинете, на стене которого привычно висела карта округа, но теперь он видел на ней лишь необозначенные вехи его жизни: леса, где охотился, мельницу, где предавался любви, пустующий костел, куда, помня об Испании, затащил полячку, чтобы крепко сжать перед погасшим алтарем холодную хрупкую руку; все остальное — дислокация частей, оборонительные сооружения, тайные аэродромы, КП, штабы — никакого, как выяснилось, отношения к нему не имело; под окном стояла «Эмка», облокотившись на радиатор, курил, сплевывая, чекист — до поезда оставалось еще три часа, и приехавшие за Тверским предпочитали коротать их не на вокзале, а в штабе округа, вполне доверясь запертым дверям и часовому, застывшему снаружи…
Часа наедине с самим собой вполне хватило Тверскому, чтобы, впервые задумавшись, понять, что уж его-то арестовать могли только враги. Настойчиво забарабанив в дверь, он потребовал отвести его «оправиться». Луженая глотка, командирский глаз, рабская покорность солдата сыграли свою роль — часовой распахнул дверь и тут же оказался обезоружен, связан, заперт, да еще с кляпом во рту, на что пошел западный сектор карты, предварительно оторванный и смятый…
— Тверской скрутил часового и был таков, — просто поведал обо всей этой истории Иваша, и далее: — как уж он добрался до Москвы, никому неведомо, но домой к жене и дочерям не заглянул, сразу отправился на прием к министру, чтобы лично заявить ему, что оклеветан…
Так или примерно так, во всяком случае, без деталей и подробностей…
…Все растерялись (в этом месте рассказа папа, впервые проявляя недоверие, ибо общеизвестно, что те, кто на страже, растеряться не могут, потянулся ложечкой к блюдечку, где лежали верещагинской кучкой, тогда еще не греческие, маслины), предложили папиросы, попросили подождать, а затем пригласили к министру. Тот был любезен, расспрашивал подробности, угощал папиросами. И на просьбу романтически пускающего дым Тверского обещал разобраться, притом немедленно.
Давно уже ожидавший в приемной лейтенант пригласил Василия Саввича следовать за ним; в кабинете усадил, расспросил, как удалось бежать, как добраться, а затем изложил суть обвинения: выяснилось, что муж Симоны дождался своего часа и сообщил, что Тверской долго и бесконтрольно был в тылу врага, общался с франкистскими офицерами, которые не арестовали его, а с миром отпустили, перевербовав… Не веря, что можно что-то объяснить любовью, Тверской принялся все отрицать, лейтенант почтительно переспрашивал, аккуратно записывал, кивал, когда Василий Саввич указывал на очевидную нелепицу доноса: он — и чтобы пил с врагами?!.
Тут в кабинет ввели Симону, Тверской тщетно пытался поймать ее взгляд, очаровать, подчинить, но Симона на него не смотрела. На бывшего любовника не клеветала, наоборот, утверждала, что почти все время были вместе, однако признала: «Малагу» пили…
— Может быть, вы хотите о чем-нибудь спросить гражданку? — любезно обратился к Тверскому лейтенант.
Тверской ничего не ответил, все подписал и оказался в камере.
Там он пробыл немногим более суток, за которые полностью потерял себя: плакал, бился головой о стенку, раздевался, снова одевался, впал в помешательство.
Через день за ним пришли, велели одеться, преодолев овечье сопротивление, одели, провели по коридору в многогранную комнату без зеркал, где, уже не сопротивляясь, Тверской подставил кудлатую голову под твердые руки парикмахера, однако его лишь побрили и даже побрызгали одеколончиком. Через полчаса Василий был введен в скромный кабинет, где однажды ему довелось быть.
САМ (так называл его Иваша) казался разгневанным. Спросил, правда ли, что Тверской ухитрился бежать, правда ли, что пьянствовал и блядовал в тылу у франкистов…
Тверской кивал.
— Отправляйтесь в корпус! — приказал САМ и, даже не усмехнувшись, добавил: — Из всей белой кости я питаю симпатию только к Дмитрию Донскому, Александру Невскому и Василию Тверскому…
Василий вернулся в корпус героем. Легенды о нем передавались из уст в уста, ни одно застолье не обходилось без рассказа о падении и воскрешении.
Правда, в других округах называлось другое имя…
Все помолчали минуту, отдавая должное истории, и сразу же заговорили об иных материях…
Много лет спустя я узнал, что часовой, от которого сбежал Василий, был расстрелян уже после счастливого завершения одиссеи князя…
Я столь подробно изложил здесь миф, похожий на все прочие, лишь потому, что Василий Тверской, оказавшись на трибуне стадиона рядом с нами, вошел в мою жизнь уже в ореоле своей истории, и только поэтому, впоследствии, я принял его без особой вражды. Он был тем, кем хотел бы быть я, — смельчаком, игроком, баловнем судьбы.
Так натуры слабые, обремененные, нежизнеспособные избирают себе в качестве идеала недостижимое. Надо было родиться ТВЕРСКИМ, чтобы кровь помнила пиршества, предательства, битвы, чтобы половецкий хан предлагал коня любого, любой шатер, чтобы САМ прощал все, ибо тоже слегка завидовал, как я полагаю, князю Василию…
И еще одно: Тверской умел забывать неприятное, легко восстанавливать отрубленный хвост, не питая зла, веря в свою планиду…
Меня даже озадачила, не покоробила, именно озадачила та легкость, с которой он мне впоследствии рассказал о судьбе часового, — заметив мое смущение, он усмехнулся и несколько раз повторил, что если бы с ним самим случилось такое упущение, он бы, не дожидаясь трибунала, пустил пулю в лоб… Может быть, и пустил бы… Только — спесь офицерская: солдатом себя не представлял — не в лоб, а в рот…
…Я на некоторое время, словно Наташа Ростова, влюбился в князя, изменив своему прежнему идеалу, изменив даже не осознанно, а как переводят взгляд с одного человека на другого. Но Сарычев это заметил, и… разочаровался во мне. Внешне почти никак этого не проявляя, он просто перестал замечать меня. А ведь я был всего лишь мальчиком, неужели Сарычеву не хватало мальчика, который бы им восхищался?!.
…Из ресторана уходили раскрасневшиеся, благодушные; дворники поливали мостовую; около метро уже не было конной милиции; машину Иваша отпустил, потому что не считал возможным… взяли такси; и тут внезапная встреча — знаменитый автор басен и стихов для детей в обнимку с известным джазовым композитором, а также Василием Тверским — все трое навеселе — по пути к своему трофейному лимузину увидели старых знакомых: б-ба! — и снова к машине… Поэт расположился на радиаторе, «опель» тронулся, милиционер гневно глянул, признал болтающиеся длинные ноги поэта, взял под козырек да так и держал, пока я видел его в заднем стекле такси.
Меня удивило, что прославленный поэт приветствовал не Сарычева или Ивашу, а моего отца, самого незнаменитого во всей компании… И то, что папа в ответ только кивнул, мол, вижу — слышу.
Но еще больше меня удивило другое папино знакомство. Однажды утром мы отправились с ним в поликлинику, шли по улице Горького мимо магазина «Советское шампанское», и я обратил внимание на человека, сидевшего на приступке витрины в ожидании открытия. Витые, как веревки, морщины пересекали все его лицо, словно скрывали, да не в силах были скрыть пронзающие маленькие глазки… маленькие чердачные окошечки в огромном доме черепа… остальное мельком: нездоровое брюшко, скомканный пиджак, жеваная рубашка, седая щетина на щеках… Покорные привычной дрожи руки его цеплялись за грязноватые, неглаженые брюки, но взгляд, преодолевший людей и пространство, был редким единством достоинства и презрения. Теперь я осмеливаюсь сказать — этот человек был похож на опустившегося дьявола…
Ведомый за руку папой, я обернулся, запнулся в движении, папа спросил, в чем дело, тоже обернулся, встретился взглядом. Отвернуться было поздно, хотя, я в этом уверен, папа предпочел бы избежать встречи.
Человек смотрел на папу, но готов был, если его не узнают, тоже не узнать: он не таился, не стыдился ни своего вида, ни того, что ждал открытия магазина с явной целью опохмелиться… Папа нашел в своем арсенале дружескую улыбку, на мгновенье задержался, решая, можно ли ограничиться приветствием издалека, и уже в следующий миг мы направились к этому пьянице, который вначале даже не соизволил подняться нам навстречу. Мы подошли вплотную, и лишь тогда, миновав протянутую ему руку, он встал и обнял папу, обнял меня, снова сел и жестом пригласил нас присесть рядом.
Могу себе представить, чего стоило моему отцу это сидение на виду у всех на приступке витрины, — и тем не менее в папином взгляде, в его словах, обращенных к пьянице, были нежность и сожаление…
Ах, Боже мой, подумать только: мой отец жалел ЕГО?!
Недолгий разговор состоял в основном из имен неизвестных мне людей, называемых с вопросительной интонацией.
— Всех сжег? — словно подводя итог, спросил этот человек и, отметив смущение моего папы, снисходительно посоветовал: — и меня сожги!
Папа протестующе воздел руки, однако смолчал, из чего пьяница сделал вывод, что его совет запоздал.
— И сам не пиши! — с нарастающим, едва сдерживаемым презрением, — и не читай! Прими обет: за день ни строчки!
Папа восторженно рассмеялся, и это смягчило «опустившегося дьявола», который, мгновение назад лишившись читателя, обрел хотя бы благодарного слушателя…
…Я был не настолько мал, чтобы подумать, что папа сжег каких-то людей, но в том, что что-то было сожжено, не усомнился. Тем не менее папа соврал, когда смущением своим дал понять, что сжег, — он сохранил книги почти всех, за что и поплатился… особенно за дарственные надписи. Но если так, если за мгновение до открытия винного магазина на углу улицы Горького и проезда МХАТа, при случайной и, может быть, последней в этой жизни встрече не осмелился сказать он столь естественную и достойную правду человеку, которого знал с юности, с той еще жизни, в которой честь всегда была выше чувства самосохранения, предпочтя незаслуженный позор, то… как же он оскорбил и его, и себя, конечно…
Ему ли судить меня теперь.
Тут издалека, сквозь шум улицы донесся бой курантов на Спасской башне. Пьяница медленно поднялся, направился к дверям магазина и стал стучать в стекло костяшками пальцев, звонкими, твердыми, желтыми… Папа, брошенный приятелем, не знал, продолжать ли разговор или путь в поликлинику, но в этот момент из-за угла выскочил нелепо бегущий человек в ковбойке, открывавшей волосатую грудь, худой, даже тощий, с морщинами одна к другой, как в шлеме танкиста, с крючковатым скошенным присмаркивающим носом, небритый, в скособоченных туфлях, в развевающихся вокруг тонких ног брюках… Он хрипло что-то кричал; на ходу, одной рукой, словно задел, обнял папу и бросился к своему сотоварищу… Тот, не обращая внимания на приятеля, как дятел, раздраженно и упорно барабанил в зеркальную дверь…
Дверь не открывали. Человек с крючковатым носом обернулся к папе с улыбкой возмущения. С улыбкой возмущения — это я подчеркиваю — и предложил выпить вместе. Что оставалось делать бедному моему папе? Признать, что он теперь и… не пьет? Что даже в сновидениях не напоминают ему о себе Одесса, плетеные корзины с бессарабским вином, ветреный берег, летящие юбки, Юрик, Пава, Мойша, читающие Ольге, Галине, Алисе свои, чужие и даже его стихи, которые он и вправду, женившись, сжег?..
Ничем не выдав своего смущения, но и не выпуская моей руки из своей, папа направился к дверям магазина, и, увидев его, хорошо одетого, барственного, швейцар-садист открыл дверь…
Они пили шампанское в углу магазина, где тогда был «стоячок», пили жадно… Босяк заказал четыре бокала, папа вздрогнул, но сказал:
— Один глоток!
Так впервые я ощутил горечь и гордыню шампанского.
…Что ж, что ж, может быть, и мне теперь утверждать, что пил я в дружеской компании с теми, чьи книги ныне в таком почете? Что встречался, ссужал деньгами и даже успел к выносу тела?! Раньше и до недавних пор мне казалось, что мой отец ради спокойной жизни отказался от своей судьбы, которая мне представлялась единой для всего того круга, в который он недолго входил: они были вместе и были бы вместе, если бы он не отделился… И только сейчас, когда я сижу за пишущей машинкой и скачу прочь от себя, а тень отца, именуемая генами, накрывает меня, не позволяя вырваться из предопределенной бездарности, только сейчас я понимаю, что он был рядом, пил из одной чаши то же вино и все же был не с ними, потому что им был дан Божий дар — предложено бессмертие…
А ему — жизнь, просто жизнь…
…В начале июля пришло долгожданное лето, и пора было отправляться в Бердянск. Папа и мама строили вольные — без меня и Дуни — планы, но тут вторглось нечто…
…Ближе к вечеру раздался телефонный звонок. Папа взял трубку, сказал свое мягкое «алё»…
— Если вы хотите знать, чем занимается ваша жена, приезжайте немедленно!
— Я вас не совсем понял… Кто это говорит?..
— Какая разница… приезжайте, сами увидите!
— А куда? — спросил растерянный папа и тут же сказал: — Одну минуточку, я запишу…
Прижав плечом трубку, он извлек авторучку с золотым пером, отвернул колпачок, придвинул лежащую на столе газету:
— Да, я пишу…
Ему диктовали адрес.
— Какой этаж? — спросил папа.
— Ну, третий!
— Лифт работает? — по инерции, еще ничего не поняв…
В трубке рассмеялись.
— А ты что, калека? — незнакомец говорил ему «ты»…
Положив трубку, папа оделся, посмотрел на себя в зеркало, все ли в порядке, оторвал клочок газеты с записанным адресом и отправился на Сретенку…
Он недолго, сверяя адрес по бумажке, искал дом в переулке. Вошел в грязный старый подъезд, убедился, что лифта в доме нет, и, злясь на это, пошел пешком наверх по скособоченным и словно бы надкусанным ступеням. Дверь в квартиру была открыта, папа удивился, но войти без звонка не решился…
— Открыто же, не видишь что ли? — злобно сказал мужчина в сатиновых шароварах на резиночках, похожих на бухгалтерские нарукавники. — Иди, вон там!..
И отступил в темноту коммуналки. Папа дошел до дверей, которые одновременно являлись и довольно острым углом коридора, обернулся и, убедившись, что свидетеля нет, просительно постучал. Ответа не последовало…
Тут же выскочил мужчина в шароварах и кулаком забарабанил в дверь. Никто не отозвался.
— Ну, вот видите, — снисходительно, однако понизив голос, упрекнул его папа.
— Ломай! Ломай дверь! — приказал мужчина и снова исчез.
Папа подергал дверь, потом отошел и остановился в сомнении, не уйти ли…
— Фанерная! — услышал он нетерпеливый шепот из темноты. — Бей с разгону.
Папа повиновался, разбежался и всем телом ударил о дверь, которая немедленно провалилась вовнутрь, и папа влетел вслед за ней в маленькую полутемную комнату, влетел, не рассчитав сопротивления двери, и, споткнувшись коленками о низкий старый диван, свалился прямо к маме и Сарычеву.
Они без смущения смотрели на него.
— Ну? — спросила мама. — Что тебе надо?
Папа выкарабкался с дивана, попятился, пряча глаза по стенам, заслонился ладонями и вдруг заплакал.
— Иди же, — стыдясь мужа, прошипела мама.
Папа заторопился, споткнулся о лежащую дверь, поднял ее с пола, словно собираясь приладить…
— Иди! — крикнула мама…
Папа едва нашел выход… Быстрым шагом, словно опаздывая, он бросился по переулку к текущей в двух направлениях, незнакомо людной Сретенке, но уже на самом углу, вспомнив, шагнул в сторону к урне и опустил туда скомканный, исписанный обрывок газеты…
Тем временем Сарычев вышел в коридор, оторвав задвижку, вломился к доносчику в комнату, настиг у окна, отобрал кухонный нож, приставил к стенке и стал методично избивать, приговаривая:
— Только пикни… только пикни!..
В ужасе ощущая лишь те части своего тела, которые отзывались болью на удары кулака, доносчик услышал прямой смысл угрозы и, неосознанно покоряясь, пикнул, промочив левую штанину шаровар…
Умывшись у кухонного с ржавым эллипсом посередине рукомойника, Сарычев вернулся к маме, которая тем временем оделась, взял ее под руку, и они мирно вышли сначала в безлюдный Просвирин переулок, потом на улицу…
Что решит моя современница, когда прочтет «мама тем временем оделась», ей это сущий миг; иное дело — те недавние времена резиночек, подвязочек, бюстгалтеров и панталон — правда, почти ничего из всех этих причиндалов не расставалось с хозяйками, предававшимися любви, и спали-то в рубашках до пят или комбинациях… Время романтики, стыдливости, физического здоровья и спорта — вот он недавний сорок восьмой год…
Я не написал, что Сарычев оделся, потому что он и не был раздет, ибо еще не видел зарубежного кино, а потому просто застегнулся и отправился вершить справедливость… Но суд был позади и бессмысленность его стала очевидна.
Сарычев, несмотря на мамины возражения, проводил ее домой и уселся в ожидании возвращения моего отца.
Ждать пришлось долго. Сарычев предложил научить меня играть в шахматы, мама просила Сарычева уйти, он не обращал внимания.
Я же ликовал, потому что никогда Сарычев не уделял мне столько внимания…
Было уже поздно, меня отправили спать. Сарычев остался один за шахматной доской. Дуня принесла ему водки, но пить он не стал.
Глубокой ночью явился папа. Увидев Сарычева, растерялся, сказал «извините», будто ошибся квартирой, хотел выйти, но Сарычев пошел ему навстречу, взял за запястье крепко, не вырваться.
— Я люблю ее… — сказал он, — остальное реши сам…
Папа ничего не ответил.
На следующее утро мне сообщили, что папа едет со мной в Бердянск. Радости моей не было предела.
Решать же, как поступить, папе не пришлось; все за него решила судьба…
А пока мы ехали двое суток в Бердянск, гуляли полдня на станции Синельниково, где была пересадка, а утром нас встречали тачки у вокзала, домохозяйки, предлагающие коечку, металлическая вышка у моря, ржавая и вся исцарапанная бранью, но сохраняемая как реликвия, ибо, по слухам, около нее расстреляли партизан; пляж платный и пляж бесплатный; привоз, разделанные куренки, сад имени Пушкина и сад имени Калинина с музыкой по вечерам и тоже платным входом, дыни «колхозница», дешевые кавуны, сложности с обратным билетом, тачки, вокзал, пересадка на станции Синельниково, обеды в баках, приближение Москвы и конец августа, августа тысяча девятьсот сорок восьмого года…
В Серебряном Бору постоянно жила одна старушка с хитрым лисьим носом и поджатыми под самый нос сморщенными, как сушеный масленок, губками. Ее прозвали Агатой, потому что все обо всех знала, а главное, умела переводить ставшие ей известными факты на язык обобщений, как, впрочем, и наоборот: идя от выводов, отыскивать скрытые факты.
Внимательно, с карандашом в руке, изучая всемирную литературу, Агата открыла, что та населена не кем иным, как типами из Серебряного Бора, и лишь названы они по-иному, сообразно стране и времени, которые описываются… Сначала Агата лишь иронически подчеркивала абзацы и на полях писала ядовитые реплики, но потом задумалась, не является ли истиной на первый взгляд пустяшная мысль, что люди живут не однажды, что все повторяется и что человечество — та же колода карт: так лягут, сяк сложатся… И что Бог не творит, а тасует! Или что весь мир не что иное, как
большой Серебряный Бор, либо увеличенный, либо растиражированный…
Идея бессмертия, проявляющего себя в повторяемости, пришлась ей по вкусу, однако была отвергнута как недоказуемая, а остальные предположения оставлены без последствий, поскольку во всей мировой литературе среди всех узнаваемых типов не отыскала она лишь себя — мысль, что только себя единственную она и не знает, ей в голову не пришла. Правда, не создав теории, она использовала метод и, прикладывая лекало бывшего к каждой новой ситуации, прозревала и причины, и следствия.
Вот почему, получив от дочери из Томска поздравление к седьмому ноября, она разглядела, что… зятек гуляет, семья распадается, дочь готовит почву для возвращения к матери на дачу в Серебряный Бор, да еще с детьми, плачем, сетованиями, чего мисс Агата допустить никак не могла. Она отправилась в Томск вычислять разлучницу, склеивать семью, предотвращать вторжение на свою территорию, в чем и преуспела, но… прозевала убийство и вернулась, чувствуя себя обделенной и обманутой…
Единственно, что скрасило возвращение, так это полное отсутствие каких бы то ни было успехов у следствия.
Проверив свои догадки на вернейшем пасьянсе — «могила Наполеона», Агата выждала, пока молоденький участковый в одиночестве усядется на скамейку у павильона конечной остановки троллейбуса, и тут, для конспирации почти не шевеля своим сушеным грибочком, намекнула, что есть одна такая дача, которая лишь до ночи пустует, а там до утра и не пустует…
Так впоследствии она и сообщила альтистке: я дала ему ориентировку на Сарычева…
Альтистка, чья история любви непрерывно переиздавалась на все худшей бумаге и совсем уже без суперов, охотно приняла версию Агаты, потому что вместе со всем народом жаждала разоблачения академиков, писателей, режиссеров, окончательного выдворения художников… У нее на даче, в нише лестницы, стоял, якобы ее, мраморный бюст, только без летней капельки меж грудей, — для чего с той поры существовали художники?!
Меж тем неопытный участковый, назначенный сюда недавно и никого, а значит и Агату, по-настоящему не знающий, ей не поверил и лишь порядка ради предложил, если она заметит что неладное, звонить…
Недели через три раздался ночной звонок, и участковый, вдев себя в форму, явился к даче как раз в тот момент, когда от нее отъезжала машина. Он стал поперек дороги. Вылез водитель, старый, плохо одетый мужчина, пахнуло спиртным… Сердце участкового забилось пододеяльником на ветру: он потребовал предъявить документы.
Паспорта не оказалось, водительских прав тоже — старик шарил по карманам, злился и в результате заявил, что задерживать граждан без конкретных подозрений антиконституционно… Услышав «антиконституционно», участковый сразу перешел на «ты»… Ему уже грезился путь к заметке в газете, лежащий через своевременно примененный прием самбо, но на беду милиционер не мог вспомнить ни одного из них.
— Щас врежу по рогам — будет тебе конституция! — с присвистом сообщил он и ухватился за рукав потрепанного, старомодного, да и совсем не по сезону синего плаща-реглан…
…Произошла безобразная драка, старику удалось ухватить участкового за ухо — фуражка упала верхом в грязь, оба люто матерились, и бывший сын улицы, перевоспитанный комсомолом, армией и родным райотделом, уже подумывал, как бы дотянуться до пистолета — заметка в газете меняла свои очертания, превращаясь в указ, однако хрустело ухо в чужих жестоких пальцах, а скрытая подсечка опрокинула их обоих, и только тут миру явилась другая, вполне реальная звезда, выпавшая из нагрудного кармана ветхого габардинового пиджака — золотая, Героя Соцтруда…
Битый час участковый называл Сарычева дяденькой, молил простить, но тот был неумолим — не за себя, за Конституцию…
Так из-за нелепого скандала никто не решился спросить у Сарычева, не давал ли он кому-нибудь ключей от дачи, а назначенный в марте — после многочисленных анонимных и двух коллективных писем, обвинявших следствие в попустительстве, — следователь по важнейшим делам прокуратуры республики Макасеев поначалу не придал этой истории никакого значения…