Глава VII

Первую сессию я сдал на отлично. Сарычев даже не сразу поверил, переспрашивал несколько раз, а убедившись, позвонил Чеховскому и сообщил о моих успехах… Потом повторил слово в слово, я понял, что и Чеховский усомнился, что такое возможно…

Я бы и сам считал, что главную роль сыграла моя фамилия, если бы, к моему изумлению, не оказалось, что в техническом вузе никто ничего не слышал о Сарычеве… Бедный, засекреченный, безымянный… но именно тогда я впервые задумался о том, что его не знают потому, что… и знать-то нечего: теоретических работ он не писал, открытий не совершал, а тот практический результат, которого он добился, сохранялся в тайне — не столько проект, сколько имена создателей. Ну, создали и создали — тем более что с другой стороны этого «горбатого мостика» уже торчали американцы. У них проект, у нас проект, у них «толстяк», и мы не лыком шиты, лоб в лоб; то, что сумели сделать и те, и другие, как бы возвращало всех к нулю, обесценивало результат, аннигилировало усилия: выходило, что, сделав невозможное, важнейшее на тот момент дело, Сарычев не сделал ничего; лишь тяжелый значок, хранимый во внутреннем кармане, академический паек да известность в сужающемся кругу, кругом неизвестности от остального мира очерченном, остались доказательством, что что-то было…

Вот, видимо, почему разрешение на пересдачу добыл мне тогда не Сарычев, а Иваша! А я-то думал, что Дмитрий Борисович выше этого…

Вторая сессия далась еще легче, чем первая: на экзаменах я только и делал, что поглядывал по рядам, недвусмысленно предлагая любой из симпатичных моих сокурсниц незамедлительную помощь. О, полугода мне хватило, чтобы понять, что и те из них, что достаются в первую очередь красавцам-самцам, и те, что млеют по спортсменам и комсоргам, и даже те, что бросают долгие взгляды на преподавателей, — все они, в конечном счете, будут принадлежать тому, кто поможет им сдать не один предмет — сессию, кто потянет за них воз контрольных и лабораторных, а перед расставанием еще и вычертит листы к диплому… Это был мой шанс, это была естественная замена стихам, которые бывшие школьницы, шагнув в институт, воспринимали как неисправимый инфантилизм… Писать стихи мог только… мальчик, а они, девочки, тяготели, естественно, к мужчинам… Вот почему свернутые вчетверо, пущенные по рядам мои записки хранили не строфы, а уравнения, не рифмы, а формулы…

И если я тратил лучшие годы моей жизни на конспекты и зубрежку, то на самом деле я тратил это время на тех, чьи фотографии на групповом портрете выпускников нашего института я впоследствии обвел карандашной каймой — похоронил в своей душе…

Хорошие они были девочки, да и что бы я делал без них?! Но только был ли у меня роман хоть с одной? Наверное, нет, потому что какой же это роман, если заранее написан конец — окончание института… Или если он может оборваться на полуслове, стоит лишь судьбе поманить меня четырнадцатилетней, наглой, с голыми коленями, безнадежно недоступной, а потому такой желанной… Да еще и носящей фамилию — Чеховская…


Впервые я увидел ее случайно, мельком: Сарычев как-то сказал, что вечером мы пойдем к Чеховским — у меня были другие планы (теперь у меня всегда были другие планы), однако возражать Сарычеву я не стал, решив, что наверняка там преферанс и, как только они сядут за стол, я сбегу. И даже подумал, что чем раньше сбегу, тем больше шансов привести Масеньку к нам домой, не опасаясь скорого возвращения Дмитрия Борисовича. Я позвонил ей, велел сидеть на телефоне, вымылся, переоделся и отправился в гости…

…Никогда не думал я, что может существовать в нашем мире столь свободное, столь разболтанное, столь независимое существо. Она была хороша собой, хотя состояла почти из одних нескладностей и, сознавая это, вела себя… как первая красавица.

К ужину она не вышла, Миля отправилась уговаривать ее, вернулась, покрытая красными пятнами. Я понимающе посочувствовал Чеховским: уважая Андрея Станиславовича и Милю, я тем не менее… едва ли не ненавидел их за откровенно предъявляемую и демонстративно исповедуемую ими «безгрешность». Было в этом и высокомерие, и жестокость по отношению к жертвам, и бесчеловечность — им ли не знать, из каких грешных, плотских, из каких уязвимых частей скроен не защищенный специальностью проктолога их современник. Впрочем, я уверял себя, что в Чеховских есть порок, только глубоко скрытый…

То, что Светка так безжалостно относилась к родителям, ни во что их не ставя, понравилось мне, и я готов был при случае отблагодарить ее… не объясняя, конечно, причины…

Мы провели у Чеховских весь вечер. Вначале я еще порывался сбежать, не досмотрев, чем же все это кончится, поэтому попросил разрешения позвонить.

Покинув Чеховских и Сарычева, я отправился по коридору. Телефона на столике не оказалось, длинный шнур вился по полу и скрывался за плотно прикрытой дверью одной из комнат… Я постоял в нерешительности: из-за двери доносился низкий, едва ли не мужской голос; конечно, я мог бы «не услышать», постучать в дверь, открыть, увидеть ту, что не пожелала видеть меня, однако что-то удержало.

В ожидании я двинулся дальше, через приоткрытую дверь заглянул в кабинет Чеховского; толкнул было и дверь в спальню, но она скрипнула, и я, с усмешкой извинившись перед ней, вернулся на прежнее место, постоял, прислушиваясь, — тишина… Однако стоило мне протянуть руку к двери, как раздался громкий, глуховатый смех — я отпрянул: мне почудилось в этом смехе что-1*о обнаженное, показалось, что я… подглядываю.

И все же уйти было выше моих сил — я стал прохаживаться взад и вперед, отмечая про себя, что квартирка маленькая, хотя кабинет хороший и потолки высокие, и даже есть чуланчик для домработницы…

О, этот чуланчик — уж он-то сыграет свою роль в моей судьбе, правда, нескоро: надо еще, чтобы Светка выросла, чтобы поехала на зимние каникулы со мною в Вороново… вернулась одна… надо еще, чтобы Сарычева настиг инсульт… Чулан после…

За закрытой дверью звякнула положенная на рычаг трубка — еще мгновение и Светка, выйдя в коридор, застукает меня… я поспешно вернулся к столу.

— Позвонил? — спросила Миля.

— Да, спасибо, — кивнул я.

Сарычев пристально посмотрел на меня.

— Тебе надо идти? — не выдержав, спросил он.

— Нет, нет, спасибо, — ответил я.

Чего я ждал, сидя на тесной кухоньке, где Миля, забыв о великих коленях и простых естественных нормах поведения, почему-то принимала нас?.. Или только нас?

Тут из коридора донеслись шаги, и мимо кухни, не здороваясь, прошла высокая девочка, дылда, нескладная, с голенастыми ногами из-под куцего халатика, ногами, правда, красивыми, хотя и не по меркам прошлого века, ибо я сразу определил, что ступня у нее уж никак не менее тридцать восьмого размера; прошла, небрежно шлепая в домашних тапках без задников, открывавших миру розовую ненатруженность пяток, открыла дверь в уборную, закрыла и оставила нас в некотором смущении ввиду непосредственной близости кухни и туалета.

— Н-да, — громко сказала Миля, но не нашла, о чем бы еще поговорить. И все тоже молчали.

В уборной спустили воду, все зашумело, заурчало, и тут же открылась дверь — голенастая шлендра, не удостоив нас даже смущением, протопала назад в свою комнату.

Так, впервые увидев Светку, я уже не мог ее забыть и в мыслях своих, и желаниях то и дело возвращался к ней…

…Меж тем достроили Лужниковский комплекс, разделили студенческие общежития, посадив на пропускных пунктах неподкупных теток, пустили по темным ночным аллеям бдительный моторизованный патруль, да и девушки мои повзрослели и романтике подъездов предпочитали диван за закрытой на крючок дверью…

Последней каплей, переполнившей чашу моего отчаяния, стало предательство Дюймовочки: в тот день, когда я ждал ее у входа в парк Горького, чтобы, выпив в полотняном шатре «Саперави» и съев два шашлыка (с чаевыми — три рубля), потом допоздна кружить по Нескучному саду, шарахаясь от каждого звука и вновь привычно находя друг друга в темноте, она предпочла встретиться с красноглазым альбиносом-аспирантом и только-то потому, что его приятель имел мастерскую, а сам пребывал на пленэре…

Не дождавшись, узнав, не простив падшую до подвала, я внезапно, к стыду своему, вспомнил о даче, о том ключе, который когда-то оставила мама в скворешне и никто оттуда не взял… Сев на троллейбус, я поехал в Серебряный Бор, таясь, пробрался к даче и, не обнаружив ключа, вернулся с твердым намерением поговорить с Сарычевым как мужчина с мужчиной.

В тот вечер Дмитрий Борисович пришел домой рано и навеселе; сообщил, что мы опять кой-кого догоняем, а потому приходить с работы он будет поздно, очень поздно и чтобы я зря не волновался…

Сердце щелкнуло во мне, как язычок английского замка, — вот оно, вот оно решение вопроса: хата, хаза — маленькая попка, трогательно умещающаяся в моих ладонях, вороний отлив коротко стриженных волос и неожиданно большая, всегда прохладная грудь, белоснежная в темноте, — на радостях я решил, что сначала прощу падшего «мальчика», а уж потом откажу…

…Однако в первый же вечер в пустой квартире, где можно было распахнуть все двери, включить музыку, голыми пить вино, я извелся от страха, то и дело гасил свет, подбегал к окну и, замирая, смотрел на пустеющие тротуары, прислушивался к каждому скрипу шагов… Мной овладела нервная дрожь, я торопил и себя, и Дюймовочку, накричал на нее, повалил на кровать и вдруг услышал, как из глубины поднимается лифт… Я считал этажи: раз, два…

Вскочил, бросился к дверям, накинул цепочку — тишина, молчание… Когда я вернулся в комнату, Дюймовочка уже была одета, вернее, надела кеды и лифчик, но ей тоже было жаль вечера и возможности вот так прекрасно, свободно, раскрепощенно… Она попыталась успокоить меня, смешно рассказывала о скрытой от постороннего глаза расцветке альбиноса, прыгала на кровати, как на батуте, с криком падала, целовала, позволяла целовать… пока мы оба не убедились, что все впустую; я все-таки пошел провожать ее, на лестничной клетке второго этажа вдруг обнял, прижал, давая почувствовать, что я. — это прежний я и все отлично, все как надо… Она молча вырвалась, убежала.

Я вернулся домой, прошел по комнатам, погасил свет, закрыл двери. Ночью я впервые согрешил…

С той поры, крайне редко, и не тогда, когда плоть подступала к горлу, а в минуты нервных срывов, кризисов, изматывающей бессонницы, я опускался до мастурбации; в том числе даже тогда, когда имел возможность успокоиться с какой-нибудь девицей…

Вскоре после позорного вечера в нашей квартире, желая восстановить репутацию и в ужасе подозревая, что из уст Дерьмовочки может вылететь сплетня о скрытой от постороннего глаза «расцветке» моего секса, я в поисках выхода неожиданно для себя решил навестить папу. Не то чтобы я собирался попросить у него ключ или вообще исповедаться ему в своих юношеских проблемах, скорее иное — даже сейчас, когда я с дотошностью следователя иду по собственным следам, пытаясь отыскать и разоблачить каждый мой подлый поступок, каждую гадкую мысль, все-таки было бы несправедливо связать поиск мною «хаты» с желанием восстановить отношения с отцом.

— Ни за что! — твердо решил я, отвергая даже саму мысль просить у отца прибежище, — разве что он сам предложит… А так уж лучше со Стеллой…

…Дело в том, что самым большим успехом на курсе пользовалась Стелла, ничего особенного из себя не представлявшая, очкастая, жилистая, плоскогрудая, но имевшая свою комнату в коммунальной квартире. Свою!

Впрочем, это была комната ее мамы, которая туда не наведывалась, постоянно живя «у одного человека», а с той поры, как Стелла поступила в институт, и не сдавала квартирантам. Эта комната, вернее, жалкая комнатенка с окном под потолком, дверью, врезанной наискосок в углу коридора, эта КОМНАТА позволила Стеллиной матери, человеку культурному, однако низкооплачиваемому, нанять для дочери репетиторов, которые подготовили ее к экзаменам, а один из них, почти не от мира сего, еще и лишил девственности.

…Институт для Стеллы выбирали, правда, заочно, несколько академиков; Стеллина мама, работая в персональном абонементе Ленинской библиотеки, вырывала для них чуть ли не зубами раритеты из фондов, а они, никогда не видя Стеллы и судя о ее дарованиях по уму и таланту ее матери, определили для поступления едва ли не самый худший технический вуз. Особенно способствовал этому один академик, который не книги в абонементе получал, а ключ, давно, много лет назад. Помог ли кто из них поступлению Стеллы, или на славу поработали репетиторы, но факт, что экзамены она сдала на отлично, поступила и все годы получала повышенную стипендию…

Однако первое, что она сделала, став студенткой, это отобрала у матери ключ от комнаты, утешив ее, что опасаться надо было полгода назад…

Чего добивалась она, что хотела доказать всем вместе и каждому порознь? Что нет женщины лучше, чем она, что любой, овладевший ею, уже оказывается в ее безраздельной власти, что вся ее корысть — в любви, а потому отвергает она отчаянные матримониальные предложения сокурсников, что она недурна собой и даже, в конечном счете, неотразима, по крайней мере для тех, кто чувствует, кто чувственен?! ·

Никогда ни от кого не согласилась она принять даже на Восьмое марта ни малейшего подарка, разве что цветы; сама же всех одаривала, кормила и поила недорогим, студенческим, заботливо приготовленным… Аккуратный маленький столик, накрытый на двоих, был странным оазисом в комнате, где всегда царил культивируемый ею хаос. Стул стоял на письменном столе, чтобы легче было открывать форточку, на этот же стул она вешала свои вещи, чтобы не помялись, предпочитая, однако, чтобы ее возлюбленные свое барахло срывали торопливо и швыряли на пол… Всего этого я тогда, конечно, не знал — только что есть такая некрасивая студентка, а у нее комнатенка.

Но стоило мне про себя произнести: «Лучше уж со Стеллой!»— как лихорадочно я стал разыскивать адрес моего отца.

Оказалось, что сделать это совсем не просто: спросить у Сарычева я не решался, Чеховский на мою просьбу ответил вопросом: «Зачем?» И на каждое мое последующее объяснение, словно не слыша его, новым: «Зачем?»

Так и не дал, может, правда, и сам не знал… После этого разговора, приведшего меня в ярость, я решил, что не надо никого ни о чем просить, и отправился в справочное бюро: назвал фамилию отца, имя, отчество, место рождения… Возраста не знал, прикинул приблизительно… Не получив адреса, двинулся дальше, к другому адресному бюро, там назвал другой год рождения, затем в третьем месте — третий и, наконец, получив желаемое, вдруг почувствовал себя усталым до изнеможения и отложил осуществление своего намерения до иных, лучших, времен.

На следующий день во время лекции, пристально глядя на Стеллу, я пришел к выводу, что что-то в ней есть… И эта улыбка, и эта повадка… Недаром все в ней что-то находят. «А если так, то что есть красота?» Я подумал даже послать ей стихотворение Заболоцкого, писал-писал, да никак не мог вспомнить вторую, неестественно длинную строку в той единственной запомнившейся мне строфе, а потому просто купил на углу букетик ландышей, подсушил их, притулив к крышке титана в столовой, написал Стелле заведомо бредовый «оригинальный» экспромт: «Визг и лай моей души, из Эллады ландыши»; завернул в него цветы и пустил по рядам… Все нюхали, улыбались, но передали по назначению…


…Никогда раньше я не чувствовал себя так хорошо, как со Стеллой. Впервые я ощутил, что и во мне бурлят страсти, подавляющие разум, скепсис, чувство меры. Получив мое двустишие и цветы, Стелла очень дружелюбно поблагодарила меня и тут же взяла развитие отношений в свои руки: есть ли у меня еще японские танки, если да, то я должен немедленно дать ей почитать, если нет, то написать, потому что именно эта форма… поэт — это тот, кто угадал свой стиль… Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться… или вот, например…

Стелла не спрашивала меня, знаю ли я тех поэтов, чьи имена она называла, строфы из стихотворений которых или даже отдельные слова, смакуя, произносила, давая понять, что нам и только нам с ней это доступно, потому что мы тоже обретаемся в удивительном мире, где я пишу, а она меня ведет, раскланиваясь со встречными, как на водах…

— А помните у Марины Ивановны… — говорила она, будто та только что прошла нам навстречу.

— А вот Борис Леонидович своей «Ларе», — губы ее чувственно кривились, я тоже кривил рот, опуская глаза и думая только о том, что надо узнать, обязательно надо узнать, кто они, эти поэты, если не хочу быть разоблачен, если хочу быть со Стеллой…

— Любить иных тяжелый крест, — и после стремительного сближения, когда казалось, вот-вот мы окажемся в вожделенной комнатке, Стелла неожиданно исчезала, и я, теряясь в догадках, чувствовал себя оскорбленным — отсюда лишь шаг до страсти…

Я искал встречи, писал как безумный, ходил по пятам — все впустую. И вдруг, неведомо отчего, Стелла бросалась ко мне, сжимала руку и торопила, торопила на выставку, пока не закрыли… Мы мчались на выставку, потом она запихивала мне в карманы шоколадные конфеты, внезапно прыгала в первый же троллейбус и скрывалась, чтобы назавтра не замечать моего присутствия…

…Как-то в буфете, отыскивая Стеллу взглядом, я внезапно заметил, что у Дюймовочки обнаружился живот, и торжествующе улыбнулся: не от меня.

Бог меня уберег, а я еще сетовал на неудачу. Бог меня спас от этого, но спас… для чего? Не для Стеллы же?!

Однако в следующее мгновение я увидел ее, пьющую горячий кофе, отчего очки на кончике ее носа то и дело запотевали. «Две камбалы твоих очков, два грота пристальных зрачков, нырять ли, плыть ли мне, грести? Спаси, прости, впусти», — я посылал ей очередное мое послание, она вкладывала его в конспект, кстати, самый тщательный и осмысленный на всем курсе… я ждал, следил за ней, смотрел в руки… Она уходила читать в туалет, выходила, молча стояла возле курилки. В отличие от большинства некрасивых женщин, она не курила; но ни слова, ни взгляда, ни ответа…

Я писал Стелле разгневанные стихи, она, получив их, тут же тащила меня на лестничный марш, ведший на чердак, сажала на ступеньки и, стоя надо мной, разбирала стихи по косточкам Меня больше всего волновали мои страдания, ее — форма их выражения.

Боже мой, разве мог я вспомнить про низменный посыл моего знакомства со Стеллой?! Удобная женщина, отдельная комнатка и возможность никогда не появляться вместе на людях, потому что внешность Стеллы, как я считал, компрометировала меня. Теперь я был счастлив, когда мы куда-то шли вместе, когда она держала меня за руку, а у нее была чувственная манера держать за руку, и никогда я не видел, чтобы она шла под руку с кем бы то ни было.

За руку — читаем «Носороги» на папиросной бумаге, за руку — выставка, за руку — стоим в проходе на «Голом короле», там, на Маяковке, за руку — на эскалаторе метро, и вдруг она меня целует при всех, с жадностью и поспешностью, и устремляется вниз, я — за ней, в вагон метро — наверняка мы едем к ней, — ничего подобного — Библиотека имени Ленина, она показывает читательский билет, проходит, досадливо машет мне и бегом по лестнице в третий научный зал, а я схожу с ума, правдами-неправдами добываю разовый пропуск — наверняка у нее там свидание — я приду, разоблачу, я убью ее, наконец, но она склонилась над «Юностью», очки сползли к кончику носа, вроде даже дремлет…

Меж тем мы все еще были на «вы»…

Но не в стихах:

О сладострастная отсрочка,

Томленье слов, томленье тел,

Я с губ твоих любую строчку

Сорвать зубами вожделел…

Почему-то каждый из нас упрямо держался за свою независимость, и я, стократно твердивший про себя слово «люблю», ни разу не произнес его вслух:

— Прочитайте мне еще из Осипа Эмильевича, я так люблю, я так люблю… его, — бормотал я на ступеньках лестницы, рядом с запертым на висячий замок институтским чердаком.

Я не смел ей признаться, что все еще не знаю, кто он, Осип Эмильевич, путешественник по Армении, вернувшийся в Ленинград, ненавидевший Воронеж, что все мои уловки, когда я читал заученные со слуха стихи и требовал, чтобы другие угадали поэта, надеясь таким образом и сам узнать, успеха не принесли — никому он не был известен: ни сокурсникам, ни Сарычеву, ни Чеховскому…

Разве что… папе?!


…Вначале я отыскал дом в переулке неподалеку от Садового кольца, старый, высокий, грязный дом с подворотней, мусорными баками, со ступеньками, ведущими в неосвещенные катакомбы. Поднявшись по лестнице, я долго стоял перед дверью квартиры: сбоку, как кнопки в лифте, вертикально выстроились звонки — среди фамилий я увидел и папину… СВОЮ?!

Нет, нет, конечно же, что-то дрогнуло во мне… Ну да ладно, что теперь об этом: я стоял перед дверью и не решался позвонить — как ни странно, меня смущало то, что я пришел с пустыми руками… Что мне делать с ними… что сказать, если нечего протянуть… Мне не хватало предмета, который бы я сразу передал из рук в руки, и услышал бы смешок, оскорбительный отказ, да что угодно, но по поводу принесенного. И я бы ответил, а значит, мы бы уже говорили, избежав вопроса, зачем и с какой стати я пришел…

Спустившись вниз, я отыскал цветочный киоск, выбрал букетик, заплатил и… понял, что ничего глупее придумать нельзя; тогда зашел в винный на углу Каретного ряда, увидел шампанское, но все-таки сообразил и взял бутылку водки… ту, что по два восемьдесят семь… На лестничной клетке под подоконником я припрятал букетик цветов, намереваясь на обратном пути захватить его и вручить Стелле, когда она в половине десятого вечера выскочит из «Ленинки»… постоял перед дверью, подышал глубоко и позвонил.

Дверь открыли не сразу. Я уже было решил, что папы нет дома и все впустую, когда осторожно выглянул лысый человек в кожанке и шлепанцах и, удивленно присвистнув, сказал мне:

— Привет!

— Привет! — в тон ответил я, избегая обращения на «Ты» или «Вы».

— Глазам своим не верю, — сообщил он, не впуская меня в квартиру.

— Да, это я, — подтвердил я.

— Я не про тебя — про «родимую»! — рассмеялся он, беря из моих рук бутылку, — а мы тут не то маемся, не то молимся — кто же тебя послал, кто надоумил?!

— Сам, так, — ответил я, гордясь своим умением предсказать ситуацию.

— Сам, говоришь?! — вдруг подозрительно переспросил он, и мне показалось, что сейчас он захлопнет дверь.

— Да, мне очень нужно… необходимо… но если сейчас нельзя?.. — я замолчал.

— Тебе да и нельзя?! — папа посторонился, пропуская меня в коммуналку. Он шел позади, а я то и дело оборачивался, пытаясь угадать, куда идти…

Одна из дверей была открыта — в комнате, обставленной старинной рухлядью, которую, покупая чешские и румынские гарнитуры, кто-то отправлял на свалку, а папа подбирал, при опущенных шторах сидели в принужденных позах двое: один — коренастый крепкий мужичок, как и папа, лысый, облаченный в странную рабочую блузу, едва не до колен, бородатый, красноносый; другой — смуглый джентльмен, весь в вельвете, с мягкими женственными движениями, чуть испуганный, виновато улыбающийся, то ли гомосексуалист, то ли иностранец… Менее всего в мои планы входило оказаться с папой не наедине. Я даже остановился на пороге.

— Давай! — сказал папа, подталкивая меня. — Позвольте представить вам Игоря, — обратился он к своим гостям, — здесь — впервые, но я его знаю… Сколько тебе лет? — и не дожидаясь ответа, — столько и знаю!

Я промолчал, вспомнив, как угадывал папин возраст у адресных бюро. Впрочем, я понимал, что папа все, конечно, помнит.

— Это — Федот, — назвал папа коренастого мужика, — при этом — тот! А также наш зарубежный, прогрессирующий во всем друг, Фрэд!

Фрэд слабо вложил свою руку в мою. Федот только кивнул.

— Ну, — торжествующе продолжал папа, — говорил же я вам, что здесь наверняка «жучок»: стоило нам признаться, что хочется водки, — вот она, прислана с нарочным! Да полно, что перепугались: Игорек — академика сынок!

— Видали мы там и самих академиков, — буркнул Федот.

А Фрэд молча улыбнулся: я подумал, что он все понимает и даже сказать может…

— Ну, поехали, — предложил папа, лихо разливая водку в мутные стаканы.

…Конечно же, мутные — недаром почти у всех писателей, живописующих выпивку, стаканы мутные — это чтобы подчеркнуть чистоту водки… Впрочем, у Булгакова и рюмки прозрачные, и водка как слеза: другое время — чистое в чистом…

Все мы быстро выпили. Федот отломил хлеба, отрезал кусок колбасы от толстого батона, свел их вместе решительно, словно две половины урана в критическую массу, и откусил разом три четверти. Фрэд громко крякнул, занюхал хлебом — на всякий случай он притворялся русским… Глядя на папу, я тоже не стал закусывать.

— Ну, — сказал папа, — по второй!

Кто были эти люди, почему так настороженно отнеслись к моему приходу? Впоследствии я понял, что, лишившись всего, папа искал себе новую роль, — пребывание в лагере как бы подразумевало амплуа диссидента, а диссидента еще больше, чем короля, играет окружение.

…Федот, бывший столяр, якобы ухитрившийся сидеть со всеми знаменитостями в разное время в разных лагерях и поставивший на поток изготовление их… надгробий, которые имели успех и у приезжих. и, соответственно, у московской творческой элиты, стал для папы и связующим звеном, и стимулом: с тщательностью овчарки он постоянно по телефону по утрам делал перекличку диссидентов, не давая ни одной овце не только пропасть, но и… выпасть! С другой стороны, полагая, что страдание — результат объективных обстоятельств, а не проявление свойств натуры, папа решил, что пришла пора написать роман, протестующий против бесчеловечности и тоталитаризма.

Федот одобрил замысел, ругал отдельные главы, отдавал в перепечатку верной машинистке, приводил возможных издателей… Привел и Фрэда…

Перед моим приходом они как раз шепотом обсуждали, переснять ли папин роман на микропленку или же вывезти диппочтой, а затем уже послать его в какой-нибудь журнал, связанный с госбезопасностью, скажем, в «Знамя»… И тут звонок в дверь… незнакомый человек… даже водка не сняла напряжения… Фрэд, между прочим, имел московскую жену, известную красавицу, — им обоим так было удобней. В общем оказалось, что я, не угадав конкретно, угадал дважды: он был и иностранец, и гомосексуалист…

Федота я больше никогда не видел; господина Бонелли, как впоследствии я почтительно называл Фрэда, еще два-три раза, в других домах, при весьма странных обстоятельствах; для чего судьбе было угодно, чтобы они оказались у папы в этот день и час, почему именно они?! Неужели только для того, чтобы мы с папой успели за общим разговором и выпивкой привыкнуть друг к другу, познакомиться, чтобы ощутили себя родными среди чужих и чтобы не пришлось нам начинать разговор с вопроса, зачем я пришел…

Вскоре гости ушли, мы остались вдвоем, сидели, разговаривали на те же темы, что и при Федоте и Фрэде; папа признался, что вначале подозрительно отнесся к моему внезапному появлению:

— Вот ты, — со смешком говорил он, — если разобраться… если разобраться… отец в лагере, мать… вся твоя кровь для них вражья… И к тому же ты не отрекся! Ведь так?! Ах, от тебя этого не требовали… А почему? Ты окончил школу, поступил в институт… Еще небось и член этой ВЛКСМ? Скажи, тебя никогда не вербовали? Никогда?! А меня столько раз, и в лагере, и даже, представь себе, теперь пытались. А тебя — нет? Никогда? Такая вот удивительная история. Нет, право, все, что с нами со всеми — это проза нашей страны, а вот то, что с тобой, — это и есть приключение! Ну что ты побледнел? Думаешь, вот он, закоренелый сталинист, пострадал за собственную веру, точнее, за неверие, недостаточное неверие…

Он отвел глаза, пошевелил губами, пробуя на слух различные варианты фразы, потом, спохватившись, с раскаянием в голосе добавил:

— Вот ведь что может натворить с сознанием общественное бытие… Впрочем, этого тебе, к счастью, не понять… Слушай, а кто-нибудь знает, что ты у меня?

— Нет, никто, — заверил я.

— Никто? — повторил он. — А где адрес взял?

— В адресном бюро, — ответил я.

— А какого я года?

Я назвал.

— А откуда ты это узнал?

Я полез в карман и, как Остап Бендер, предъявил ему квитанции со словами «не значится» и одну — с адресом.

— Прости, — сказал папа, — прости, прости меня, пожалуйста, я, наверное, сумасшедший, но я — правда — не был таким… Ты меня помнишь?

Я слегка пожал плечами.

— Были — забыли, быльем заросли, — пробормотал папа, о чем-то сосредоточенно думая.

— Я тебе верю, — вдруг торжественно объявил он, — и докажу это, но сначала ты должен честно ответить мне на один вопрос: ты пришел, чтобы вернуться?

— Нет, спасибо, — поспешно ответил я и ужаснулся этому застольному «спасибо»…

— Ага, ага, — мне показалось, что папу это обрадовало, — тогда слушай: я дам тебе на хранение одну вещь — это моя жизнь, не та, что прожита, а та, которой только предстоит жить. На хранение, это не потому что боюсь, что она пропадет — вот видел Фрэда? Там, — он махнул рукой, — сохранится. А тебе, чтобы у тебя^ она была!

Я не ответил, не кивнул, молча смотрел на него.

— Два условия: никому! Никогда! Ни Сарычеву! Ни жене твоей будущей, ни любовнице — у тебя есть любовница?

— Да, — улыбнулся я, вспомнив об отвергнутой мною цели моего прихода.

— Никому! — продолжал папа, — это — первое. Теперь второе: пока я жив, ты не должен этого читать… не потому, что там что-то оскорбляющее тебя или маму… нет, но если ты прочитаешь и не вернешься ко мне, это будет подло, а если вернешься, значит, я тебя вынудил… Не спорь со мной, а скажи: да или нет?

— Да, — ответил я и поспешно добавил, — а нет ли еще и стихов?..

— Каких стихов? Каких таких стихов? — удивился папа, уже было доставший из-под стола завернутую в «Известия» и перевязанную веревочкой рукопись.

— Ну, Осипа Эмильевича или Марины Ивановны?

— А-а-а, — протянул папа, — интересуешься? Мой сын!

И поняв, что сморозил глупость, разозлился, раздраженно пошарил среди папок с машинописными текстами, вытаскивая одну-другую…

— Только с возвратом, понял?! — строго сказал он, протягивая мне рукописи.

И вдруг тихо сказал:

— Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой…


…Куда как страшно нам с тобой, — мы вышли со Стеллой из троллейбуса на остановке «Кинотеатр "Уран"», — товарищ большеротый мой…

Я читал ей на ухо, она сжимала мою руку, мы свернули в переулок.

— О, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак, — по кривой, с разбитыми ступеньками лестнице, тихо открыла дверь, темный коридор, комната, затаившаяся в самом углу коридора…

— А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом, — и сразу за дверью постель, и я теряюсь, дрожу, шепчу…

Она сама раздевает меня, бросает мои вещи на пол… дует из форточки откуда-то из-под потолка… аккуратно снимает, удерживая меня на вытянутой руке, платье, комбинацию, лифчик — красные борозды на теле там, где тугие резинки и застежки, зажигает свет… зажигает свет, Боже мой, как она некрасива, как я хочу ее! Закрывает глаза, темноватые веки под неснятыми очками, я глажу ее, я ищу ее, и вдруг она перегибается и овладевает мной.

— Заесть ореховым пирогом, да, видно, нельзя никак… дрожь, всплеск, судороги, прикушенный язык… И ее крик — упругий выхлест звука, вырывающийся из охрипшей груди…

Кто-то тяжело прошлепал по коридору, звякая ведром.

Мной овладела пустота, в которой нашлось место для чего-то, подобного брезгливости. Глухо и со стыдом я занимался вивисекцией произошедшего, мучая себя вырванными из общей картины, а главное, из чувства, деталями: лестницей, облупленной и вонючей, где запах мокрых окурков и запах мочи, окном под потолком, шагами соседа, красными узлами на ее теле, очками, запотевшими от прерывистого громкого дыхания, отчего она казалась слепой, с бельмами вместо глаз, светом, обнажившим все, что следовало бы скрывать, ее глухим урчанием, выдававшим досаду, животную досаду, и молчаливым сидением за столом, когда она быстро, по-студенчески ела, уже не обращая на меня никакого внимания…

Куда как страшно…

Было — не стало, — уговаривал я себя, — мы просто друзья, сокурсники, встретимся — улыбнемся, главное, задать тон…

Однако моим планам не суждено было сбыться. При встрече со Стеллой, прежде чем я решил, как мне с ней поздороваться, она поспешно кивнула и прошла мимо.

Я с удовольствием принял такую манеру поведения, хотя уже через несколько дней почувствовал себя не в своей тарелке от явного ее желания избежать общения. В этом было что-то обидное, словно она разочаровалась во мне и стремится поскорее забыть обо всем…

Да, я хотел ее бросить, но никак не хотел быть брошенным… Во мне взыграли комплексы, и, сам себя презирая, я решил предпринять все возможное, чтобы снова сойтись с ней… а уже потом бросить…

Я писал ей стихи и, не решаясь послать написанное, с ожесточением рвал в клочки… вот бы отыскать мне где-нибудь великого поэта, о котором она не слыхала. Я читал все подряд, постепенно приходя к выводу, что даже Пушкин, если бы ему пришлось соответствовать вкусу Стеллы, мог бы оперировать лишь двумя-тремя строфами…

Шли дни, шансы мои становились призрачными. В полном отчаянии я решил зло высмеять наши отношения, написав о нас в третьем лице, и таким образом… первым сказать ей, что ничего на самом деле у нас с ней не было…

На ближайшей же лекции я послал ей этот рассказец — странное сочетание правды, вымысла и сарказма; она получила, отложила в сторону, аккуратно конспектируя, потом приоткрыла, читала, не проявляя никаких эмоций, и вдруг рассмеялась…

…Мы были счастливы, иначе это не назовешь. Мы целовались на улице, мы тискались в троллейбусе, мы никак не могли дойти до комнатенки и чуть было не отдались прямо на лестнице. И хотя снова был зажжен свет, и она орала на весь дом, а потом бежала в ванную, едва накинув халат, мне не приходила в голову мысль о расставании.

Но… на следующий день она снова меня не замечала.

Так мы прожили почти два года — я писал и подчас уже находил удовлетворение в самом процессе писания, зная, что у меня есть читатель, единственный, любимый…

Время от времени Стелла брала у меня написанное, уносила с собой, потом возвращала — мне и в голову тогда не приходило, что она читает мое чужим. Тем не менее я замечал, что иногда она раздраженно швыряет то, что еще вчера ей казалось прекрасным; впрочем, бывал о и наоборот — она просила меня надписать ей, не особенно оригинальничая, черновик (обязательно черновик!) какого-нибудь ранее пропущенного мимо ушей рассказа и в благодарность вылизывала меня всего с кошачьей тщательностью…

Однажды — поздней осенью, ночью, в стужу — мы выскочили из Просвирина переулка на Сретенку; Стелла перебежала на другую сторону улицы, я остался на правой… каждый из нас ждал своего троллейбуса: ее пришел раньше… Она махнула мне рукой на прощанье, потом, внезапно на что-то решившись, поманила…

Куда мы едем, куда?!

Заледеневшие окна, счастливый билетик (мой!), который она сунула за манжет старой шубенки к другим, тщательно сохраняемым, пустой троллейбус…

Уж не знакомить ли со своей мамой?!

Право, наши отношения в последнее время зашли так далеко, что у нее могло сложиться впечатление… она могла счесть, что есть основания… а то, что я молчу, так ведь она уже давно привыкла брать… Меж тем, сам не любя, я погружался в любовь, увязал в ней, и удерживала меня от полной капитуляции лишь мысль, что меня-то она может показать своей маме, а каково мне показать ее Сарычеву?!

Мы выскочили на Неглинной и молча бегом мимо улицы Горького — я рванулся на привязи ее руки, она обернулась, по ее лицу было видно, что она не находит объяснения, почему я вырываюсь от нее, — к углу Охотного ряда и улицы Герцена: маленькие оконца Дома культуры гуманитарных факультетов МГУ были освещены, дверь (в первом часу ночи!) открыта, коридор полон молодых и красивых людей, которые (все!) приветствовали Стеллу как старую знакомую; в конце коридора из большой сводчатой комнаты доносилась музыка…

— Т-шшш! — приложила Стелла палец к губам и ввела меня, оставив и свою шубу, и мое пальто за порогом, рядом с чьими-то туфлями на высоком каблуке, туго набитым баулом и сеткой-авоськой, из которой просвечивали кефир и батоны…

В проеме окна стоял высокий человек с горящей свечой в руках. Под негромкую мелодию, извлекаемую из черного, загнанного за портьеру рояля невидимым мне музыкантом, он медленно обводил взглядом тяжелые сводчатые потолки…

— В этом здании, — торжественно и трагично начал он, — в университетской церкви, сто десять лет назад отпевали Николая Васильевича Гоголя!

И тут же — дотоле не замеченные мною девицы в черных трико, подчеркивающих весьма недурные их фигуры, распахнули окно в стужу ночной Москвы — актер заслонил от ветра пламя свечи, но ее все равно задуло…

— Снова! — раздался взвизг режиссера, сидевшего, вернее, гарцевавшего на стуле, перевернутом спинкой вперед, — Спички! Окно! Кто так держит свечу?! Я тебя спрашиваю!

— Я так держу! — раздраженно ответил актер. — Сам попробуй, когда такой сквозняк!

— Кто оставил двери?! — ища виновных, режиссер развернулся вместе со стулом и увидел нас у дверей.

— Черт тебя возьми! — заорал он на Стеллу. — Сколько можно говорить! И почему на репетиции посторонние?!

— Это — Игорь Сарычев, — парировала Стелла, — помнишь, я тебе давала?..

Режиссер ничего не ответил, развернулся вновь к актеру…

— Шу-шу-шу, — послышалось из углов комнаты.

— Тише! — крикнул режиссер. — Снова с — «В этом здании…»!

— В этом здании, — так же торжественно, но еще более трагично начал актер, — в университетской церкви…

Я понял, что, как ни странно, меня здесь знают и знают самое интимное, одной Стелле для прочтения предназначенное, и что это— именно это! — привлекает ко мне внимание, вызывает интерес и истеричного режиссера, и незримого музыканта, и этих в черном с длинными и такими откровенными ногами… и еще, что распахнут окна и будет сквозняк, а пальто осталось за порогом, и что ночь, и без такси пешком по такой стуже не добраться, и еще, напоследок, о том, что сто десять лет назад в этом здании отпевали Николая Васильевича Гоголя, а он-то на самом деле был жив…

…С той поры Стелла стала знакомить меня со своими друзьями — все они были мужчинами, так или иначе причастными к искусству, и, должно быть, по этим признакам и подбирались: барды, непризнанные поэты, чтецы, обладатели богатого модуляциями голоса (она даже обхаживала Сомова, правда, тщетно), актеры, режиссеры, включая пока еще не знаменитого Тарковского, как-то утеревшего ей слезы в троллейбусе, когда она рыдала в голос после просмотра «Рокко и его братья» — этим признанием и купила его, вернее, прикупила…

Среди них, с ними я чувствовал себя примерно так, как тогда, когда подозревал, что она везет меня показывать своей матери, потому держался дерзко, излишне независимо, а в конечном счете — неуверенно, поскольку знал за собой две разрывающие меня на части истины: то, что я люблю Стеллу и то, что я не хочу принадлежать ей… Как, впрочем, и никому другому… Но отношения наши длились, обрастали общими знакомыми, друзьями; теперь я с пониманием взирал на ошеломленность Стеллы новым оригинальным бардом… меня уже закатывало в лузу, и при этом я еще видел, куда качусь… как раз в то время мне и пришла в голову мысль, что жизнь — количественная штука, некий набор очков. Когда наберешь определенное количество, тогда и конец. Вот можно, к примеру, семь раз влюбиться (по числу актрис в черных трико), а можно семь лет любить одну… Стеллу?!

— Да, Стеллу, — с мазохистским сладострастием/признавался я, — именно Стеллу — она моя смерть, она мое наслаждение!

(Это была цитата из запрещенного французского фильма «Хиросима, любовь моя», который ей показал один ее друг в «Белых столбах», а она мне до мельчайших деталей пересказала.)

Так продолжалось долго, безнадежно долго. Я никого не видел, ни о ком не вспоминал. Даже Сарычев стал мне безразличен. Не обратил я внимания и на дочерей Василия Тверского, когда, отбывая «номер», ездил с Дмитрием Борисовичем к ним на дачу, в гости… Не задумался, зачем он взял меня с собой…

Меж тем, как-то выпивая на кухне у Чеховского, Сарычев, под звук спускаемой воды, внезапно спросил у Андрея Станиславовича, что тот думает о династическом браке.

— В области теории? — переспросил Чеховский.

— Нет, практики, — усмехнулся Дмитрий Борисович.

…Нам со Светкой были куплены путевки на зимние студенческие каникулы в привилегированный дом отдыха «Вороново», о чем Сарычев при случае сообщил мне.

Я сначала хотел отказаться, но Сарычев спросил и у меня, что я думаю о династическом браке.

Я ничего не ответил, да и как бы я мог признаться ему, что впервые подумал об этом еще тогда, в коридоре, перед закрытой дверью, еще… не увидев Светку…

Теперь, спокойно рассудив, я понял, что, как всегда, все решено за меня и мне остается сдержанно промолчать, ничем не выдав сладостных предвкушений. Главное же, что и этот вопрос, и эти путевки означали, что она согласна, а такое могло быть только в том случае, если наша первая, мельком, встреча запала ей в душу не меньше, чем мне… Или если, ненавидя родителей, она невольно полюбила того, кого они вспоминали не иначе, как с жалостью и презрением…

Розовая, голенастая… кажется, курносая, юная — сколько же ей лет? — наглая, свободная, Светлана Андреевна Чеховская — о, я не мог не думать о предстоящем, я смаковал его — высокая грудь, чуть искривленный рот, усмешка замедленно к устью плывет… Любит ли она стихи? Полюбит ли мои? Неужели придется не писать?! Зачем же тогда столько лет писал… столько лет впустую?.. И опять жизнь сначала?

— Ну не с конца же, — жестоко подумал я, — не со Стеллы же?!

Мысль о ней, до того тщательно избегаемая, вернула меня к реальности, и я изумился, осознав, что с той поры как Сарычев пообещал мне доселе невозможное, ничего, кроме раздражения, я к Стелле не испытывал… Ну еще, конечно, некоторое неудобство, оборачивавшееся в конечном счете тем же раздражением…

— Курсистка, проклятая курсистка, — накручивал я себя, покорно топая на Сретенку и отчетливо понимая, что так просто от нее мне не уйти:.как самому сказать, как объяснить, может быть, написать? Однако даже само слово «написать» еще прочнее связывало меня со Стеллой, и я, уже стоя под окном в Просвирином переулке, горько усмехнулся своей обреченности: при жизни мне от нее не отделаться… Вот если бы она меня бросила! А так разве что убить… или самому умереть, или, на худой конец, надолго исчезнуть?!

— Исчезнуть, — я бросил взгляд на окно, перебежал дорогу и вдоль домов по непросматриваемой зоне, выскользнув на Сретенку, отправился домой.

Два дня я не ходил на занятия, валялся в постели, прислушивался к телефонным звонкам, определяя, кто звонит: Стелла всегда давала три гудка, а потом, перезванивая, только два…

Шел четвертый день, но она так и не позвонила; я радовался, ходил потирая руки, хотя втайне умирал от ревности, обиды и… любви… В конце дня решил, будь что будет, выскочил из дома, рванул к ней, надеясь на месте, в зависимости от оказанного мне приема, придумать соответствующее объяснение и отсутствию моему, и приходу…

Я доехал до кинотеатра «Уран», пересек Сретенку, постоял под окном — там горел свет… Уйти? Почему-то на цыпочках я поднялся по лестнице, остановился у дверей в нерешительности… Уйти? Она не звонит, я ей безразличен, мог ведь заболеть, умереть… и это называется друг?! Уйти!

Тут дверь отворилась, и появился старик с мусорным ведром в руке — он сразу узнал меня, и какое-то подобие жизни озарило его лицо…

— Давай, — он повел плечом, — на соплях держится…

И ощупывая ногой ступеньки, как дно под слоем воды, стал спускаться вниз.

Я остался в темном коридоре, подкрался к дверям и услышал звериный, хриплый рык, такой знакомый. Все во мне задрожало, не от ревности, от желания… Я стоял под дверью, и дикая мысль попроситься к ним неотступно преследовала меня. На лестнице возвращались шаги, звякало ведро.

Я бросился вон, выскочил, чуть не сбив соседа… пробежал лестничный марш и… опустился на ступеньки… Я провел так несколько часов подряд, у меня начался насморк, через мои ноги переступали люди, подозрительно поглядывая… Потом сбежал мужчина лет тридцати, без шляпы, седой, в модном пальто «пастор»…

Я все сидел и сидел, потом, кляня себя, поднялся наверх, позвонил. На два звонка вышла Стелла в халате, недоверчиво посмотрела на меня.

— Можно?! — с ухмылкой спросил я в ужасе от того, что все задуманное пойдет насмарку и я буду изгнан, так и не переступив порога… А ведь, казалось бы, только этого и хотел…

— В чем дело?! — холодно спросила она. — Что тебе надо?

— Тебя, — небрежно ответил я.

Это было худшее, что я мог придумать.

— Убирайся, — резко бросила она, пытаясь захлопнуть дверь; ей мешала моя нога, и промедление в исполнении желаемого придавало ее попыткам силу и бешенство…

— Мне некуда, — брякнул я и тут же, со все возрастающей жалобностью, повторил это несколько раз, надеясь, что она услышит, что удивится и спросит, почему некуда, — мне некуда, мне некуда… я не могу туда вернуться, я боюсь… он там лежал… мертвый… у дверей… с открытыми глазами… и ртом…

Тут я увидел, что она услышала меня, и покорно убрал ногу. Дверь захлопнулась — я не уходил… Дверь снова открылась.

— Кто? — спросила Стелла.

— Сарычев, — пробормотал я и, как сомнамбула, двинулся мимо нее по темному коридору, мимо приоткрытой двери соседа — в ту угловую комнату, — Дмитрий Борисович… отец…

О, как там щемяще пахло… Я повалился на диван — лежа я всегда чувствовал себя более уверенно — и заплакал: нервы мои не выдержали четырех дней напряжения, двух часов ожидания…

— Ну ты даешь, — пробормотала она, опускаясь рядом и гладя меня одной рукой, а другой запахивая полу халатика… И это при мне, при мне?! Только бы прикоснуться… только бы заманить ее руку… чтобы услышала стон… чтобы ответила криком… И наплевать, накликал ли я на Сарычева инсульт и как поведет себя Стелла, когда узнает правду, лишь бы сейчас, немедленно, вслед… — Перед Богом — замолю, перед Стеллой — извинюсь, и пусть тогда бросает: тогда — не раньше! Сама!

…Теперь, скрупулезно анализируя прошлое, я пытаюсь понять, была ли это одержимость похотью, в которую переплавились и мои мечтания о Светке, и ревность к Стелле, и мысль, что это «в последний раз» — равная мысли, что «в первый раз», или подсознательно я почувствовал, что для того, чтобы начать жить заново, надо с предшествующей не просто расстаться — умертвить ее, и потому, совершая это странное самоубийство на глазах у Стеллы, я ни о ком и ни о чем не думал, а только ощущал небывалую свободу от всего, что составляло мое Я и что… казалось мне гнетом…

Я целовал гладящую меня руку, покусывал ее пальцы, плакал, замолкал и снова заводил свое «болеро», нагнетая подробности смерти Сарычева… Я был ей противен, но она верила мне и не могла отказать в сочувствии. Видя, что она смиряется с неизбежностью, я, не замолкая ни на минуту, стал тоже гладить ее, норовя ненароком коснуться самых уязвимых, как я знал, мест… Она отстранялась, сердилась и, как мне казалось, сдавалась — я уже предвкушал, как ее рука пробежит по моему телу, прежде чем начать расстегивать пуговицы, молнии, развязывать шнурки и швырять, швырять, швырять…

— Я хочу тебя, — прошептал я, зная, что эти слова не могут не отозваться в ней током желания.

Однако на сей раз она резко отстранилась, мгновение смотрела на меня, млеющего в ожидании, потом с какой-то брезгливой гримасой легла, отвернулась к стенке, и я приобщился…

Пока она бегала в ванную, я успел одеться и собрался было уйти, но остался поджидать ее возвращения: я понимал, что и без моего признания она завтра узнает правду и вычеркнет меня из своей жизни, чего я, собственно, и добивался… И все же в бегстве было что-то жалкое, а в признании — гордое, и я хотел, таким образом, и окончательно уйти, и… остаться!

Прошло полчаса, не менее, Стелла не появлялась: в недоумении я стал расхаживать по маленькой комнатенке и вдруг все понял: она догадалась, что я лгу, потому и отдалась, отдалась, чтобы расстаться, чтобы отделаться, и не хочет больше меня видеть…

Что ж, я присел на диван, как перед дальней дорогой, быстро поднялся и ушел: я был совершенно спокоен и совершенно свободен и, единственное, что меня немного тревожило, так это насморк, который мог испортить, а то и отменить поездку в Вороново.

К счастью, насморк прошел, и поездка состоялась…


Разыскать удалось немногих: почти все сокурсницы Игоря Сарычева, выйдя замуж, поспешили сменить фамилии. Словно бы заметали следы юности…

Или, что вернее, потому, что ни своя, ни чужая фамилии ничего не значили, не были в подлинном смысле фамилиями. Скорее именами, точнее, отчествами: Петрова, Сидорова, Ахмедова… А то и просто кличками: Козлова, Коблова, Чуркина…

Да и так ли необходимы были они Макасееву, чтобы с его умом и талантом искать их по всей беспредельности России?!

В отличие от других дел, которые он параллельно вел, это не требовало продления сроков содержания под стражей и было как бы дрейфом по течению с постоянно заброшенной сетью за кормой и удочкой на носу… Тем не менее, Макасеев о нем не забывал, как не забывал ни о чем, что однажды, войдя в его жизнь, отыскало там незанятную нишу.

Для Макасеева полем деятельности было все бытие в целом: он не считал, что, утыкаясь в девять вечера в экран телевизора, в одиннадцать слушая в наушниках Би-Би-Си, вернее, Анатолия Максимовича Гольдберга, с которым (несмотря на то что еврей) всегда и во всем соглашался, в полночь — «Программу для полуночников», а утром за завтраком читая «Комсомолку», он отвлекается от дела: сличая, сопоставляя, выявляя истину, он тренировал свою проницательность; порой же примерял совершенно посторонние знания к конкретным ситуациям.

Ему интересен был эффект соприкосновения исследуемого прошлого и течения собственной жизни, соприкосновения, в котором он выступал и субъектом, и объектом, — словно бы два встречных потока протекали через него: направляемый им и влекущий его… И если второй он лишь интуитивно прозревал, то первый целенаправленно разбивал на мелкие и мельчайшие ручьи: вот почему, неторопливо и скрупулезно выясняя все, что, по его предположению, могло подтвердить рабочую версию, он не оставлял без внимания и те факты, которые не имели к делу никакого, как казалось, отношения: мог часами беседовать с одной из бывших сокурсниц Игрря о давнем шестидесятом годе, интересоваться, ел ли Игорь в буфете, что ел и… не обсчитывали ли их, тогдашних студентов, словно собирался вернуться и схватить буфетчицу за руку; мог внезапно, вне контекста, спросить, кого из прежних подруг она видит и не встречалась ли с Игорем; мог, не дослушав ответа, осведомиться, что делает его собеседница сегодня вечером, и застенчиво предложить немедленно отправиться во Дворец спорта, на хорошие места, а получив отказ, не опечалиться…

Впрочем, мнимые странности его поведения объяснялись очень просто: для него важнее было не выдать направленности своего интереса, чем получить — такой ценой — необходимые сведения…

Вот почему подробнее всего он расспрашивал о пустом, эмоциональнее всего напирал на давно известное и, напоследок, чтобы совсем сбить с толку, предлагал совместное времяпрепровождение.

Целью же Макасеева было ввести в заблуждение тех, кому допрошенная непременно позвонит, все перескажет и кто сумеет подготовиться к предстоящему допросу, настроиться, да не на то… Именно поэтому он ни намеком не открыл, что Игорь убит, нарочито упоминал его в настоящем времени, и более того: не только уклонился от ответа, что же Сарычев на сей раз натворил, но и по тактическим соображениям решил не проводить опознания трупа по фотографиям, полагая, что сам он это опознание уже произвел, а глаз у него профессиональный…

Он отпускал одну, словно переворачивал страницу, повесткой вызывал другую и двигался последовательно, задавая вопросы отнюдь не наобум — он уже многое узнал о давнем прошлом Игоря, о его связях, похождениях, о манерах и характере — он не знал лишь, с кем из этих допрошенных Игорь был самим собой… Или ни с кем?!

А пока же единственным позитивным итогом всех этих многочисленных допросов стало твердое убеждение, что ни одна из свидетельниц не была и не могла быть той, что истерически вонзила колюще-режущий предмет в горло своей жертвы ночью, в Серебряном Бору, в декабре минувшего года.

Едва ли не последней перед Макасеевым предстала Стелла. К тому времени Макасеев уже знал о многих перипетиях бурного и долгого романа Игоря и Стеллы — свидетельницы не пожалели слов, не пощадили Стеллу: обладательница отдельной комнаты представлена была следователю в диапазоне от невзрачной шлюхи до коварной женщины-вамп… При этом все ревниво сочувствовали Игорю.

Слушая их, Макасеев в который уж раз удивлялся, насколько женщины не способны ничего понять в мужчине — собственный опыт настоятельно подсказывал ему, что «свободная комната» не более чем ширма, внешнее оправдание той всепоглощающей страсти, которую красивый самец способен питать лишь к некрасивой самке…

И вообще: не пренебрегайте мовешками — нередко советовал он воспитанным в романтическом духе своим коллегам…

Готовясь к допросу Стеллы и перечитывая показания ее сокурсниц, Макасеев чувствовал себя настройщиком того особого инструмента, который ощущал в себе: словно волны, догоняющие одна другую, нарастали в нем, чтобы, войдя в резонанс с допрашиваемой, обрушиться на нее, разрушая логическую защиту интуитивной догадкой…

…Он все еще камлал над протоколами, когда услышал стук, и, машинально помянув черта, перевернул дело лицевой стороной вниз. Тут же открылась дверь, и перед ним предстала высокая, стройная, прекрасно одетая, ухоженная женщина — Макасеев попросил паспорт, чтобы удостовериться, что это Стелла — едва ли не красавица… Он попытался отыскать на ее переносице след от очков, потом, вспомнив единодушие бывших ее сокурсниц, рассмеялся…

— Слушаю вас, — сухо напомнила о себе Стелла: она заметно нервничала.

— Это я вас слушаю, — все еще со смешком ответил следователь.

— Что вы хотите от меня узнать?

— Сначала хотелось бы познакомиться: кто вы? Чем занимаетесь? Замужем ли?

Сдержанно, с неохотой, она ответила, что муж работает в системе МИДа… Страна его пребывания — Афганистан. Должность… Она замялась. Но потом со скрытой угрозой сказала, что муж ее… друг короля, а название должности она не знает… Сама же… ведет дом, давно, с той поры как вышла замуж…

— Чего же она так нервничает? — думал Макасеев. — Боится потерять обретенное?!

Право, чем не сказка о Золушке, для которой бал — заграница: контактные линзы вместо толстенных очков, утренняя ванна, макияж, шмотки по фигуре, туфли своего размера — вот и русская красавица…

Глядя на Стеллу, он понимал, что она страшится превращения кареты в тыкву, поскольку главным и едва ли не единственным критерием для мидовцев и внешторговцев была и осталась незамаранность во внешнем, по отношению к их кругу, мире…

— Что вы так нервничаете? — после долгой, изматывающей паузы спросил он и окончательно выбил ее из колеи.

— Я?! Я не нервничаю! Хотя мне, естественно, неприятен этот вызов… мне никогда не доводилось быть даже свидетелем… В конце концов я имею право знать, зачем я понадобилась вам?

— А разве я не сказал? — всполошился Макасеев. — Простите, простите… дело в том, что мы разыскиваем Игоря…

Стелла молчала.

— Сарычева! Игоря Сарычева! Вам знакомо это имя?

Стелла не отвечала, о чем-то напряженно думала.

— Э-ге-ге! — Макасеев вдруг почувствовал, как пошли волны, одна за другой, накатом.

— Конечно, — ответила Стелла, — мы учились вместе… а что, разве он пропал?

— Да вот… — пробормотал Макасеев. — а вы. кстати, когда в последний раз его видели?

— Давно… — с почти незаметной заминкой ответила она.

— Давно — это… — Макасеев назвал дату, предшествовавшую ночи убийства, — не так ли?

Она молча кивнула.

— Интересно, как же вам удалось запомнить, что последний раз видели Игоря именно в этот день? — спросил Макасеев.

— Я собиралась в аэропорт, муж прилетал на Новый год… тут внезапно, без звонка, Игорь… — Стелла усмехнулась, — как вы понимаете, такие ситуации долго помнишь…

— Понимаю, — прищурился следователь, — еще как понимаю…

В этот момент ему уже казалось, что дело практически раскрыто и остается только расставить по местам мелкие детали: бросивший работу, опустившийся Игорь норовит вновь пройти по тому же кругу: без звонка он является к Стелле и сразу видит, что пришел не вовремя, она пытается выпроводить его, он — назло — не уходит и даже начинает шантажировать ее прошлым, которое она наверняка скрывала от мужа да и сама постаралась забыть. Надеясь оттянуть разоблачение или по крайней мере не столкнуть мужа и Игоря лбами, она предлагает немедленно отправиться с Игорем на дачу. Тайно. Никто не знает. Никто. Она отдается бывшему своему любовнику и только тогда осознает, что этим дело не ограничится и что Игорь будет и в дальнейшем приходить за данью… И тогда она решает… вернее, решается…

— Ну и как, встретили мужа? — спросил Макасеев.

— Да…

— А на сколько часов самолет запоздал?

Она ничего не ответила, покачала головой.

— Значит, спешили, — повторил Макасеев, — и все-таки в этот день, или, если угодно, ночь, у вас с ним… Что у вас с ним было?!

— Ничего! — она резко поднялась.

— Садитесь! — сказал Макасеев. — Я вас не отпускал.

Она продолжала стоять.

— Ничего так ничего, — дразня ее, повторил он, — и куда запропастился Игорь, тоже не знаете… Ладно, тогда напоследок одна маленькая формальность, — он открыл перед ней дело на заранее заложенной закладкой странице — фотографиях трупа на пляже номер три, — скажите, знаете ли вы этого человека?

Мельком она взглянула на фотографии и тут же отвела взгляд, в глазах ее был ужас.

— Ну же, узнаете?! — подсказывал Макасеев, — узнаете?!

— Нет! — выкрикнула Стелла и… выбежала из кабинета. Макасеев ее не удерживал…

Загрузка...