Глава VI

…С тех пор вздрагивал при каждом звонке в дверь и не спешил открывать, втайне надеясь, что это сделает Дмитрий Борисович, что это он громко крикнет мне, что вернулся папа, или, наоборот, шепотом скажет моему отцу, чтобы тот ушел, раз и навсегда, — я хотел, чтобы все решилось помимо меня.

Да, я молил Сарычева не отдавать меня, что, однако, не означало моего нежелания вернуться к папе, маме, к Дуне, в наш дом на улице Горького, в прохладную детскую, в прошлое, короче говоря… Но к незнакомому человеку в валенках, человеку, которого я не узнал, потому что таким и не знал, к чужому по виду, повадке, запаху, я перейти страшился, — даже сейчас, беспощадно судя себя, я отвергаю из всех обвинений только это: кем я был в свои тринадцать лет? Мальчиком пяти лет, ибо все, что было до того момента, когда Сарычев взял меня из спецдетдома, не существовало в моей жизни. Это был пласт, изъятый из моей памяти, ибо, помня, невозможно было бы дальше жить. И если я не рухнул, то только потому, что все начал сначала: с молчания в доме Сарычева, с первого плача, с первых слов…

Я прошел за эти годы весь путь: обретение имени, созидание дома, потеря матери, пустота, одиночество, сблизившие меня с новым (а психологически и единственным) отцом. И что ж, срыть и этот пласт в пять лет?! Вновь родиться в тринадцать, человеком без прошлого и без памяти о прошлом?!

Нет, я был естественен в моей мольбе, обращенной к Сарычеву, и не менее искренен в том многократно про себя повторенном крике: «Папа!», если он к нам придет и если Сарычев меня позовет…

Но дни шли за днями, и ничего не происходило: как было заведено после смерти Верочки, всем в доме занимался я — ходил за продуктами, убирал, готовил… лишь стирала нам та же старуха, что и при Верочке… или, может, еще и до Верочки. Свою получку Сарычев просто оставлял в ящике письменного стола, однако на покупку водки давал «свои» и ровным счетом. Не смешивал эти деньги и я: хозяйственные (им я вел счет) в кошельке, водочные — в кармане. Сарычев лишь один раз попросил меня сходить за водкой и едва ли не смущенно сунул мне деньги в карман; впоследствии, находя там деньги, я отправлялся в магазин шампанских вин на улице Горького, хотя водку можно было бы купить и в гастрономе напротив.

Что-то тянуло меня туда, словно именно там я мог снова обрести прежнего папу, увидев среди знаменитых — теперь я это знал — его друзей. Собственно, я и не сомневался, что папа вернулся к прошлому, к ним…

Вот ведь не только к Сарычеву, но и к И ваше, и к Чеховскому он больше не заходил, то ли подозревая их в предательстве, то ли боясь… навредить. Да и они вроде бы признавали его право отречься от них, поскольку он был единственным пострадавшим, то есть рассудительно принимали, как должное, сомнения в собственной чести… И не вызвали на дуэль, не сделали себе харакири, не оскорбились даже… Что за страна, что за люди?!

А разве папа другой? Или те, кого он помнил по прежним временам и потому вернулся к ним, не задавшись вопросом, чем они занимались в дальнейшем, почему выжили? Пили?! И только?!

Так вот, однажды, уже отчаявшись встретить в магазине шампанских вин моего папу, я вдруг увидел у стоячка его одесского приятеля и радостно замаячил перед ним. Писатель некоторое время смотрел, не замечая, потом морщины его сомкнулись, как створки, губы презрительно зашевелились, вспоминая.

— Сарычев? — громко, с вопросительной интонацией, окликнул он меня.

Я обрадованно кивнул, поспешно подошел.

— Вон отсюда, ублюдок! — закричал он.

Кляня папу за предательство, я бросился было прочь, но услышал посланное мне вдогонку:

— Стой! Деньги есть?

— Да, — я остановился, обернулся, вернулся, — немного…

— Сколько?

— Шесть рублей тридцать копеек, — соврал я или сказал правду, если иметь в виду деньги на водку.

— Врешь! — обрадовался писатель.

Я сунул руку в карман, извлек все, что там было, и протянул на открытой ладони, как приманку незнакомой собаке; тот нетерпеливо пересчитал.

— Беру взаймы! — сообщил он, сгребая деньги.

Я молча смотрел на него.

— Чего стоишь?! — с нарастающей злобой спросил он, — дуй! И это все?!

— Какой прекрасный писатель… и человек, — заметил Сарычев, откладывая газету с некрологом, — тебе что-нибудь говорит это имя?

— И двух дней не прошло, — подумал я, беря со стола газету, — точь-в-точь, как тогда… надеюсь, что хоть этот не на краденом велосипеде?!

Гордость распирала меня, я, сам того не замечая, улыбался. Сарычев смотрел в полном недоумении, но так и не спросил ни о чем, да и как спросишь… Меж тем улыбался я не только тому, что гнев мой услышан, оскорбление — отмщено; меня восхищала собственная способность видеть во внешне не связанных друг с другом событиях цепь закономерностей: писатель умер, Сарычев прочитал об этом в газете при мне, потому и сказал вслух, я взял со стола газету, которую никогда бы сам не взял, и вычитал в некрологе только то, что похороны завтра, что на Немецком кладбище, а значит там я непременно увижу папу…

— Черт возьми — или что полагается говорить в этом случае, — я купил цветы, напялил синюю, за неимением черной, кепку и, минуя Дом литераторов, где проходила панихида, отправился прямо на кладбище…

Так и простоял несколько часов среди чужих могил, угрюмо наблюдая, как старик с саквояжем и зонтиком медленно движется по дорожке, останавливается у каждой плиты, шевелит губами, разглядывает фотографии, слюнит палец и переходит к следующей могиле…

…Словно читает Книгу Бытия с иллюстрациями…

Когда появлялась похоронная процессия, я приближался к старику, шел с ним шаг в шаг, желая до поры до времени остаться незамеченным, однако раз за разом судьба обманывала меня — лишь в сумерках, оставшись один, я вынужден был признать, что ошибся, спутав то ли день, то ли место…

Странная мысль пришла мне на обратном пути: я зашел в «Советское шампанское» и, отсчитав ровно, заказал сто граммов…

— И этот туда же, — огрызнулась продавщица, сливая мне в бокал сразу из двух недопитых бутылок.

…О, это шампанское!

Ночью в постели под одеялом, обдумывая, почему Бог не услышал меня или обманул, поманив случайными совпадениями, но отказав в главной моей надежде — увидеть папу, я пришел к выводу, что, приняв великое страдание, Бог считает своими лишь страдальцев. Потому-то, оплеванный — я был услышан, оскорбленный — отмщен, а в качестве наблюдателя — отринут…

Я страдал от неосуществившихся надежд: моими были эти надежды, моими и страдания. Господь тут не при чем…

…На следующий день я обнаружил в кармане необычно много денег и понял, что на вечер назначен преферанс; в магазине напротив я купил водки, вина и на оставшиеся — кусок севрюги… Поставив все в холодильник, я задумал назло всем перед приходом гостей уйти — пусть спрашивают, недоумевают, ищут… Или наоборот: встретить и сразу же уйти; ходить по залам ожидания Курского вокзала, вглядываясь в спящих, особенно в спящих девочек, притулившихся на узлах и чемоданах, с поджатыми под грудь коленями, в сморщенных чулках на голубых широких резинках… Я даже усмехнулся, сопоставив задуманное мною путешествие с обходом стариком кладбища: там бестелесные имена, здесь безымянная телесность…

…Первыми приехали Иваша и Гапа… Затем Тверской… Ждали Чеховского, но его все не было и не было… Сарычев собрался звонить ему, потом передумал, предложил пока выпить по маленькой; только налили, как звонок — я не спеша пошел открывать: за дверью стоял папа.

— Т-шш, — с усмешкой шепнул он мне, заговорщицки прикладывая палец к губам, и, притянув, обнял… Мы оба стояли за порогом квартиры, он — смущенный, я — растерянный.

— Ну? — все еще шепотом спросил он и показал на дверь, оставляя мне выбор вместе зайти или вместе уйти. И тут же, подтолкнув вперед, вошел в квартиру.

Больше всего меня поразил не приход папы, не шутливое его предложение, а то, как он меня обнял: так женщины целуются, прикладывая щечку к щечке, так государственные деятели при встрече обнимаются — ужели не осталось в нем никакого чувства ко мне? Или никогда и не было?!

Я остался в коридоре, слышал из комнаты восторженные восклицания, звон рюмок, потом кто-то о чем-то спросил, наступило молчание, в коридор выглянул и, убедившись, что я там, сразу же успокоенно скрылся Сарычев. Вот когда я пожалел, что не сбежал на вокзал. Я выждал еще, слоняясь между коридором и кухней, и столь затянул паузу, что без внешнего повода нелепо было бы вернуться.

К счастью, приехал Чеховский и вместе с ним, за ним следом я вошел в комнату, да еще при этом остался как бы в тени его прихода; все почему-то стояли, лишь я сел и молча разглядывал присутствующих, вернее, папу, подсознательно сравнивая его с остальными: ну, во-первых, он был замечательно одет — на нем был костюм то ли из прежних «американских», то ли ухитрился он обзавестись таким, какой люди служивые, пусть даже и питающиеся в Кремлевке или работающие над термоядом, никогда не носят; а во-вторых, он явно выделялся расторможенностью своей, какой-то неприличной свободой…

Первую, а возможно и вторую рюмку водки он уже выпил и теперь непрерывно говорил, называя знаменитые имена: могло показаться, будто, вернувшись со стадиона «Динамо», папа рассказывает о тех, кто сидел по соседству. Да так оно и было: о тех, кто сидел по соседству…

Сарычев слушал, пристально вглядываясь в папино лицо, однако, уже основательно зная Дмитрия Борисовича, я понимал, что он не слышит папу, а пытается распознать, зачем пришел в его дом этот человек: если сначала избегал встречи и лишь теперь пришел, то пришел, естественно, за мной, а коли так, то следует ли ему, Сарычеву, удерживать нелюбимого, случайно доставшегося сына, короче, дорожит ли он мной?! Размышляя об этом, он невольно переводил взгляд с папы на меня, но я притворялся, что не замечаю его, — мне казалось, что это должно задеть возлюбленного моего Дмитрия Борисовича.

Тата

С голым животом танцевала.

Тито

Среди прочих был при том.

Со смешком исполнял папа лагерные стишки о знаменитой киноактрисе, к тому же прежней своей подруге… И тут же изображал старого азербайджанского ученого, поэта и философа, который сидит, сокрушенно качая головой, и бесконечно повторяет: — Мир Джафар Багиров, ка-акой человек, а? Мир Джафар Багиров…

Все посмеивались, поскольку сатрап и садист Мир Джафар Багиров, вначале шеф, а потом подручный Берии, был незадолго перед тем судим и, ко всеобщему облегчению, расстрелян…

Ну и так далее… Никто слова вставить не мог, да и не пытался: папа обращался то к одному, то к другому, почему-то считал своим долгом всех рассмешить, всем понравиться, — должно быть, он просто хотел доказать, что вернулся, что ничего не произошло, и главное, что ни в чем он своих друзей не винит… А выходило, будто заискивает перед ними:…он сам себе наливал, не дожидаясь тоста, прихлебывал, лучезарно улыбался, обнажая странное в столь ухоженном облике отсутствие нескольких зубов, балагурил, сыпал каламбурами и… постепенно уставал — на лице его появилась странная синюшная бледность, руки дрожали, он вынужден был поставить рюмку на стол, чтоб не расплескать…

Сарычев поймал меня взглядом, подозвал.

— Приготовь поесть, — тихо сказал он мне, — и побольше! Должно быть, Дмитрий Борисович первым понял, что папа опьянел и что ему, ему одному, надо приготовить много еды… А может быть, он просто хотел отослать меня из комнаты…

Я ушел на кухню: достав чугунок, поставил его на огонь, высыпал в быстро закипевшую воду нарезанное крупными кусками мясо, соль, перец, налил немного сухого белого вина, накрошил чеснок, пошарив в шкафчике и на полках, добавил сухофрукты, ванильный сахар, кусочек мускатного ореха, сушеные грибы — ах, как же мне хотелось удивить, понравиться или по крайней мере обратить на себя внимание — и, прикрыв чугунок крышкой, сел чистить картошку…

…В столовую я вернулся нескоро, зато как раз в тот момент, когда папа, с настойчивостью пьяного, требовал, чтобы позвали меня и чтобы у всех было налито, и чтобы все, в том числе расположившаяся на диване Гапа, встали…

Потом тоскливо обвел всех глазами и сказал, что у него есть тост.

Мы ждали. Громадная грудь Дмитрия Борисовича ходила ходуном, и я еще изумился, отчего он так нервничает.

— Я предлагаю выпить за нашу Веру! — тихо сказал папа.

— Хороший тост, — искренне обрадовался Иваша, — спасибо тебе.

Все, кроме Сарычева, выпили… Чеховский точнехонько вонзил вилку в ломтик севрюги. Но папа по-прежнему стоял с рюмкой в руке.

— Пусть земля ей будет пухом, нашей Вере! — негромко добавил он.

— У тебя не пригорит? — шепотом обратился ко мне Сарычев. Папа вздрогнул, брезгливо скривил губы.

— Да, Дмитрий, да, — каждому свое! — выкрикнул он. — А мне все-таки жаль, что она ускользнула от меня в лучший из миров!

— Я прошу тебя! — строго сказал Иваша.

Сарычев снова посмотрел на меня: в глазах его была… мольба. И я, испугавшись, двинулся было на кухню, но папа бросился следом, догнал в дверях…

— Нет, я не мщу, — быстро заговорил он, больно сжимая мне руку, — нет. Я только хочу понять! Понимаешь?

Я слабо вскрикнул — он тотчас отпустил мою руку; отпустил меня… Выскочив из комнаты, я тем не менее не ушел, притаился в коридоре.

— А в чем, собственно, дело?! — громко, по-командирски спросил Тверской: его с папой ничего не связывало, и он не мог отделаться от ощущения, что папа из тех, на кого надо покрикивать.

— Все очень просто, — уже стыдясь случившегося и пытаясь оправдаться, невнятной скороговоркой пробормотал папа, — я этого не сделал — она сделала… Почему? Почему написала туда? Почему не на ЭН. ПЭ.? Не на Дмитрия? Почему на меня..? Именно на меня?! Ведь мы мучились оба, одним…

Наступила глубокая тишина. На цыпочках, закрыв рот рукой, я вышел на кухню — так я узнал, кто был виновен в аресте моих родителей, так, задним числом, я понял все: и свою власть над Верочкой, и ее любовь ко мне, и причину ее упорного нежелания встретиться на этом свете с теми, кто был ею погублен.

Казалось бы, я должен был возненавидеть Верочку, но, странное дело, я возненавидел моего отца…

Бедная Верочка! Никогда не испытанное прежде сострадание овладело мной — можно сказать, что только теперь я признался себе в любви к ней…

Меж тем жаркое подгорало, и, решительно вывалив все содержимое в одну тарелку, я явился в комнату и шваркнул тарелку перед молча сидящим за столом папой.

— Извините, — пробормотал он, — я пойду… — но остался на прежнем месте, машинально взял вилку и стал есть…

Боже мой, как он ел, — это и было подлинным рассказом о том, как он прожил эти годы и чего ему это стоило…

Доев все до конца, он поднялся и, ни слова не сказав, ушел…

— Бедный мой папа! — говорю я теперь. — Следователь сломил его в ночь ареста первой же бумагой — доносом Верочки. Мир для него рухнул, он понял, что погибло всё и погибли все, что ото всей той жизни, которую составляли он, и Сарычев, и Верочка, и Гапа, такие разные, непохожие, но необходимые составные круга, останется лишь следователь, которому Верочка доверила тайну жизни… Они могли любить и изменять, ссориться и мириться, но жизнь у них, как у определенного вида, была одна — всеядный хищник, впущенный Верочкой, не мог съесть одну овцу и не передушить остальных… И, понимая это, папа сразу же сдался: он избежал пыток, он обеспечил себе относительный покой, он прижился в лагере, называя начальника наркомом и выполняя при нем почти те же функции, что и когда-то при Наркоме, короче говоря, и в потустороннем мире он сохранил единственное, спасшее ему жизнь, — верность своим привычкам.

Вот почему ни в зоне, ни на воле он не пожелал узнать, как погибла ЭН. ПЭ., — уклонился от подробностей. Впрочем, как и я, запомнивший смерть, как уход: смех в прихожей, брезгливо брошенное «Тля», глухой стук захлопнувшейся двери.

Она умерла для папы, она ушла для меня — так нам обоим проще. Мне ли судить его, когда мы так безнадежно похожи?!

Однако, в отличие от папы, я прекрасно понимаю, почему Верочка написала донос именно на него: будучи натурой слабой, она попыталась сквитаться — я бы молился, прося отомстить за меня, она же, материалистка, спрямила путь. На Дмитрия Борисовича не решилась, на ЭН. ПЭ. не посмела — только потому и обрушила свое мщение на самого беззащитного, да еще и виновного в том, что принес ей дурную весть…

О чем думал он, безобидный гимназический ябеда, донося ей на маму и Сарычева, чего ждал от нее? Сочувствия? Сопереживания? Да и как рискнул он, посеявший бурю, и единственный, уцелевший в ней, обвинять погибшую, гибелью искупившую вину?!

Беспощадное сведение счетов с мертвой — вот что равно оскорбило и Тверского, и Ивашу, и Сарычева, и Чеховского — ведь всей душой они помнили и принимали: о мертвых только хорошее.

А если бы они еще знали, что папа позволил себе забыть о своей роли в тех давних событиях, неблаговидной, жалкой, роковой… Впрочем, Сарычев уже давно знал об этом от Верочки, знал и молчал. Но даже без этого все, включая меня, поняли, что, обвиняя Верочку, папа преступает границы принятого, более того, границы дозволенного, и впервые объединились в осуждении его.

С этого вечера те, кто чувствовал свою вину перед ним, почти с облегчением констатировали его вину перед ними…

Хотя порой мне кажется, что они… обрадовались, когда выяснилось, кто конкретно донес на папу… Нет, я не утверждаю, что кто-нибудь из них писал на него, однако — ив этом весь трагизм их судьбы — они торжествовали, что на них нет подозрения, а значит они свободны от чувства вины.

Но что было делать папе? Друзья юности почти все погибли, писатель умер, поэт спился, Тата постарела, сын отрекся…

Что было делать ему одному? Выйти на лестничную площадку, спуститься вниз, открыть дверь подъезда, дождаться троллейбуса и шагнуть с тротуара под скрежет бесполезных тормозов?!. И чтобы мы все запоздало прильнули к окну?!

Два дня я думал об этом, два дня не подходил к окну, потом постепенно забыл. Правда, впоследствии я попытался расспросить Светку Чеховскую, бывал ли у них мой папа и как себя вел, но она вяло ответила: «Все они сволочи… очень мне надо их замечать…» Я, конечно же, обиделся, хотя потом вспоминал не без удовольствия.

И все же надо честно признать, что это теперь мне кажется, будто тогда, размышляя о папе, о его судьбе, я страдал, поскольку вроде бы иначе и быть не могло у того, кто большую часть прожитой жизни провел, укрывшись с головой одеялом, примеряя на себя чужие страсти, чужие страдания…

На самом деле сладостное удовлетворение тем, что все так благополучно для меня разрешилось, затмило проклюнувшееся было понимание собственной отмеченности: в ту пору, когда мои ровесники были маленькими мальчиками, я уже пережил многое, я любил, ненавидел, я скрывал любовь и ненависть, я притворялся, падал и воскресал, спасался, раздумывал о выборе — я жил! Детство, отрочество — это не жизнь, это райские кущи, даже если в саду недород и приходится жить впроголодь, но меня изгнали… Может быть, только для того, чтобы научить страдать — научить писать… Да только чего стоит дар, взращенный на почве бездарного характера?!


…Стихи девочкам я начал сочинять с того самого года, когда соединили мужские и женские школы. Писал не тем, кто мне нравился, — мне никто не нравился, а тем, кто, оказавшись рядом, замечал меня, бросая короткий насмешливый взгляд. Но стоило мне написать стихи, как девочка начинала мне нравиться. И с каждой строфой все больше. Так я мог и влюбиться. И влюблялся… восемь лет подряд.

От Сарычева я свои стихи прятал, сворачивая их в тонкие трубочки и просовывая сквозь отверстия в задней стенке «Рембрандта»… Там, на черном ходу…

Лишь однажды он предложил мне почитать ему что-нибудь лучшее; лишь однажды я согласился — было это уже в тот год, когда я поступал в институт…

Вообще-то с самого начала я знал, что пойду по стопам Дмитрия Борисовича. Меня не смущала полная моя бездарность в физике и математике, еще меньше — моя нелюбовь к этим предметам. Я считал, что жизнь — это жизнь, а работа — та дань, которую она платит небытию: поэтому чем упорядоченней, чем безжизненней сфера труда, чем меньше она соприкасается с жизнью, тем приемлемей для таких натур, как я. Не зная свободы, ни разу не испытав ее, я почему-то стремился стать абсолютно свободным: свободным от работы, людей, прошлого — свободным для влюбленностей, мечтаний, стихов…

Ну и конечно же, немалую роль в моем выборе играла таинственность занятий Сарычева, материальная его независимость и — чего тут врать — та легкость, с которой сын Сарычева мог поступить в любой технический вуз…

Однако я предполагал и даже был готов к тому, что Сарычев резко воспротивится моему намерению, а потому, при первом же разговоре, предвосхищая возражения, признался, что не любовь к естественным наукам движет мною…

— Что же? — подозрительно спросил Сарычев.

— Обезьяний рефлекс, — стремясь иронией прикрыть смущение, ответил я, — хочется подражать вам во всем…

— Чего же ты тогда гири не поднимаешь? — быстро спросил он.

Я промолчал, да и что мог ответить…

— Ну так как мы решим? — не дождавшись ответа, спросил Сарычев.

Я покорно пожал плечами, оставляя ему право решать, — это был единственный и давно испытанный метод добиваться своего в отношениях со столь жестким человеком, как Сарычев: всякий раз, нанося удар, он попадал в мягкое, проваливался, увязал и вынужден был делать то, чего не хотел. Должно быть, в силу своего характера я исполнял роль женщины — каково, интересно, было Сарычеву с двумя слабыми, плаксивыми женщинами, любящими, но не любимыми им?!

С порога отвергнув близкие ему по духу и профилю Физтех, МАИ, Бауманку, Сарычев остановил свой выбор на затрапезном вузе, что еще больше обнадежило меня, ибо я понимал: чем хуже институт, тем значимей при поступлении в него моя фамилия. Вот почему на предваряющих экзамены консультациях я позволял себе‘скользить взглядом по рядам, всякий раз останавливаясь на одной юной абитуриентке, старательно писавшей, но вспыхивающей, лишь только наши взгляды сходились.

Еще на прощальном школьном вечере я решил, что мне просто необходимо срочно стать мужчиной, сделав своей избранницей не соученицу, не соседку с пятого этажа, а опытную красавицу, которую бы я не любил… Теперь же смирялся с юной, неопытной, похожей на бульдожку, что, впрочем, в юности даже привлекательно… Может быть, и она с момента получения аттестата мечтала не столько о вузе, сколько о любви или хотя бы о влюбленности.

Мы гуляли после лекций-консультаций, во время которых я написал ей с десяток стихов, незамедлительно разрываемых в клочки по прочтении; я уговаривал ее посетить кафе-мороженое, на что она однажды согласилась, и на той же улице Горького, неподалеку от магазина «Советское шампанское», она съела столько мороженого, что я уже подумывал, смогу ли расплатиться; сам же я ограничился одной порцией розового пломбира и газированной водой с сиропом цвета размытой крови, объяснив свою умеренность склонностью к ангинам, что, как всякому ясно, охлаждало пыл моей возлюбленной. Накануне первого экзамена мы гуляли допоздна, я провожал ее, мы зашли в парадное, я предложил подняться на этаж выше…

На площадке между первым и вторым этажом она села на подоконник, я стоял возле нее, смотрел на улицу: за окном было Садовое кольцо, пыхтели машины, стекла были покрыты густым слоем пыли. Я, верный школьным реминисценциям, нарисовал пальцем по пыли ее инициалы и сказал:

— Посмотри!

Она обернулась, и я поцеловал ее в твердую, как груша, щеку.

Было совсем поздно, а мы еще целовались и тискались на лестничной клетке у окна. К груди она мою руку не пускала, но почему-то бестрепетно, лишь крепко сжав колени, позволяла скользить по ногам, упруго гладким, и даже на миг прикрыла глаза, когда моя рука коснулась чего-то влажного и… холодного… С наивностью подростка я подумал, что она еще писается в трусы… Даже трогательно…

Впоследствии я понял, что женщина, у которой слишком маленькая или некрасивая грудь, до полной близости с мужчиной, близости, рождающей близорукое доверие, охотнее позволяет касаться самых интимных мест, чем того, что она считает своим недостатком…

Впрочем, у меня трусики тоже стали влажными, я упивался нечаянным сближением и, расставшись поздним, совсем поздним вечером, долго шел к себе домой, приплясывая и напевая комсомольские песни, поскольку других не знал…

На площади Маяковского у памятника, офлажкованные по краям красными повязками дружинников, толпились возбужденные юноши и девушки — они что-то выкрикивали, бурно приветствовали скалолазов, карабкавшихся на постамент и оттуда обращавшихся к своим единомышленникам… До меня донеслись стихи… Боже мой, на что они тратили лучшую пору своей жизни?!.

Добравшись до дома, я свалился в постель, лежал, улыбаясь, никак не мог уснуть… Завтра меня ждал первый экзамен.

Ни одной из задач я не решил, в последний момент ухитрился подглядеть ответ и, с гордым видом на глазах у бульдожки вторым сдав работу, удалился — я не стал ее ждать, не хотелось мне и возвращаться домой, — побродив по улицам, я неожиданно поймал себя на том, что иду всегдашним маршрутом: угол «Националя», улица Горького, Столешников переулок, Охотный ряд и снова, по другой стороне: улица Горького…

Рассердившись на самого себя, я повернул назад, направляясь к тому подъезду на Садовом кольце, где, как почему-то мне показалось, ждет меня на неназначенное свиданье бульдожка или… ждала и, не дождавшись, ушла. Я побежал переулками, сокращая путь… Хотя и знал, что обманываю себя, что ее там не было и нет… А теперь и не будет!

Дома я небрежно сообщил Сарычеву, что все в полном порядке, однако припомнить условия задачи не смог и, оставив его с карандашом в руке и с неудовлетворенным желанием тут же все самому проверить и уже сегодня знать результат, ушел к себе.

О чем я думал тогда? Да ни о чем — это было то же состояние, как и на экзамене, когда я знал, что надо думать, думал о том, что надо думать, но сосредоточиться, то есть остановить вереницу каких-то мыслей, слов, фраз, не мог…

Через три дня стали известны результаты. Я, конечно же, не признался бульдожке в своем поражении, наоборот, со смехом, который навязчиво преследовал меня, прорываясь в самых неуместных ситуациях, увлек ее на Садовое кольцо, в парадное, на второй этаж, где она сама сразу же села на подоконник и жадно впитывала мою руку, но я, зная, что теряю ее, стремился к тому, чего мне не было позволено. Она сопротивлялась, и все же под конец мне удалось коснуться ее почти неоформившейся груди… Мы попрощались до завтра.

На площади Маяковского я простоял до самой ночи, пока дружинники не потащили волоком в комнату милиции при метро парня, который читал Блока «Двенадцать» так, словно это было не хрестоматийное произведение, а жгучая антисоветчина. Видимо, не расслышав слов, они расслышали его намерение.

Сарычев ждал меня. Он ни о чем не спросил, потому что все понял. Впервые за многие годы он сам приготовил ужин, мы сели за стол.

— Хочешь вина? — предложил он.

Я с удовольствием согласился. До сих пор помню, что вино называлось «Дербент». Сарычев пил водку. Потом сказал:

— Ты пишешь стихи, прочитай мне хотя бы одно…

Я отнекивался, Сарычев молчал, я разозлился и с вызовом прочитал одно из лучших, даже самое лучшее…

Сарычев допил водку и, ни слова не сказав, ушел спать.

Утром явился Иваша. Сарычева дома не было, а меня он застал в постели. Велев быстро и… скромно одеться, сам он отправился на кухню, где ходил взад и вперед маленькими задумчивыми шагами.

Потом мы долго ехали, остановились перед институтом. Иваша велел подождать в машине. Я настроился было на ожидание, но и пяти минут не прошло, как вернулся Иваша:

— Иди к декану, — сказал он и, не глядя мне в глаза, строго добавил, — все образуется.

Декан сразу же принял меня. Мне не пришлось не то что говорить, даже присесть.

— Сарычев? — полуспросил он, — вот вам направление на пересдачу…

…Бульдожка не прошла по баллам, у меня же балл оказался проходным.

Когда вывесили окончательные списки, я долго утешал ее, а она трясущимися губами повторяла мне все свои верные ответы на все вопросы экзаменаторов. Мы поехали к только что выстроенному метромосту, было темно, кругом царила свалка. Она все говорила и говорила и не обращала никакого внимания на мои руки. ^На какой-то куче гравия я долго целовал ее, поочередно стаскивая трусики то с одной, то с другой ноги; стащив, сунул в карман, лег на нее, без усилия раскрыл, но когда дошло до собственного расстегивания, то, едва коснувшись своей плоти, я почувствовал судороги, мокроту, вязкость между пальцами… Полежав на бульдожке, я поднялся, и мы пошли прочь. Только дома я обнаружил, что у меня в кармане остались ее белые детские трусики. Собственно, все, что осталось, потому что, как ни стараюсь, не могу вспомнить ее имя…

…Через две недели уже студентом я вошел в институт и после первой вводной лекции послал свернутое в трубочку стихотворение неизвестной мне девчонке-студентке, ладной толстушке, так непохожей на всех тех, кто мне нравился прежде…

Прошлое осталось позади, оно было отринуто, забыто — течение самой жизни держало меня и влекло, и теперь лишь какое-нибудь ЧП способно было прервать этот ток от начала к концу, общий для всех.

Сарычев, Чеховский, Иваша приобщили меня, выбитого из колеи, к тому естественному ходу, который являет не что иное, как бессмысленность жизни, и успокоились, полагая, что их миссия закончена и можно так или иначе забыть обо мне. Не знали они лишь одного: старость неминуемо возвращает людей к тем местам, событиям, лицам, с которыми много связано, в которых много вложено. И чем больше отдано ненависти или любви кому-то, тем под старость сильнее тяга к этому человеку. Они прощались со мной, но по сути это я прощался с ними, не зная тогда, что вскоре уже им придется искать моей любви, дружбы, сочувствия… хотя бы понимания…

А пока, не слушая и не слыша лектора, я следил за белым листом бумаги, плывшим вниз по рядам в направлении толстушки. Не отрываясь, я смотрел, как она разворачивает послание, как, вспыхнув, читает стихотворение, и, глядя вперед, не дал себе труда обернуться, а потому не увидел мелководную речку, протекавшую в нескольких шагах позади меня… Я бы наверняка удивился, узнав, что имя ей Рубикон и что перешел я эту речку, не замочив даже ног… Перешел? Нет, меня через нее — перенесли…


Чистая формальность, но и ею Макасеев не пренебрег: вернувшись в прокуратуру, он еще раз пересмотрел в деле все фотографии убитого. И удостоверился.

Казалось бы, теперь естественно было вызвать академика, задать ему вопросы, получить ответы. Так поступил бы любой следователь и остался бы до пенсии в своей районной прокуратуре, — Макасеев же, изменив последовательность действий, лишний раз доказал самому себе, что недаром он «важняк»: сначала прикинул возможные ответы, затем отсеял оказавшиеся лишними вопросы и в результате пришел к выводу, что до поры до времени допрашивать Сарычева нет ни малейшего резона. Для простоты и наглядности соединяя предполагаемые ответы в последовательный рассказ, он получил примерно следующее: «Сына я не убивал. Нет оснований подозревать меня как человека. Отношения у нас были плохие; мы разошлись, но остались единственно близкими друг другу людьми на всем белом свете. Никаких мотивов — корысти, мести, ревности — не было и быть не могло, во всяком случае с моей стороны. Если бы в ссоре, аффекте, то не на пляже, не в переодевалке. И не стал бы скрывать. Не заявил, потому что не знал о его гибели. Не знал, потому что он ушел из дома месяц (год, три года) назад. Не звонил ему на работу, потому что и он мне не звонил, или потому что он нигде не работает — вольный художник, или потому что всему есть предел… Ездил на дачу, надеясь увидеть его, напился, чтобы оправдать эту поездку. Подрался с милиционером, потому что, не застав, был огорчен, раздражен»… Ну и так далее…

Что оставалось Макасееву, который, просуфлировав возможные ответы академика, убедился, что зацепка есть, а подозреваемого как не было, так и нет.

Оставался, правда, один невыясненный и чрезвычайно существенный вопрос: почему Игорь Сарычев никогда, или почти никогда, не бывал на даче отца в Серебряном Бору? Ведь если бы бывал, то его опознали бы соседи, а если не бывал, то какие загадочные обстоятельства воспрепятствовали этому?

Однако полагая, что Дмитрий Борисович может уклониться от ответа, Макасеев решил повременить с допросом. И вообще он считал, что ничего нельзя узнать раньше, чем оно само захочет открыться, — надо только идти во встречном направлении и не опережать, чтобы сойтись в нужный момент, единственно, впрочем, возможный…

— Не опережать, чтобы не разминуться! — так сформулировал он свою логику, весьма отличную от логики «легавых». И потому не стал ни радоваться случайной удаче, ни огорчаться малости ее, поняв, что ему пока известно только, КТО убит, и надлежит поподробней разузнать все об убитом, а уж потом, исходя из выявленного, задаться вопросом — КЕМ убит?

И впрямь, первые же сведения начали расставлять все по своим местам: в ЖЭКе Макасеев узнал, что сын прописан был к Сарычеву в 1952 году, а где был раньше, неведомо; что жена Дмитрия Борисовича умерла много лет назад; что сам академик на пенсии, и, наконец, к удивлению следователя, выяснилось место работы Игоря Дмитриевича.

Теперь, когда безличное «Он» можно было заменить на конкретное «Сарычев И. Д.», Макасеева охватили сомнения — факты явно противоречили придуманной им схеме, факты были неопровержимы, зато версия — красива и производила впечатление достоверной.

Вот почему, вопреки здравому смыслу, Макасеев не вписал в дело фамилию убитого, оставив дело — следствием по факту смерти неизвестного лица.

Меж тем в отделе кадров Макасееву предъявили приказ об увольнении Сарычева И. Д. по собственному желанию, датированный позапрошлым годом, а бывшие его сослуживцы на расспросы отвечали сухо и скупо — никто, в сущности, Игоря Дмитриевича не знал.

Гораздо больше, чем люди, рассказали Макасееву бумаги… Ах, эти анкеты, объективки — где бы еще отыскивать след человека, который ушел, не взяв с собой ни денег, ни билетика, ни клочка исписанной бумаги, ушел, словно бы вернулся по своим же следам в начало, когда явился миру, ничего не имея, даже имени…

Как и предполагал Макасеев, оказалось, что Игорь Сарычев никогда не был женат, не имел детей, закончил технический вуз, а затем, там же, аспирантуру, диссертации не защищал…

Пометив для себя, что, собственно, большая часть самостоятельной жизни Игоря Сарычева прошла в институте и там-то уж его наверняка знают и помнят, Макасеев, не доверяя столь важное дело своим помощникам, сам отправился в деканат, добыл списки курса, но выписал из него только фамилии сокурсниц Игоря Сарычева, то есть и на сей раз своей методе не изменил…

Загрузка...