Глава I

По воскресеньям вечер наступал раньше обычного. Быстро темнело, кухонное окно запотевало, и в окружении мелких бисеринок отчетливо выделялись на стекле, чуть подтекшие книзу, мои инициалы «И. Л.». Никто их не замечал. Я стирал буквы ладошкой, дышал на стекло, тщетно пытался придумать, что бы другое написать, и, легко сдаваясь, вновь выводил пальцем «И»… «Л»…

Мне было сладостно и страшно, хотелось спрятаться в шкафу, среди платьев и свисающих до пола поясков, прижаться щекой к беличьей муфте, ласково пахнущей духами, кремами для ухоженных маминых рук и тонким, шуршащим, как папиросная бумага в книгах с иллюстрациями, запахом нафталина, затаиться и ждать, когда и родители, и Дуня, и гости вспомнят обо мне, отсутствующем, пропавшем, и с тревогой внезапно проявившейся любви бросятся на поиски…

Исчезнуть, чтобы обрести любовь, — только ли моего детства это воспоминание?!.

И вдруг, словно мысль о смерти: а если не заметят?!.

Папа суетился на кухне, вмешивался во все, подзадориваемый собственным бездельем и полной готовностью — вплоть до запонок и галстучного зажима — к приходу гостей; не обращая внимания на ворчание Дуни, пробовал прославившее ее блюдо, именуемое «майонезом», судака, пропитанного этим домашнего приготовления соусом и обрамленного со всех сторон мелко наструганными овощами; морщился, громко, словно со сцены за кулисы, звал маму, но она не являлась, потому что «не сидело» на ней «американское» (все заграничное тогда называли у нас дома «американским») платье; шел жаловаться на Дуню, которая тем временем оскорбленно заделывала пробоины в «майонезе», но едва успевала вернуть ему первоначальный вид, как торопливо входила мама, ложечкой вскрывала бок, касалась осторожным языком и, ни слова не говоря, уходила туда, где висели на старинном, красного дерева стуле «американские» чулки-нейлон, а Дуня вслед ей клялась подать «судака» надкусанным, но никогда этого не делала, не столько из боязни хозяйского гнева, сколько из любви к Иваше.

Вот-вот должны были приехать гости, но даже чулки еще не были сняты со спинки стула, и казалось, что на этот раз не успеть — и вдруг внезапно все успокаивались; папа шел в кабинет, доставал из ящика секретера, предварительно отперев его ключом на двойной, похожей на четки, цепочке, «крокодиловый» (так его называли в нашем доме) бумажник, перекладывал туда несколько хрустящих десяток, всегда новых (впрочем, всегда одних и тех же), пристраивал бумажник на самый край ломберного столика, словно собирался расплачиваться хрустящими деньгами, если проиграет в преферанс, чего никогда в истории дома не случалось; мама отрывала меня от кухонного окна, перебирала один за другим мои пальцы, тут же протягивала не внушающий доверия ноготок считающей все придирками Дуне, а пока осматривала шею, уши и, слегка откинув голову, все лицо в целом — нет ли на скулах потеков от давно прошедших слез; вела одеваться в костюм для гостей, специально перешитый из папиного синего бостонового маленьким старичком, домашним портным, наскоро напоминала мне французские синонимы некоторых слов, а также, что «бон ньуи» следует произнести, как только гости сядут к столу, сказать и вскоре отправиться спать; Дуня извлекала из шкафчика на балконе узкие, изящные, прозрачные, кажущиеся невесомыми водочные бутылки, которые сразу же запотевали на столе, отчего несказанно хотелось оставить и на них свои инициалы; еще немного бессмысленного, хаотичного движения, и дом погружался в ожидание, когда делать больше нечего, а гостей все еще нет и возникает невольная тревога — вдруг не придут?

Первым приезжал Иваша со своей женой, имени которой в семье почему-то не произносили, называя ее за глаза «Гапой». В то время она слыла красавицей, таковой и была: прямой классический нос, детские ступни, гладкие блестящие волосы в строгой прическе, низкий голос южной украинки, высокий рост, голова чуть повернута вбок, словно у дискоболов на здании метро «Площадь Свердлова», дискоболов, впоследствии извлеченных из пустующих и поныне терракотовых ниш, и, наконец, жемчужно-белые ровные зубы, постоянно раздвигавшие губы в откровенном желании улыбаться, зубы, правда, очень маленькие, очень острые — будто в дырочку, прорезанную в портрете большого зверя, выглядывал навстречу фотографу маленький зверек…

…Ступни остались миниатюрными, однако ноги уже через несколько лет обрели слоновость, и Гапа переступала на них, словно на копытцах…

Поздоровавшись с моими родителями, Иваша шел на кухню, где троекратно целовался с Дуней, после чего этот крохотный человек с лицом крестьянина-середняка быстро направлялся к телефону, набирал номер и сообщал, кто говорит, у кого в настоящее время находится, а также адрес и телефон. Лицо его было серьезно, он решал важную государственную задачу и, почувствовав облегчение от разрешения ее, торопился в столовую — добрый, безобидный, дружелюбный и постоянно готовый примкнуть к грядущему пиршеству. Как нравилась ему и Гапе, аккуратно получавшим свой изобильный кремлевский паек, наша еврейская кухня: холодцы, фаршированная рыба, «майонез», «наполеон», форшмак… С каким удовольствием поглощали они эти яства и за нашим столом, и утром, раскрывая те тщательно перевязанные свертки и кульки, которыми наделялись на прощанье… Не от этих ли холодцов так разнесло бедную красавицу Гапу, не от них ли много лет спустя стал катастрофически худеть и замирающим на вопросах голосом тихо жаловаться, рефлекторно прикладывая руку к солнечному сплетению, бедный Иваша?..

Впрочем, не холодцы, скорее груз государственной ответственности согнул его, надорвал не привыкший к такому труду живот…

Да только был ли он человеком государственным? Но об этом потом… потом…

Самым заметным на время ожидания остальных гостей становился я. Говорили не обо мне, а со мной, вернее, общались через меня, постоянно вспоминая, что Ивашу с моими родителями познакомил я…

…На Рижском взморье, гуляя июньскими ночами по твердому песчаному пляжу с Дуней и ее солдатиками, такими молодыми, что Дуня всякий раз, бросив на них взгляд, не могла справиться с хохотом; стегая всех встречных по голым ногам, в дыму белых костров, отмечавших бесстыдно-чувственный праздник Лиго, я заприметил Гапу, но не посмел коснуться жгучей травой ее точеных, золотистым загаром оформленных ног… Я запомнил ее, выследил на пляже, приполз и, сосредоточенно роя под нее подкоп, глядя лишь на струйки песка, вытекавшие из сжатых кулачков, и легко возвращая себе — что бывает лишь в детстве и в Майори — Время, сгребая его открытыми ладошками и снова отпуская распыляться по ветру, не без жеманства вставляя в и так картавую речь французские, для этой роли вполне пригодные слова, предложил Гапе руку и сердце. Мне до сих пор кажется, что я тогда страдал… При каждой новой встрече, смеясь вместе со всеми, я незаметно приучался меньше желать, меньше страдать, легче смеяться… Иваша подхватил меня на руки, понес в море топить — мелкое, брызги во все стороны, он раскачивал меня над маленькой бездной, развевался мой японский халатик, кажется, я кричал…

Иваша и Гапа были в ту пору молодоженами, и, глядя на меня, они как бы моделировали своих будущих детей — за что же оскорбила их чаяния щедрая на жестокости природа, наделив впоследствии свиномордой, свинодушной Санькой и тупой, доброй, усталой, словно недоенное вымя несущей, Алисой?

…Солдат отставили, дни проводили вместе; Иваша играл с Дуней в дурачка, тихо смеялся, замечая, как скупа она на козыри, а в конце делал все, чтобы проиграть и тем порадовать ее, свою младшую сестру, непреуспевшую…

В Москву мы возвращались вместе. Иваша достал нам билеты в то же купе. На Рижском вокзале меня встречали родители, Ерофеевых — машина, на этой машине Иваша довез нас до дома, зашли на минутку, попробовали фаршированную рыбу и подружились, как казалось, навсегда…

Иваша и Гапа всякий раз приходили первыми и, подчиняясь ритуалу, после рукопожатий и поцелуев, шли в столовую, где словно здоровались со столом, обходя его со всех сторон, приветствуя знакомые и вновь явившиеся салаты, рыбы, сладости, заранее выражая восторг и тем самым льстя хозяйке… не из желания ли сделать приятное возникло сначала чревоугодие, потом обжорство? Нет, скорее из добросовестного, крестьянского отношения к пище — ведь и кремлевский паек, как хлеб насущный, ниспосланный за безгрешность, надо было съесть до конца…

…После обхода выстроившихся для парада блюд Иваша грустнел, семенил к окну и, задумчиво глядя на строящийся из трофейного гранита дом напротив, тихим голосом что-то поверял папе. Родители шутили, что Иваша выдает им все тайны — впоследствии выяснилось, что, действительно, кое-что выдавал…

Мама и Гапа в это время всегда стояли у раскрытой дверцы платяного шкафа, и мама вытягивала на зависть Гапе сопротивляющиеся и упруго старающиеся вернуться во тьму к пояскам, муфтам, жакетам с вздернутыми плечиками «американские» подолы шелковых, восхитительно новых, сшитых или купленных к празднику костюмчиков и платьиц…

Перебирая пальцами по отопительной батарее, словно все время чувствуя озноб, Иваша заканчивал паузу улыбкой, отворачивался от окна, оставляя папу в онемении от значительности узнанного. Мама закрывала дверцу шкафа, защемив устремившиеся на этот раз наружу упрямые цветастые подолы, безразличная к неровным пятнам зависти на еще дивно молодых щеках Гапы, и все шли на диван, перекрытый старинным, местами уже вытертым ковром, опускались на него и полулежали в ожидании других гостей и начала трапезы.

Пауза перед приходом гостей заполнялась воспоминаниями о той любви, которая породила дружбу, а также беглым перечислением предполагаемых моих талантов…

Меня неизменно просили почитать стихи, но почти всегда в середине чтения раздавался звонок, родители бросались к дверям, Гапа тоже, лишь Иваша, улыбаясь, смотрел на меня, не знающего, продолжать ли чтение:

— Молодец, Игорек, — говорил он и гладил по голове маленькой твердой рукой.

Из прихожей доносились звонкие поцелуи и кряхтенье Чеховского, стаскивающего с ног боты, по цокоту каблучков можно было определить, что и Верочка, и Миля уже облачились в принесенные с собой лаковые и шелковые «лодочки», но еще раньше с замиранием сердца я прислушивался к доносившемуся негромкому голосу, шагам… И являлся Сарычев. Я знал, что его взгляд сразу же остановится на мне, словно определяя, я ли это, а затем он торжественно протянет мне руку и крепко пожмет.

Он всегда задерживал мою руку в своей, смотрел вопрошающе, недоверчиво, ревниво. Ах, как же он не чувствовал, что хочется мне прильнуть к нему, прижаться и не отпускать, ибо никого я так не любил, никого не боготворил так, как Дмитрия Борисовича Сарычева…

Может быть поэтому лучше всего я помню то, что непосредственно с ним связано: встречи, разговоры, взгляды, вечера у нас дома и Новый год на его даче на краю Москвы, в сказочном месте со сказочным названием Серебряный Бор…

— К столу, к столу! — приподнятым тоном провозглашал папа, и все прямо из прихожей шли туда, где под мраморным плафоном, прозрачным, как человеческое тело в солнечный день, дышало пиршество. Потом на плафоне неведомо откуда появилось бурое пятно, и он перекочевал в прихожую…

— А «наполеон» будет? — спрашивала Миля.

— Будет, — улыбался Иваша, знавший все секреты и нашего дома.

— Я сажусь к фаршированной рыбе, — сообщала Верочка.

Ну и так далее…

Мамина улыбка находила меня, я шаркал ножкой, говорил прощальную французскую фразу… Меня уговаривали остаться, я оставался — таков был ритуал — через десять минут незаметно удалялся… Но десять минут принадлежали мне: это был мой праздник.

Первый тост произносил Иваша. Мы все вставали, замирали с благостным выражением лица, молчали, точно по покойнику; пили до дна, даже папа, который почти никогда не пил, а если и пил, то капельку… И тут же набрасывались на еду.

Никто не владел так искусством ножа и вилки, как мой папа, — его умелая, изящная вивисекция яств вызывала у Ерофеевых те же чувства, что и мои воспитанные таланты…

Им, скороспелым нуворишам, эти дары и свойства казались природными, а следовательно, непостижимыми…

Второй тост был за маму. Шли целоваться, лишь Сарычев никогда этого не делал — он был настоящим мужчиной, сдержанным в проявлениях эмоций.

Уже в постели я слышал, как звали Дуню; отправлялся за ней Иваша и приводил смущенную, утирающую пот с шеи, где, точно корни дерева, переплетались синие до черноты, выпуклые вены… или артерии… или вены с артериями…

В тех редких случаях, когда мне удавалось растянуть мои десять минут, я выпивал за нее фужер теплого, дабы не заболеть ангиной, «Дюшеса»…

В эти воскресные дни я никогда не засыпал вовремя. Там, за волшебными дверями, происходил сказочный спектакль, и по доносившимся до меня звукам я почти безошибочно рисовал картину во всех деталях. Смех — это папа сказал очередное «мо», он был прирожденным остряком, душой компании, мудрецом своего круга; тишина — это говорит Иваша, и неизвестно, когда он закончил свое сообщение, потому что принято было после его слов некоторое время помолчать, как бы подчеркивая важность услышанного; бурный всплеск эмоций — это вступали в дело Верочка, Миля и мама. И Верочка, и Миля недолюбливали Гапу, и она не смела встревать в их разговор.

Миля Чеховская была дочерью одного из известнейших ученых, славы русской науки. Все свое детство она просидела на великих коленях и, выйдя замуж по любви за сварливого врача с малоприятной специализацией, не могла забыть своего прошлого. Мужа она уважала, его друзей терпела, а Гапу всей душой презирала. Если Иваша, добрый, славный малый, слыл государственным деятелем и хотя бы по положению мог принадлежать к высшему кругу, то Гапа, когдатошняя секретарша Иваши, а теперь домохозяйка при двух домработницах, оставалась белой вороной, да еще с широко разинутым клювом, пожиравшим все, что видел глаз…

И Миля, и Верочка при встречах целовались с Гапой, улыбались, однако никогда не обращались к ней ни с чем, кроме как: «Передайте, пожалуйста, салат (соус, соль, хлеб…)».

Если Гапа встревала в разговор, ее выслушивали внимательно, даже с интересом: «она еще и говорит?!», но уже в следующее мгновенье продолжали свою беседу, словно после паузы. Думаю, Гапа не могла не замечать этого — косвенным ответом высокомерным приятельницам служили контральтовые, на нижней октаве, вставные монологи Гапы, повествующие о трофейном фильме, который они с Ивашей видели в просмотровом зале, таившемся за стенкой от общедоступного «Стереокино»; о ночном до утра ужине; о шутке, вскользь брошенной при случайной встрече на Ливадийском терренкуре Львом Захаровичем, правда, не им с Ивашей, но при них, Андрею Андреевичу и Лазарю Моисеевичу… (имена без фамилий — привилегия посвященных), и, наконец, о предстоящем Новогоднем бале в Кремле, участие в котором исключало желанный вечер в складчину с добрыми друзьями за этим самым столом…

— А вы не собираетесь вырубить вишневый сад? — не сдержавшись, спросила Миля, когда однажды Гапа завела разговор о том, что им предлагают государственную дачу.

Если бы Гапа не поняла, она ответила бы, что на даче нет вишневого сада, но она лишь улыбнулась:

— Мы собираемся сажать вишни, я это умею, ведь я от земли!.. «Я от земли» — она не сказала «мы», — только теперь я понимаю, что, не всегда осознавая, уже в то время учились стыдиться своих корней, нарождалось новое дворянство, и, гордясь положением мужа, Гапа отделяла его от себя, приподымала над собой и жертвенно приближала к тем, кому все далось не по труду — по праву!

Боже мой, как все быстро… еще ковыляют по улице Грановского дедушки, косой оскопившие дворянство, а их внуки, уже не ограничиваясь, как прежде, намеками, властно лгут, что они по происхождению «из бывших»…

Дворовые, «пся крев», примеряют в отсутствие хозяев барские одежды, пируют за чужим столом, да только проливают, только бьют… А может, сама природа, не терпящая пустот, заполняет ступеньки в постоянной своей иерархии теми, кто, став на задние лапы, сучит передними?!

— Вот ведь славно, — обращаясь к Миле, подала голос Верочка, — а я в детстве видела, как бабы варят варенье в больших таких тазах… даже пенку отведывала… во-от…

И она туда же: исправляя оплошность Мили, снизошедшей до прямого обращения к Гапе, Верочка возвращала все своим местам: Гапу — третьему лицу, себя — Миле; ужели и ей мерещилось какое-то, индивидуальными чертами отмеченное прошлое, предшествовавшее детству?

Впрочем, что она знала о себе, что мы о ней?

…При Сарычеве Верочка была тихоней, без него мы ее не видели, какая она была до встречи с ним, он и сам не знал.

Ему только что стукнуло сорок шесть, Верочке — двадцать три! Год назад он без защиты стал доктором наук, она — окончила институт. Верочку, как говорили между собой мои родители, он ВЗЯЛ! Увидел на улице, пошел следом, у входа в кафе-мороженое догнал, что-то сказал, спросил, с собой ли паспорт, и уже не отпустил. Сам позвонил ее родителям, сообщил, что их дочь в безопасности, но не в гос, и они могут не волноваться — при этом ни ей, ни им не объяснил, кто он и зачем ему она.

Первым последствием встречи была сильнейшая ангина, вторым — спустя два месяца — аборт. Сарычев категорически не хотел иметь детей, а потому познакомил Чеховского со своей молодой женой весьма оригинальным способом: привез и потребовал, чтобы тот совершил над ней пустяшное надругательство. Чеховский ворчал; знакомство состоялось.

Руки у Андрея Станиславовича были золотые, однако природа и на сей раз покорилась Сарычеву: Верочка стала бесплодной.

Родители ее впервые увидели новоявленного зятя на пороге ЗАГСа, куда их в последнюю минуту успела пригласить дочь. Сама она не знала, что намечено бракосочетание; приехал с работы Сарычев, попросил причесаться и как можно скорее, потому что они опаздывают в ЗАГС. На Верочке было все то же платье, в котором она вышла когда-то, давным-давно, неделю назад, из дома; она торопливо почистила его на себе мокрой щеткой, накрутила на палец локоны на висках, позвонила родителям и через две ступеньки сбежала вниз к машине. На заднем сидении лежали цветы. Так и остались — как третий молчаливый свидетель в этом коротком путешествии, сломавшем ей жизнь. В ЗАГСе Верочка мешкала, все надеялась, что родители успеют. Они встретились, выходя из ЗАГСа.

— Дмитрий Борисович, — представила мужа Верочка.

И тогда, и еще много лет спустя она говорила мужу «вы», называла по имени-отчеству. В ресторане «Савой» был накрыт свадебный стол. Сарычев велел поставить еще два прибора. Шампанского не было. Бутылка водки. Вина так и не принесли… Родителям Верочки Сарычев не понравился. Отец ее был школьным учителем, мать — юрисконсультом. Верочка шла по стопам отца и вскоре должна была приступить к работе в той школе, которую незадолго до этого окончила с золотой медалью. Сарычев молча пил, ничуть не пьянел, в разговоре участия не принимал, через час резко поднялся и, не расплачиваясь, повел Верочку к выходу. Родители Верочки пробыли в ресторане неприятные полчаса, готовя часы в залог официанту и поражаясь хамству зятя, но официант их успокоил, объяснив, что все оплачено раз и навсегда; на радостях они для чего-то дали ему на чай. С презрением он взял…

Спустя год Сарычев разлюбил Верочку. Папа утверждал, что разлюбил, потому что никогда не любил.

— Это тебе сам Дмитрий признался? — раздражалась апломбом отца мама.

— Он не способен никого любить!

— Какая ерунда! — возмущалась она и уходила, но папа шел за ней, пытаясь доказать, что его суждение отнюдь не опрометчивое, не злопыхательское, а обоснованное, — дело кончалось размолвкой в постоянной для нашей семьи форме игры в молчанку…

И все же, что бы ни говорили, Сарычев был всеобщим любимцем, хотя никто, наверное, или почти никто, не мог бы сказать, за что любят этого самоуверенного, резкого человека. Может быть, за то, что он к нам приходил, хотя разговоры были ему чужды, времяпрепровождение противопоказано, да и застолье не в радость, ибо Сарычев, насколько я его помню в те времена, ничего не ел. Бутылка водки, кусочек черствого хлеба (Дуня специально сушила для Сарычева «Бородинский»), селедка, а при ее отсутствии — селедочный форшмак. Он никогда не пробовал ни «майонез», ни фаршированную рыбу, ни холодец, ни «наполеон». В преферанс играл отменно, хотя и с каким-то ощутимым безразличием, комбинации быстро просчитывал в уме, разом бросал карты или так же, ни слова не говоря, вписывал себе в пульку выигрыш. Он умудрялся не выигрывать более какой-нибудь мелочи, лишен был азарта, но всегда первым требовал идти играть, несмотря на то, что стол еще ломился.

Высшим преимуществом Сарычева в наших глазах следовало бы назвать таинственность его занятий: на вопросы он не отвечал, даже не отшучивался, может быть подспудно понимая, что любой ответ на вульгарное любопытство словно принижает его дело, с которым у него были особые отношения… не с него ли, Дмитрия Борисовича Сарычева, не с его ли учителей началась новая религия, в которой равно не находилось места ни человекоподобному Богу, ни бесчеловечному идолу. Апостолы этой веры исследовали то, что незримо, неосязаемо, что являет себя лишь мгновенно зашкаливающим прибором, повергает ниц пучки лучей, вещает в неслышимом диапазоне. Это была религия беспредельного, независимого от прихода людей, безразличного к их уходу, распаду на незримое, неосязаемое… Это была религия НЕЖИВОГО, а потому вседозволенного, ибо нет скрижалей для плазмы, заповедей для отрицательных частиц…

Видимо так, знание, лишенное понимания, превратило ученых в жрецов нового культа. Остальных — в пожирателей манны: чей это скелет слабо колышется в голубоватой могиле рентгена?

Но зачем мне знать, что под теплой округлостью с темным соском, под золотисто-розовой кожей, под жизнью — смерть, что каждый несет ее в себе и может даже заглянуть, подвергнуть себя эксгумации, если догадается поставить зеркало с той, другой стороны.

Но среди них, этих служителей культа, гордящихся своей ролью, отучившихся от иных человеческих ролей, самые недосягаемые те, кто исследует не просто таинственное — тайное, о чем и говорить вслух нельзя. Главные, безымянные, допущенные, они поднимаются на вершину Синая, чтобы расслышать то, что бросил невзначай пролетающий болид сто миллиардов лет назад… Он сдох давно, этот болид, но слово его живет в них, чтобы одурманить и нас…

…Иваша в преферанс не играл, медленно ходил вокруг стола, заглядывал в карты, задумчиво улыбался, а потом отправлялся на кухню к Дуне и там ужинал с ней. Так было всегда, и мы бы удивились, если бы Иваша изменил раз заведенному порядку. Впрочем, скорее всего это была не дань ритуалу, не подчеркивание демократичности, еще по инерции существовавшей в высшем чиновном слое, а реальная тяга крестьянина к крестьянке: кто, как не она, могла оценить, что вот простой такой мужик, чуть ли не из соседней деревни, а свой в барском (хотя тоже лишь по инерции привычек) доме, по телефону машину подают, да что там — на нижней трибуне стоял…

Гордость Гапы была несколько иного рода, она не давала мужу остановиться, осмотреться, погладить себя по маленькому пузику, она словно приказывала: всплыл — плыви!

Гапа требовала забыть весь путь наверх, начать сначала и, добившись равенства среди тех, кому он был неровня, искать нового неравенства, но уже опережающего… чтобы… завидовали… Чтобы испытали то чувство, которым столь долго жила она, Гапа…

Иваша понимал, что жена поставила на него, маленькую, упорную лошадку, и останавливаться непозволительно, даже если не выдюжить, если придется упасть, сломаться, исхудать от неосуществившихся надежд и тайных переживаний… Но на этом постоянном театре борьбы ему не хватало кого-то, напоминающего рано ставшую старухой, деревенскую, с лицом, похожим на лоскутное одеяльце, с молочными слезками в углах глаз — маму, которая могла бы одновременно и восхищаться, и жалеть… Восхищение и жалость — вот чего он ждал от Дуни, и, сидя на кухне, солидно, основательно, отдаваясь целиком, как только крестьянин умеет, трапезе, Иваша незаметно почесывал свой животик, и сладко ему становилось, и хотелось задремать, когда и сон видишь, и храп свой слышишь…

Чеховский вечно проигрывал, и мой папа, непрерывно разбавлявший игру преферансистскими шуточками, твердо знал, что «крокодиловый» бумажник не похудеет. Так оно и получалось, и он принужденно смеялся, когда Чеховский отсчитывал ему карточный долг. Я видел это раза два на даче в майские дни. После обеда дамы уходили гулять, меня с собой не брали, потому что я быстро уставал от прогулки. Дуни на чужой даче, естественно, не было, и я из уголка наблюдал и за карточной игрой, и за расплатой: меня поразили руки Чеховского, показавшиеся металлическим каркасом рук, тронутые ржавчиной у ногтей, — каждая купюра безнадежно и неперсонифицированно сминалась прежде, чем пасть на стол. Папа похохатывал, по-женски прикрывал несуществующий лиф ладонями, не желая принимать долг, но волчий взгляд Чеховского прерывал интеллигентские вздохи.


Теперь, вспоминая прошлое, я невольно думаю, до чего же странной была эта дружба… Что могло связывать таких разных людей? Разных во всем! Казалось, они должны даже разговаривать на разных языках, ведь формулы Сарычева были материей за гранью добра и зла для остальных, а Иваша с его государственной многозначительностью мог быть лишь любопытен на минуту-другую, да и то как источник информации, но не как интерпретатор ее, потому что Чеховский знал больше, Сарычев оценивал точнее, а папа свято верил, что все это его не касается.

Но они-то знали, что КАСАЕТСЯ! Иваша осознавал тенденцию, перед глазами Чеховского прошли и ушли те, кто реально подтверждал эту тенденцию, ну, а Сарычев понимал неизбежность, однако с папой на эту тему разговаривать не стал. И Чеховский тоже. И Иваша… Вообще — говорили, конкретно — нет!.. Конечно, папа и сам должен был бы все происходившее в стране примерить на себя, но, превосходно давая советы другим, он постоянно попадал впросак из-за того, что, верно оценивая окружающих, переоценивал собственную личность, чему способствовало отношение к нему его друзей, и, переоценивая, постепенно отставал от них, недовольных собой, а значит стремящихся к иному. Папа был доволен собой, он царил, парил и сначала незаметно, а потом все заметнее проявлял самолюбивый инфантилизм… Но можно ли всю жизнь играть единственную роль «умного мальчика»?! А под старость — «обиженного умного мальчика»?!. Увы, можно…

Однажды я услышал, как Иваша, представляя некоему, так и оставшемуся безымянным, очевидно, всем известному деятелю моего папу, назвал его профессором. Это меня потрясло: зачем? Разве мало быть тем, кто ты есть?.. Мне было стыдно за Ивашу, но еще больше за папу: никаким профессором он не был, однако не стал опровергать сказанного, потому что походил на профессора и внешностью, и манерами. Он играл роль вместо того, чтобы направить свои мысли в одно-единственное русло и добиться конкретного результата.

Каким искрометным умом блистал он среди ученых мужей, как был талантлив, общаясь с людьми искусства! Он завораживал быстрым, непытливым умом, соскальзывающими с языка образами, он всюду был своим и настолько удивительным в этом, бесконечно меняющемся в зависимости от круга общения, свойстве, что хотелось дотронуться до него, отслюнить пальцами пыльцу и посмотреть, сможет ли без нее?! Кому, кому мешают такие люди, зачем требовать от них быть иными, чем они есть, зачем причинять им губительные для их душ страдания, не лучше ли смотреться в них словно в зеркало, ничего не искажающее, но чуть облегчающее…

Отчего же мне, вслед за всеми, было стыдно признать, что он — мотылек, а мог быть (О, Господи!) профессором…

…Хорошо еще, что не писателем: ведь в юности он легко, хотя и недолго, писал — одесские босяки, ставшие писателями, одесские писатели, прикидывавшиеся босяками, южные женщины в душных кофейнях, внимающие дерзким строкам, дутые шины, Ланжерон, смех под утро, долгая дорога домой, где каждый из приятелей, прежде чем лечь, садился писать, меж тем как папа, прежде чем сесть писать, спал до полудня… И все-таки что-то получалось, могло получиться, если бы… не папина доброта: не хватало ему зависти к сотоварищам, жажды самоутверждения, соревновательной злости, наконец…

Так, не став писателем, папа сохранил не перебродившими в колбе воображения воспоминания об общей попервоначалу жизни с теми, кто когда-то принимал его за своего, а теперь просто любил: так, с годами, обретя благообразную профессорскую внешность, он, естественно, остался вне круга и выжившей белой, и расстрелянной красной профессуры.

Но что находили в нем Сарычев, Чеховский? Что связывало его с Ивашей? Ужели застолье? Нет, сразу можно было сказать, что эти люди случайно оказались за одним столом. Отогнутый мизинчик папы, не выпускаемый из правой руки ножик, всего чуть-чуть, только для услаждения вкуса, все в качестве гарнира к прекрасному разговору… О Сарычеве я уже рассказывал… Чеховский ел, словно работал, замечал лишь перемену блюд, вкуса, по всей видимости, не чувствовал… Потом я узнал, что он действительно лишен не только вкуса, но и обоняния, поскольку это вещи взаимосвязанные… Иваша ел много, с удовольствием, никогда не пропускал ни одного блюда, словно знал им счет, как, впрочем, и потом на кухне с Дуней, где позволял себе доедать лишь самое понравившееся…

…Остается преферанс? Может быть, они были лишь партнерами, что нашло свое подтверждение, когда место третьего занял генерал Василий Тверской, солдафон княжеского рода, варяг, бабник, бедовая голова… Ведь все так же… оставался при своих Сарычев, проигрывал Чеховский, и князю Василию приходилось… выигрывать, хотя играл он плохо, очень плохо… То ли он был везунком, то ли роли за этим столом были расписаны раз и навсегда…

Мне удавалось не спать до позднего вечера, я жил голосами и шорохами, смехом, запахом… потом шелест платьев, внезапно стихающие голоса в прихожей, тупое чмоканье, шуршание кульков… Такова была традиция: все остатки упаковывались, перевязывались и раздавались… Иногда на цыпочках в мою комнату заходила Гапа; я притворялся спящим, но она, хотя и сообщала недовольной маме, что идет целовать меня, никогда не целовала, а лишь стояла надо мной и пристально смотрела…

Однажды заглянул и Сарычев, но не тогда, когда все прощались, а в середине вечера, улизнув под каким-то предлогом… Может быть, он и не собирался идти ко мне — мысль явилась внезапно; он решительно открыл дверь, чуть не застав меня врасплох, быстро подошел, наклонился (дрожали мои веки, дрожали ноздри, впитывая будоражащий водочный запах…) и крепко притиснул свои губы к моему лбу…

Вообще же все имело свои законы и застать меня врасплох было трудно, ибо незадолго до разъезда шуршал телефонный диск и доносился голос Иваши.

— Говорит Ерофеев, — голосом, лишенным интонации, сообщал он, — пришлите машину… — а затем повторял номер машины…

Это был сигнал, что с минуты на минуту Гапа войдет и посмотрит на меня, притворно спящего… Потом тихо закроется дверь, и папа, едва дождавшись, пока звук лифта скользнет в глубину дома, громко и облегченно вздохнет: до следующего воскресенья…

Я немедленно засыпал; утром меня ждал «наполеон», еще больше пропитавшийся за ночь Заварным кремом, холодный, с балкона… Я сидел один за огромным овальным столом и воображал, что пройдет немного лет и я займу место рядом с Сарычевым. Я не сознавал в полной мере, что мое взросление неминуемо сопряжено со старением тех, к кому я так стремился, я жил вне моих сверстников, я был «стара голова» и время воспринимал так, как ощущали его Сарычев, Чеховский, Иваша, люди, в кругу которых я рос и покинуть которых боялся, — там знали меня, мои таланты, там оправдывалось все мной совершенное, потому что я был их порождением — ребенком ли, чудищем ли о трех головах, но никем иным, кроме них, не взлелеянным, ничьего влияния не испытавшим…

О, я, конечно же, должен был осмотрительней выбирать себе место, осторожнее мечтать, серьезней к самому себе относиться, но не дано мне было тогда знать, что все, о чем я подумаю, осуществится и в будущем, ставшем настоящим, ждет меня расплата, таившаяся в мечтах, как в лошадином черепе хрестоматийная змея… А пока, сидя за куском вчерашнего «наполеона», я выбирал себе место в будущем… Место рядом с Сарычевым.

Как всякий мальчик, я видел окружающий мир цельным, лишенным оттенков, а следовательно, свой выбор остановил на мужском идеале, коим был Сарычев…

Скорее всего, это не так; задним числом я пытаюсь объяснить многие странные по меньшей мере поступки…

Но в одном я до сих пор уверен — уже тогда я безумно любил Сарычева. И все… Нет, не все: однажды я сказал об этом маме, она смутилась, потом неожиданно страстно обняла меня, хотя ничего подобного с ней прежде не случалось, назвала меня «глупышкой» и с каким-то фальшивым восторгом слегка шлепнула…

Вот теперь, пожалуй, все…


Словно почувствовав, что именно на них падет подозрение в убийстве, немногочисленные обитатели зимних дач заспешили в город: кто на машине, из приоткрытого окна которой усердно лаял пушечными облачками на оцепивших место происшествия «легавых» большой черный пес; кто с рюкзаком за спиной, катя застревающую в снегу коляску, тоже набитую вещами, и волоча мотающиеся из стороны в сторону санки с закутанным существом, бесполым, как чукча.

Навстречу им вышагивала вызванная из города звонком немолодая, но до истязания требовательная к своему тщательно собранному из специально подогнанных частей телу, похожая на креолку, чья летняя слезка у глубокого каньона меж грудей повергала в дрожь не одно поколение юношей, решительная, признающая лишь собственников тех дач, что не уступали ее даче по балансовой стоимости, прозванная за ненависть к снимающим на сезон, а тем более на недорогой, зимний, «Миссисипи», спешащая разоблачить и убийцу и убитого, бывшая альтистка…

Однако не опознав, сколько ни вглядывалась во все более теряющий человеческое обличье, обретающий смятость вещей, пятнистую бесцветность земли лежащий у ее ног труп, она повела взглядом вокруг, надеясь отыскать ранее никем не замеченную «белую ниточку», но и тут предчувствие обмануло…

Осенние, на высоких каблуках сапоги совсем не грели, альтистка чихнула, как обухом по бездыханному полену рубанула, и поспешила к себе, по пути припоминая тех, кто на машинах и пешком бежал с дач, хотя ни на ком конкретно не останавливая своей разоблачительной догадки, то есть подозревая всех.

Ну, кроме себя, естественно, да и то до той минуты, когда, отворив калитку, увидела она, что в ее даче, в окне кухни горит свет… То ли забыла она выключить, уезжая в город, то ли именно на ее даче провел последнюю в своей жизни ночь тот, что все еще лежал на носилках на пляже, оставленный там, словно «до востребования»?!

Впрочем, почему, собственно, она, вслед за всеми, решила, что убитый непременно ночевал на одной из дач? Логика рассуждений казалась непогрешимой: если в кармане у покойного не оказалось ни пятачка, ни проездного билета, ни вообще какой бы то ни было завалящей бумажки, то либо он был ограблен, что опровергалось дорогими японскими часами «Сейко» на его руке, либо из Серебряного Бора никуда уезжать в ту ночь не собирался, а рассчитывал вернуться с прогулки туда, откуда вышел, — на одну из дач…

Рана на шее, исчезновение ножа, да и сама поза жертвы свидетельствовали, что это не самоубийство; отсутствие малейших следов и зацепок — о тщательной продуманности преступления… Что оставалось следствию? Да только ждать, когда о пропаже человека заявит кто-либо из его родственников или друзей, — где им было знать, что этого не произойдет ни теперь, ни потом, никогда…

Загрузка...