Глава V

С той поры мы заметно отдалились друг от друга, и хотя я по-прежнему обращался к нему на «Вы» и никогда, даже про себя, не называл его отцом, он стал держаться со мной подчеркнуто отчужденно. Мне кажется, что независимость характера Дмитрия Борисовича сыграла с ним дурную шутку — подсознательно он отталкивал от себя именно тех, кого любил, кем дорожил, тех, к кому боялся привязаться; отталкивал, видя в них не живых, ранимых людей, а лишь олицетворение собственной слабости.

Он никому не хотел принадлежать: ни женщине, ни ребенку, ни вещи, ни идее… Только мне, мне одному, удалось добиться того, чего он так последовательно избегал, — завершенности. Правда, какой ценой? Стоило Сарычеву предложить мне свое имя, как из страдающего сироты я для него превратился в жеманного, лживого, подлого сына и оказался в одном ряду с предметами на раз: Верочкой, машиной, телевизором. Я стал чем-то вроде линзы от телевизора, которая торчала на тумбочке, пережив «Рембрандт», надоевший Сарычеву всего за месяц (что означало четыре передачи!) и лично вынесенный им на черную лестницу к лыжам, гирям и железным бидонам с побелкой…

Линза пылилась, в неувеличивающем углу паук мумифицировал двух-трех жалких мух, которые могли бы сохраниться там до Судного дня, если бы возмущенный Тверской не чихнул генеральским, не прикрытым ладошкой, чихом: мух сдуло, линза стала в оспинку…

Смешно сказать, но нас, брошенных, словно что-то роднило (может быть неразделенная, после мига счастья, любовь к Дмитрию Борисовичу?). Презирая Верочку, я не мог без нее и раздражался, когда мой слух не ловил в отдаленном конце квартиры звука разбившейся чашки; плакать я уходил на черную лестницу и, оседлав там телевизор, выводил на маленьком пыльном экране, зернисто-глянцевом, как засвеченная фотобумага, новые для меня буквы: «И. С.»; а в редкие часы одиночества на даче меня влекло на кожаные сиденья машины…

…Машиной Сарычев воспользовался буквально один раз — поехал на юг, в горы, что по тем временам было смелым поступком; добрался почти до зоны снегов, а оттуда уже пешком — к вершинам… И все — один! Непонятно только, откуда же взялись фотографии, которые он многократно перепрятывал, однако не уничтожил…

Я думаю, Сарычев был счастлив на этой вершине: закрыв глаза и устремив лицо солнцу, он лежит в снегу, и плохо пропечатавшиеся соседние пики хранят безветрие…

Через много лет на вопрос врача он припомнил случай, когда после сладких снов в снегу некоторое время «жало» поясницу, но само прошло, смазанное изнутри и снаружи спиртом… Ответил спокойно, словно еще тогда, в горах, предвидел, что за счастье надо платить, и решил расплатиться почками…

Вернувшись в Москву, он поставил под окнами машину и, не поднявшись к нам, сразу же отправился на работу. Верочка знала засекреченный телефон и, обнаружив автомобиль, позвонила: Дмитрий Борисович сказал ей, что все хорошо и пусть она не волнуется, так как после работы ему необходимо пойти на концерт филармонического оркестра…

Верочка стянула через голову сшитое у модной портнихи дорогое платье, пальцами расчесала волосы в паклю и, впервые не дождавшись мужа, легла спать…

Он же после концерта, не заходя домой, отправился на дачу, где, по его словам, был дивный воздух, способствующий идеям…

Неделю спустя Сарычев вернулся и, злясь на нас за собственные неудачи, за неоправданную веру в возможность иной жизни, новой любви, сообщил, что… там топить надо…

С той поры каждую ночь горел свет в его кабинете: Дмитрий Борисович, как истинно советский человек, убеждал себя, что любить нас ему мешает любовь к пользе Отечества…

Лет так через десять случайно я догадался, кто был тем самым фотографом одинокого счастья Дмитрия Борисовича — она шла по нашему поселку твердой походкой, почти печатая шаг, чему способствовали подковки на вошедших в моду сапогах, голова откинута назад, литая грудь — вперед, раз-два, раз-два, и, не поспевая за ней, словно собака Карандаша, раскормленным скотч-терьером рывками двигался в ее руке черный музыкальный чехол, уверен — пустой!.. Она излишне независимо кивнула Дмитрию Борисовичу и чуть замедлила шаг на «ать»…

Мне стало жаль Сарычева, но мстительно я подумал, что не таким уж он был мужчиной, если эта крепкосваянная лахудра могла броситься им…

Я знал ее давно и всегда ненавидел: другие женщины обращали внимание на мальчика, она — никогда! Может быть, в ней вместо сердца тикало Время, которое, разведя нас всего-то на пятнадцать лет, предопределило, что с меня ничего нельзя взять и ничего мне нельзя дать, посему я лишний в ее вселенной, ибо вселенная — это не пространство, а Время, отдельное для каждого человека… и все-таки ее безразличие задевало… Поэтому, решая развязать последние узелки обид, связывающие меня с жизнью, совсем недавно и неожиданно для самого себя, я отправился к ней…

Чехол альта лежал в продавленном кресле в прихожей, рядом с похожими на четки и в первый момент мной и принятыми за таковые шариками-роликами для массажа тела — она все еще боролась…

И этот чай, и бессмысленность моего обращения к непрожитому, и отвергнутая попытка навести разговор на причины разрыва с Сарычевым — вдруг навернулась слеза, раньше виденная мною только летом меж ее смуглых, постоянного внутреннего натяжения, грудей, — уже прощаясь, я снова бросил взгляд на черный чехол в прихожей и, не выдержав, спросил, там ли инструмент.

— Вопрос мне представляется странным! — отрезала она.

— Я очень хотел… всю жизнь… вы так, наверное, играете, — моя рука поглаживала, но одновременно и простукивала «скотч-терьера», который, конечно, был пуст!

— Извольте, — припомнив, что этим путем к ней шли многие, согласилась она, — можно хоть сейчас…

…И… включила магнитофон…

Я сидел, слушал… раза два-три она указательным пальцем почти касалась бобины, говорила:

— Вот Я!

Но мне не удавалось выделить звук ее инструмента в оркестре, может быть, еще и потому, что я все время представлял, как энергично она должна водить смычком… Музыка оборвалась. Время уже не стучало метрономом в ее груди, она, не торопя, положила мне жесткую, уплотненную ладонь на колено, приглашая взглянуть на разложенные пасьянсом на низком столике блеклые оттиски солнечных снежных кавказских вершин…

…Ах, какой нежной кожей были обтянуты сиденья в машине Сарычева?!

Вскоре после отпуска в горах он отыскал место в гараже и поставил машину на чурбаки, вывесив снятые колеса, как спасательные круги. Однако стоило Дмитрию Борисовичу крепко выпить, как он отправлялся в гараж, часами, до полного протрезвления, трудился над машиной и ненадолго выезжал, сам не зная зачем…

Предоставленная самой себе, Верочка постепенно перестала его ждать, искать, надеяться — она бродила по всегда прохладной квартире нечесаная, в халате, за покупками отправляла меня, чтобы не покидать дом. Сарычев, естественно, ничего, кроме отвращения, к ней не питал, и, как прежде внушенная любовь, это чувство целиком завладело ею. Вывести ее из этого состояния, казалось, невозможным, однако пришлось, когда Сарычев был приглашен с супругой на Новый год в Кремль.

Дмитрий Борисович, конечно, предпочел бы пойти без Верочки, но, не видя различия между приглашением и приказом, ослушаться не решился. Чего после этого стоит его уничтожающий окрик, который он обрушил на меня, вернувшегося от Колонного зала, замерзшего, без галош, рыдающего до конвульсий:

— Ублюдок! По родителям надо было плакать!

А ведь всего-то три месяца отделяли одно от другого…

…Верочка готовилась к вечеру весь день: то и дело спрашивала меня, хорошо ли сидит платье, не выбивается ли локон, потом сама глянула в зеркало, махнула рукой, и, когда приехал Сарычев, он застал полный разлад. Я думал, он хлопнет дверью и уйдет, но Дмитрий Борисович, являя пример вынужденного лицемерия, стал перед Верочкой на колени, велел мне принести с ее туалетного столика ВСЕ и стал превращать замарашку в красавицу…

Растрогавшись и казня себя, Верочка тихо, почти беззвучно плакала, труды Дмитрия Борисовича стекали цо щекам, глаза Верочки казались большими и сверкающими; Сарычев не позволял себе отвлекаться на гнев, он РАБОТАЛ и в результате вовремя увез Золушку во дворец на бал…

Презрительно усмехаясь, я остался наедине с «Крем-содой», ушел на улицу, вернулся, несколько раз звонил по известным мне телефонам, не отзываясь ни на какие «алло», и прекратил лишь после того, как Андрей Станиславович, еще не положив трубку, отчетливо сказал:

— Мелкий негодяй, жалкая душонка…

Мне стало страшно от мысли, что он угадал…

А десятилетия спустя еще более страшно от понимания, что… УВИДЕЛ!

Меж тем на Новогоднем балу происходили удивительные события.

Зная, что Иваша и Гапа по положению наверняка находятся среди приглашенных, Сарычев, смущая соседей, упорно выглядывал Ерофеевых и был страшно раздосадован, когда Иваша — старожил этих встреч — лишь помахал ему рукой.

Чтобы как-то успокоить себя, Дмитрий Борисович осторожно, словно пинцетом, указательным и большим пальцами снял с лифа Верочкиного платья несколько икринок и улыбнулся ей по-отцовски, обещающей расправу дома улыбкой. После чего решительно направился к Ерофеевым. Думаю, если бы он дошел до Иваши, то наверняка стал бы отряхивать следы перхоти с воротника его пиджака, даже если таковой не отыскалось бы…

Нет, теперь я уверен, не так уж далеки мы с ним были, как ему виделось тогда…

Верочка осталась одна, нежная — как бывает нежна только много плачущая женщина, изящная, Сарычевым на один выход сконструированная…

Вряд ли она сознавала себя Золушкой до того мгновения, когда мужественный, чем он и отличался от сказочных, принц в форме военного летчика, чином не высокий, но здесь присутствующий, что означало многое, строго и прямо глядя на нее, прошел мимо, замедлил шаг, вернулся, остановился, улыбнулся открытой улыбкой любимца и склонил голову, приглашая на вальс..

Сарычев до Иваши не дошел. Прозелит в изучении земных эклиптик, он не придал значения тому, что для каждого гостя — не только для него с Верочкой — места были заранее определены и путешествия между кремлевскими залами реальны были лишь теоретически… Задуматься бы ему, отчего притяжение между людьми, столь явственно ощутимое за домашним столом, оказалось тут равным нулю, если вообще не отталкиванию?! Свойство ли это, присущее человеку в толпе, или именно здесь не действовали общие законы? А только свои — законы места?!

Короче говоря, Сарычева остановили незнакомые, невоенные люди, заговорили, извинились, сопроводили обратно… Должно быть, излишне целенаправленно он шел туда, куда без зова и сопровождения можно было добраться лишь танцуя, то есть вдвоем… Как ни странно, со своим позором Сарычев быстро смирился и не себя ругал за опрометчивость, а… Ивашу…

Тем временем летчик молча кружил Верочку, уверенно держа руку на талии, другой же рукой он едва касался ее руки, умышленно сохраняя неуловимую чувственную дистанцию… и так тур за туром — только раз усмехнулся, когда поймал на себе взгляд Маршала…

Какой-то человек с усталым лицом закадычного друга подошел, воспользовавшись паузой, и тут Верочка впервые услышала голос летчика, звонко и вызывающе сказавшего, что дама занята и будет танцевать до утра только с ним!

Человек ушел, всем своим видом обещая не забыть и вернуться… Летчик улыбнулся Верочке и протянул ей открытую ладонь. Он знал, что ему простится, а что — нет, потому отважно играл ту роль, за которую был любим: вытворял чудеса в воздухе, доводил до отчаяния начальство, приобретал романтический ореол в любовных приключениях. Той же ролью предписывалось ему скорей разбиться, чем сорваться… Ролью, а не судьбой…

— Дмитрий Борисович, — слабо, со страхом подумала Верочка и подняла пальцы к глазам, собираясь отыскать мужа, но в протянутой руке, холодя ее, уже запотевал овалами бокал шампанского…

Почему-то она не посмела сказать, что ей нельзя пить холодное, непременно оставляющее налеты в горле. Они звонко чокнулись.

Сарычев, вернувшись на прежнее, единственное для него предназначенное место, даже обрадовался, не обнаружив там Верочки, поскольку это избавляло его от объяснения той жалкой роли, в которой он неожиданно для себя оказался. Однако, отыскивая Верочку среди танцующих, он сначала был поражен и лишь потом раздосадован, увидев КРАСАВИЦУ (по канонам тех лет — «Машеньку») и узнав в ней свою жену.

Меж тем летчик, первым чувствуя излет вечера, назначил Верочке свидание в Тушино, обещая покатать на истребителе.

— У вас когда-нибудь перехватывало дыхание — и только небо, а земля уносится прочь, и нет сил как хорошо? — спросил он без пауз, на одном вдохе.

Верочка отрицательно покачала головой.

— Вы не любили?! — закричал он.

Он закричал, однако Верочка не смутилась.

И почему-то отрицательно покачала головой, хотя всю жизнь, как ей казалось, любила Сарычева.

Вечер и танцы продолжались, когда внезапно летчик ушел от нее. Почему?

Вернее, для чего?

Чтобы Верочка искала его, чтобы научилась узнавать среди прочих военных, чтобы ревновала, хотя и без повода… Он ни с кем не танцевал, сидел Печориным, пил с Маршалом, небрежно разговаривал со значительным штатским и, покидая зал, истребительным взглядом сошелся с Верочкиным во фронт и, погасив ее глаза, исчез с бала…

Ах, как хотелось Золушке побежать вслед за Принцем…

— Сегодня ты очень прилично выглядишь! — сказал Сарычев, возвращая ее на цепь…

Она была обречена и чувствовала это каждой своей клеточкой и все же сопротивлялась, попросила Сарычева принести мороженое, что казалось ей ловким обманом: уже схватив ангину, она теперь принимала ее вроде бы из рук Сарычева…

О, как лжива и очаровательна была она, как плела на ходу, освобождая дни и вечера, поливая цветы на окнах, смущаясь до слез каждой тучкой…

Бедный «Сокол»! Он боролся с женщиной, как с врагом, и проигрывал лишь потому, что не мог предположить в ней друга: она была благодарна ему, готова на все, лишь бы он ее взял, лучше насильно, главное — быстрее…

Он же, профессионал, свой визит затянул.

…Как ни странно, обошлось без ангины, и лишенная обычной для хвори суеты, Верочка, изнывая от ожидания, постепенно убедила себя в том, что бал — игра воображения и только…

В конце января под окнами остановилась зеленая «Победа»; я отпрянул от окна; еще оставалась надежда, что «Сокол» не к нам, но раздался звонок в дверь, и я бросился в ближайшую комнату — спальню, открыл шкаф, спрятался.

Халатики, платья, ночные сорочки касались меня со всех сторон, они не просто обступали — задевали, раздражали, и мне хотелось схватить себя и укусить до боли, до крови, будто я — нечто чуждое мне…

Бормоча одно только слово: — Господи, Господи, Господи, — Верочка схватила заранее приготовленную сумку с обувью в починку, чтобы скрыть от Сарычева полет в небо, бросилась к выходу, спохватилась, что неодета, бесстыдно улыбнулась летчику, распахнула шкаф, наткнулась рукой на меня, расплакалась, отказалась ехать, однако меня не выдала…

«Сокол», ощутивший живое тепло во всех распадающихся частях: халате, комнатных туфлях с болтающимися помпонами, руках, волосах, — настаивал, озирался, тянул на оперативный простор, а ведь, казалось бы, мог воспользоваться ее мнимым одиночеством…

Верочка и знать не знала, что, оберегая, губит ее территория Сарычева.

«Сокол» не отставал, он детально объяснял ей, как они будут кружить, как совершат посадку на Воробьевых горах… у санатория в Подлипках… на пляже в Серебряном Бору…

И тут она испугалась.

— Нет, — это было уже упрямое «нет», — я не хочу ТУДА!

Но почему не хотела именно туда? Ужели, сама не ведая, ощутила ужас, охвативший меня и направленный к ней, Верочке?..

Через несколько дней по Москве прошел слух, что знаменитый пилот последовательно совершил рискованные посадки на Воробьевых горах, в Подлипках и на пляже в Серебряном Бору…

Тогда в это верили больше, чем в технические возможности самолета…

Так или иначе, Вербочка снова расцвела, ей достаточно было слышать и о подвигах пилота, в том числе любовных. Казалось, она уже летала с ним, и всякий раз, видя Дмитрия Борисовича, что случалось редко, хотя проект был завершен и отмечен высшей премией, она краснела и начинала лепетать детским голоском, чем приводила Сарычева в ярость… Ей бы еще по-щенячьи перевернуться на спину, суча лапами… Верочка видела, что доводит Дмитрия Борисовича до белого каления, однако, потеряв малейшее чувство вины, продолжала сюсюкать и шепелявить, мгновенно преображаясь при виде своего возлюбленного. Ей очень шла роль прекрасной Дамы, ему — Рыцаря…

Среди суеты, скандалов, похождений «Сокол» знал, что любит Верочку, и не хотел, пожалуй, разрушить свою идеальную любовь. По его схеме она не должна была изменять мужу физически, но любить и страдать была обязана. Он целовал ей руки и старой присказкой звал полетать на спарке.

Она же отрицательно качала головой и сама целовала его, словно мальчика, в лоб. Я ревновал, замышлял козни, нетерпеливо считал дни до июня, до отъезда в Бердянск, где, как я полагал, Верочка будет всецело принадлежать мне…

А может быть, я ошибаюсь и у них что-то было, ЧТО-ТО, не изменившее отношений: однажды они вместе ушли из дома, и вернулась Верочка лишь ночью; Дмитрий Борисович волновался, ждал, не ложился спать, то стоял у окна, то ходил до метро и обратно…

Верочка пришла одна, летчик ее почему-то не проводил…

Она объяснила, что ходила в Колонный зал поклониться Вождю…

Сарычев вроде бы не усомнился — он ведь не знал, что «Сокол» обещал ее провести прямо к гробу: у него, вчерашнего любимца, был особый пропуск… Значит, не в очереди, которую я видел, потому что тоже пошел, — тогда где же они были до ночи? Плакали, смягчились, сошлись?! И потому не проводил?!

Предлагал небо — не хотела, а к гробу — пошла… в этом вся она… в этом все мы!

Пусть это звучит кощунственно, но разве не та же толпа, что валила со стадиона «Динамо», хватая за морды лошадей и шарахаясь от копыт, толпа, подминающая и выталкивающая, радостная, гневная, рыдающая, кажущаяся бесконечной, разве… другая ТОЛПА шла к Колонному залу?!

…Я выскользнул в коридор, достал из-под вешалки незатоптанные ботики Верочки, попытался усмехнуться и вдруг забился в рыданиях.

Вышел Сарычев (не Верочка — Сарычев!), посмотрел на меня, сжимающего Верочкины ботики, перевел взгляд на мои затоптанные ботинки и страшно громко, сотрясаясь, закричал:

— Ублюдок! По родителям надо было плакать!..

…В Бердянск «Сокол» к нам не приехал, правда, исправно писал. Верочка не отвечала, получая письма, улыбалась, искала уединения, а однажды дала телеграмму, содержания которой я не знаю…

На следующий день мы пробирались к пляжу, огибая застрявший по дороге в порт сверкающий, антрацитовый на почти кирпичного цвета рельсах, состав, когда над морем появился самолет, туго жужжа, развернулся над косой, именуемой здесь «курортом», и выдавил из себя, словно из переполненного тюбика, темный сгусток, который устремился к морю, быстрее… тяжелее… трагичнее… — уже на перехвате дыхания полоснуло белым, и заплясал, точно большой поплавок рыболова на ряби ветра, купол парашюта.

Верочка ахнула, побежала, внезапно остановилась, полезла на тормозную площадку, раздался свисток кондуктора, я закричал, состав согласно дрогнул, Верочка раскрыла руки и как в бездну прыгнула…

Я бегал вдоль товарняка, однако он по свистку двигался то вперед, то назад. Баба с двумя кавунами, прижатыми к грудям, склонившись до четверенек, полезла под колеса — поезд качнулся в ее сторону, она ругнула его как живого и вылезла на той стороне, где от причала, заполненного отдыхающими, отваливал спасательный катер.

Когда я добрался до моря и отыскал Верочку, парашютист был уже на берегу — он лежал в кожаной куртке, но без брюк, в одних сатиновых трусах, и ноги его, лиловые от удара об воду, приковывали к себе взгляд…

Нет, это был не «Сокол», а полковник, поторопившийся совершить свой юбилейный трехсотый прыжок…

Верочка вздохнула, пошла к нашему «грибку» (пляж был платный, правда, платили мы не в кассу, а контролерше, и она еще держала для нас место под «грибком»), сняла через голову платье, и тут я увидел смазанный след слезы на ее щеке. Она была влюблена…

Меж тем «Сокол» падал пострашнее парашютиста-юбиляра: смерть Вождя отняла у него единственное право — быть любимцем.

Его дерзости строго наказывались, подвиги никем не подхватывались, и из небесного шута его готовили в аэроизвозчики.

Но ведь только что мимо народа по специальному пропуску он вел любимую женщину и. Маршал бросал ему дружескую, хотя и несколько подобострастную улыбку, потому что, в отличие от «Сокола», не только не был любим — ненавидим!

Теперь «Сокол» пил, не возвращал долги, собирался продать машину… И никто не звонил, не звал вернуться в небо, а в отделе кадров с усмешкой спросили, правда ли, что всю войну он летал в небе над Ташкентом.

Он крикнул:

— Неправда!

Лишь Верочке он был нужен, она одна ничего не замечала, ничем не опечаливалась, выслушивала его, ласково и волнующе глядя в глаза…

И когда он сделал предложение, она сразу же закивала, бормоча, что у нее мурашки побежали…

Именно в тот день раньше обычного явился домой Дмитрий Борисович. «Сокол» ушел, Верочка пошла объясняться к Сарычеву, он, не дав ей рта открыть, спросил:

— Вы что, с той ночи все вальсируете?

Она выскочила из кабинета и тут увидела меня. Я был ее смертью! Бледный, трясущийся, схватил, поволок за собой, привел, упал на колени, стал биться головой в ее ноги и несвязно кричать. Она испугалась и, только разобрав, что я молю ее не выходить за летчика, улыбнулась счастливой улыбкой.

— Ты плохой мальчик, — сказала она, — меня не любишь, но и отдавать не хочешь…

— Я его ненавижу!

— Нельзя ненавидеть только за то, что он меня любит…

— Не за это! — выкрикнул я.

Она могла спастись, если бы безрассудно бросилась за летчика в любую гибельную судьбу: они простили бы друг другу грехи по отношению к чужим.

А впоследствии превратили бы позор в доблесть…

Она могла бы уцелеть, если бы эгоизм любви уберег ее от желания получить одобрение еще и болезненно злого мальчика, но она наклонилась ко мне и, пахнув ресницами, словно было жарко, спросила:

— Ну чем, чем он тебе не нравится? Ты ведь его даже ни разу не видел!

И узнала про пляж номер три в Серебряном Бору, про игру в волейбол, про Дуню, спешащую к нам с ужасной вестью, про мяч, катящийся после удара «Сокола» к ногам мамы, про то, как он остановил эту свою зеленую «Победу» и грузил вещи, и вез нас, и позорно бежал из разоренной квартиры…

Верочка выслушала молча, даже не успев расстаться со счастливым выражением лица, но поздним вечером, подойдя к телефону, почти бестрепетно повторяла одно только слово «нет»…

— Нет, нет, нет… — он понял, что Верочка любила полет — отказала, узнав о падении. Звонил пьяный, упрекал ее в предательстве, в измене, в подлости, в бесчестии. Он не знал, что же еще сказать, чтобы оскорбить. Не видел лишь того, что она каждый раз согласно кивала…

Она явно была больна, целыми днями сидела у телефона, ожидая звонков, упреков, но больше я ее не видел плачущей. Потом звонки прекратились. Верочка была убеждена, что ее возлюбленный покончил с собой:

— Это так просто… надо только снять пальцы со штурвала и посчитать до двадцати…

— Или выпить флакон снотворного… даже половину, — поддакнул я.

Она ждала Нового года, верила, что, если он жив, обязательно объявится. Потом тешила себя надеждой, что есть еще Старый Новый год…

И наконец, едва февраль подарил первым солнечным лучом, переехала на дачу, чтобы иметь возможность каждый день узнавать о своем любимом от постоянной обитательницы одной из дач, гнусной старухи с лисьим лицом, умело раскладывающей пасьянс.

В конце мая, несмотря на мое нежелание, пришлось и мне поселиться на даче. К этому времени пасьянс окончательно убедил Верочку в гибели ее короля, но теперь страшило другое: старуха грозила дамой-злодейкой, которая торопилась свести счеты с бедной, прозрачной, обреченной Верочкой… Старуха намекала на альтистку, однако Верочка, зная, что Дмитрий Борисович для нее окончательно потерян, думала совсем о другой…

Только поэтому она не поняла тайного смысла подлой фразы явившегося на дачу Сарычева, пьяного, злого, торжествующего:

— Что, налеталась?!

…Словно сама природа и все ее составляющее: травы, дожди, люди, звери — чувствуют обреченного, торопятся подтолкнуть, добавить последнюю каплю, сладостно и болезненно запоминая зримую энтропию. И подлежащий закланию легко смиряется, точно надеется, пережив многократно, еще с детства представляемую в деталях смерть, ощутить немыслимую свободу и парение над последней болью…

— Еще не воскрес, — зло ответила ей старуха на вопрос о короле.

— Что, налеталась? — спросил Сарычев, приехав ночевать на дачу, и порвал извлеченную из разложенного пасьянса даму-злодейку…

Теперь я понимаю, что, желая восстановить разрушенное, он пытался сделать это единственно для себя приемлемым способом: расчищая от живого, выкорчевывая душу, чтобы все… сначала…

Впрочем, ему казалось, что лишь жестокостью можно вывести Верочку из той прострации, в которой она бесспорно пребывала…

Ведь даже без усмешки — даму-злодейку на клочки…

И все-таки не получилось.

Может быть, помешал я? Мне очень хотелось как-нибудь намекнуть Дмитрию Борисовичу, что это я не отдал Верочку и теперь мы квиты с ним — добро за добро…

Я терся, жался, потом, воспользовавшись тем, что Верочка, пытаясь соединить порванную спираль электроплитки, не так это сделала, в кромешной тьме, посреди которой — между Вселенной и дачей — висела единственно съедобная в черной пустыне груша уличного фонаря, стал шептать Сарычеву, возившемуся с пробками, что это тот самый летчик^ который на зеленой «Победе» вез нас с мамой из Серебряного Бора до Москвы, и что мяч подкатился к ее ногам после сильного его паса…

Зажегся свет, Сарычев со ступенек стремянки молча смотрел на меня.

Продолжать не хотелось, вошла Верочка, я на всякий случай пару раз вильнул хвостом… она взяла со стола чайник вместе с подставкой и вышла, но я уже не возобновлял исповеди.

— Ты ей сказал? — спросил Дмитрий Борисович.

И, не дождавшись ответа, ушел в сад. Верочка принесла ужин, спросила, где Дмитрий Борисович, я мотнул головой на дверь. Она звала его; выйти в темноту боялась. Я выглянул наружу: все, что освещалось падавшим из окна косым квадратом света — серая трава, белесый мох, желтоватые изгибы вырвавшихся из земли корней — обрывалось во тьму, как в воду. Где-то там притаился человек, не отзывавшийся на наши оклики…

Я обернулся, ища спасения от охватившего меня ужаса в том, чтобы передать его другому.

— А вдруг он убил… себя?!

— Кто?! — всплеснув голосом, спросила Верочка.

Я понял, что думает она только о летчике…

Осторожно, ощупывая ногой землю, я двинулся по участку; глаза мои с трудом привыкали к темноте, но, и не глядя, я чувствовал, что Дмитрия Борисовича здесь нет…

Калитка была открыта, я вышел на улицу и, постояв мгновенье, неожиданно понял, что Сарычев может быть лишь на ТОМ месте…

Он, действительно, сидел неподалеку от пляжной переодевалки. У воды маячили тени, два огонька, стекавших по течению, вспыхивали разом и разом гасли, лодки не было видно, шуршала газета, зацепившаяся за ножку скамейки: ночной, стелющийся по земле ветер то покидал ее, то снова уговаривал, надеясь утянуть к забору и уж там изорвать…

Я приблизился к Сарычеву, постоял за его спиной, но позвать не решился…

Лежа на кожаном сиденье машины, я всматривался в темноту, ожидая возвращения Дмитрия Борисовича. На порог вышла Верочка, несколько раз позвала меня, потом, испугавшись чего-то, захлопнула дверь… Света не погасила…

Глядя на освещенную дачу, на тень женщины, обращавшейся к невидимому собеседнику, я понимал, что это Верочка, что спрашивает она, естественно, меня, и конечно же, о Сарычеве, покинувшем нас, но тогда кто же тот, лежащий на кожаном сиденье машины и все это наблюдающий?! Тоже — Я, только ДРУГОЙ Я?!

В ту ночь я не мог знать, что прозрел таинственную истину; мне казалось, что я сплю, и в следующий миг я и впрямь уснул, по-детски слюнявя мягкую кожу, а утром Верочка сказала мне, что Дмитрий Борисович на дачу так и не вернулся…

Целыми днями лисья старуха сидела у нас, рассказывая Верочке всю правду о людях, почему-то эту правду скрывавших. Никогда она не смотрела ни на свою собеседницу, ни на меня — стул располагала так, чтобы сквозь цветные стекла витражных окон опознавать появляющихся на стыке двух аллей…

По просьбе Верочки она принесла даму из другой колоды взамен порванной и, казалось, осталась жить на нашей даче, впрочем, без малейшего корыстного интереса — она даже от чая категорически отказывалась.

Не смутил ее и неожиданный приезд Иваши и Гапы. Гапа властно взяла Верочку под руку, вытащила на участок, гуляла, высоко поднимая уже слоновьи ноги, о чем-то говорила, дирижируя рукой, сжатой в кулак…

Иваша гладил меня по голове:

— Ну, теперь все образуется…

Он всегда так говорил, и я, не обратив внимания на особый тон, привычно склонил голову.

И вдруг заметил презрительную усмешку лисьей старухи.

— ЧТО? — спросил я ее взглядом.

А получилось вслух.

— Все теперь образуется, Игорек, — повторил, не конкретизируя, Иваша, не видя, что старуха, торжествуя, отрицательно покачала головой…

Она ушла и больше не появилась…

Ерофеевы засиделись у нас до позднего вечера, ужинали, пробовали вишневую наливку, выдаваемую за домашнюю, а когда стемнело, надумали остаться…

Словно наедине, они вели друг с другом разговор, что выбраться из Серебряного Бора почти невозможно, хотя и оставаться ночевать неловко, места, правда, много, и если есть постельное белье…

Верочка, не дослушав их, взяла со стола недопитый стакан чая и, неся его перед собой, словно свечу в вытянутой руке, направилась в спальню…

Иваша и Гапа растерялись, замолчали, а тут еще и я, чтобы сделать неловкость невыносимой, вышел вслед за Верочкой…

Верочка дверь не закрыла, света не зажгла, опустилась на постель, извлекла ноги из туфель, посидела молча, неподвижно, потом из ящика тумбочки достала знакомый мне флакончик — без снотворного она уже давно не могла заснуть, попыталась вытряхнуть на ладонь две таблетки, а когда высыпались почти все, испуганно глянула на меня…

Я виновато опустил глаза…

Но незадолго до переезда с дачи я уговорил Верочку пойти к реке бросить монетку, чтобы вернуться. Мне казалось, что только так можно спасти ее от гибели, которую я предчувствовал. Я боялся себя, потому что уже заметил в себе некое свойство, стоившее жизни одному моему соученику.

Дело в том, что, маленький, тщедушный, покорный, я был объектом мучительства для большинства моих одноклассников. Однажды они загнали меня в кабинет химии под лабораторный стол, вытащили плохо прикрепленную верхнюю доску и по очереди плевали. Я терпел и даже, кажется, не очень их ненавидел; лишь одного, который был моим кумиром и снисходительно защищал меня, а в данном случае хохотал и предлагал еще «насесть», я возненавидел люто:

— За это ты расплатишься жизнью! — сказал я ему, еще раз обнаружив провинциальную, в духе Бердянска, склонность к выспренним фразам…

Через два дня после экзекуции он попал под автобус и был раздавлен насмерть вместе со своим велосипедом. Говорили об этом с некоторым смущением, потому что велосипед он стибрил за полчаса до гибели…

Мог ли я после всего этого забыть, что, глядя на высыпавшиеся в Верочкину ладонь таблетки, с брезгливостью подумал:

— И зачем живет?!

Вот почему, зовя Верочку бросить монетку, я пытался смешать карты ее судьбы…

Мы пошли; около пляжа, носом в забор, была приткнута зеленая «Победа» — вот ведь как просто: стоило мне пожелать спасения Верочке, и тут же — не просто спасение — СЧАСТЬЕ!

Верочка машину не признала.

«Сокол» играл в волейбол — горе не уменьшило его бицепсов, падение не прибавило естественной для долговязого сутулости, время не изменило пристрастия к длинным трусам, поверх которых болтались концы белых тесемок сатиновых, под низ надетых плавок.

Мяч взлетал, играющие покрикивали «бери!», «держим-держим», «кинь на гасик!»… «Сокол» следил глазами за мячом, Верочка смотрела на большую черную собаку, пытающуюся укусить воду.

И тут, после сильного удара, мяч подкатился к нашим ногам.

— Парень, кинь мячик! — крикнул «Сокол».

И увидел меня, и тут же перевел взгляд на Верочку, и снова на меня…

Верочка видела его, он видел Верочку, но не то что счастья — даже боли не отразилось в их взглядах…

…Мяч лежал у моих ног…

Летчик снова посмотрел на меня и вдруг слегка кивнул, не отказываясь от того, что узнал спустя ШЕСТЬ лет, что мыслимо лишь в том случае, если первая наша встреча запечатлелась в его душе незабытым стыдом…

И в этот миг я все понял, но бывают ошибки, признаться в которых можно только перед смертью… Теперь — признаюсь!

А тогда я молча, в бессильной злобе пнул мяч ногой…

О, как меня берегли, как готовили к нежданному счастью! Не к Верочке приезжали на дачу Иваша и Гапа, однако не решились первыми сказать мне, что всех оставшихся в живых выпускают из тюрем, и если мои родители живы, они вернутся… Об этом я узнал от Сарычева уже в Москве и молча кивнул: это было не хладнокровие, а всего лишь замедленная реакция; с каждым днем, повторяя про себя услышанное, я вызубрил его наизусть, оно проникло во все тайники души и уже не покидало меня; до сих пор живы во мне все мои низости, страхи, ошибки, до сих пор руки мои дрожат при воспоминании о них…

Верочка охнула, побледнела, схватила себя за мочку уха, чтобы не упасть…

Я подошел, взял ее за руку и стал шептать, что не покину, что мои родители тоже поймут, и будем мы жить все вместе, единой семьей…

На этот раз Дмитрий Борисович поверил мне, но, если бы он знал, как я не хотел покидать его дом и становиться сыном человека, которого отпустили из тюрьмы, он бы возненавидел меня, и это продолжалось бы до того мига, пока не пришла бы ему в голову мысль, хочет ли он возвращения моей мамы, не вообще, как своей возлюбленной, а после шести лет пересылок, бараков, после смерти…

Он, правда, не стал объяснять мне, что даже освобождение моих родителей не восстановит семью, распавшуюся прежде, чем ее составные разнесло в разные стороны… И сам, видимо, не задумывался об этом, потому что, не признаваясь себе в столь страшных мыслях, надеялся, что мертвые не воскреснут. Ибо иначе с восстанием мертвых неминуем Страшный суд, и убиение живых — истребительный пересмотр прошлого, возвращение к зияющей дыре истории, в которой, как в аэродинамической трубе, будет болтаться вылетевший на свободу из «шарашки» знаменитый реактивный самолет, техническое достижение, должное уравновесить Время духовного регресса и нравственного упадка…

Вечером были гости: преферанс не сложился, все казались взбудораженными, возникали даже мимолетные словесные стычки, чего раньше я никогда не замечал; Дмитрий Борисович выпил больше, чем обычно, глаза его стали тяжелыми, порвался какой-то сосудик, и узкая красная ниточка вспыхивала всякий раз, когда он вскидывал глаза на спорившего с ним Тверского. Смысл спора был понятен, хотя сам спор хаотичен — вроде спорили не между собой, а с кем-то или с чем-то посторонним.

В конце концов Сарычев поймал князя Василия на подглядках и бросил карты на стол. Иваша урезонивал, Чеховский заявил Сарычеву, что тот «не вправе судить», после чего последовал жест в мою сторону. Сарычев немедленно закипел и ответил, что если бы не он, Сарычев, то и козявку бы Чеховский спасти не решился.

— А вот хотите, я вам прочитаю стихотворение Беранже! — пытался вмешаться князь.

Мне пришло в голову, что они просто пьяны и в опьянении забывают о роли интеллигентов, что прет наружу некое деревенское прошлое, когда, выпив, шли стенка на стенку, лишь бы выместить за силу растраченную, за боль и обиды, за собственную неправедность…

— Читай Беранже солдатам! — грубо оборвал Тверского Дмитрий Борисович.

Беранже?.. Откуда мне так знакомо это имя? И вдруг вспомнил: в «На дне» Горького кто-то из опустившихся читал «Беранжера»… Мне стало противно и смешно…

— Смотри, он еще ухмыляется! — вспылил Сарычев, который обычно меня и не замечал.

— Пожалуйста, оставьте в покое Игоря! — резким фальцетом сказал Иваша, отыскивая глазами удивительно довольную всем произошедшим Гапу.

— А он и так в полном покое! — словно сплевывая, бросил Сарычев.

Иваша с гневом и жалостью посмотрел на него и пошел звонить в правительственный гараж…

Я не уходил.

— Ох, много же ты на себя берешь — не надорвись, — волчьим взглядом вперился в Дмитрия Борисовича Чеховский.

— Беру, а не бегу, как Иваша, — крикнул стоящему в нескольких шагах от него Иваше Сарычев.

— Как вам не стыдно, — вдруг, чуть ли не впервые за все годы, вмешалась в разговор Гапа, — мы жили, как все, нас-то в чем упрекать — мы доносов не писали!

И тут наступило такое молчание, будто ожидался смертельный цирковой трюк.

— Я что ли писал? — тихо-тихо спросил Сарычев.

— Откуда мне знать, — громко ответила Гапа. — Вот вернутся — узнаем…

Верочка зарыдала.

— Нет, погодите, — начал было Тверской.

— Иваша! — перебив Тверского, крикнул Сарычев. — Давай, давай! На улице подождете, не простудитесь…

— А все-таки ты — сволочь, — словно придя после многочисленных опытов к определенному выводу, сказал Чеховский. — Ноги моей здесь больше не будет!

— Андрей, — Сарычев схватил его за руку, но тут же выпустил и принял неприступный вид.

— Игорек, — поймал меня Тверской, — вот послушай ты:

— Но склонны прихвостни к обману,

О, нам ли этого не знать —

Кто сапоги лизал тирану,

Ему же пятки стал кусать!..

Беранже, понял, о ком это он?

— Василий! — позвал его из передней Иваша. — Ты идешь?

— Ты понял, Игорек, скажи — понял?!

Гости ушли. Сарычев заперся в кабинете. Верочка добрела до спальни, света не зажгла.

Я стал убирать со стола: относил посуду на кухню, за окно выставил кое-что из еды… Но когда дело дошло до рюмок, какой-то бес попутал меня — оглядевшись по сторонам, хотя и знал, что никого нет, я взял со стола полную стопку и разом выпил; слегка поперхнувшись, взял с чьей-то тарелки соленый огурец, громко хрустя, съел и, уже не соображая, что делаю, допил за всеми недопитое… Через мгновенье я был сильно пьян. С темной головой добрался до постели и, рухнув, попытался остановить двинувшийся потолок… Меня тошнило, но пока я раздумывал, добегу ли до уборной, вдруг провалился в сон. Проснулся от безумной жажды: рот, нос — все набрякло, давило, жгло, я с трудом поднялся и, шатаясь, отправился на кухню выпить воды. На кухне горел свет, я открыл кран и, не в силах искать чашку, стал пить, обливаясь, прямо из крана. Меня опять стало тошнить. Я погасил свет на кухне, касаясь растопыренной пятерней стены, пошел к себе и вдруг заметил, что свет выбивается из-под дверей спальни. С пьяной решимостью я направился к Верочке. Что-то тянуло меня к ней, что-то связывало нас, хотя я был с ней строг и даже лишил ее столь сладостного для нее права купать меня. И в то же время с каждым месяцем, а может и неделей, я все чаще сидел с ней вечерами, мрачно поглядывая на нее, иногда орал, но не уходил. И теперь непонятная сила заставила меня, забыв о собственном позоре, приоткрыть дверь в освещенную спальню.

Горел полный свет, постель была под покрывалом. Верочка в вечернем платье, в котором она принимала гостей, лежала на ковре, запрокинув голову. Я мгновение, не отрываясь, смотрел на нее, потом закричал диким голосом, которого сам не услышал, и бросился колотить в дверь кабинета Сарычева.

Никто не отзывался, и тут я решил, что и он мертв.

Я отступил на несколько шагов и бросился на дверь всем телом. В этот момент она распахнулась, и я влетел в Сарычева, который, при всей его мощи, пошатнулся от удара. И тут же цепко схватил меня твердыми холодными пальцами.

— Ты пьян?! — с хриплым изумлением произнес он.

— Она умерла! — завопил я и, вырвавшись от Сарычева, бросился в спальню.

Сарычев вошел следом… Я, боясь приблизиться, показывал рукой в сторону распростертой Верочки. Он смотрел не на нее — на наполовину пустой флакончик, лежащий на тумбочке рядом с недопитым стаканом воды.

— Успокойся, — сказал он, гипнотизируя меня беспощадным взглядом, — она жива…

— Я вызову «скорую»!

— НЕТ! — отрезал он и посмотрел на меня как на лишнего свидетеля.

Меня объял ужас, хотелось спрятаться, исчезнуть, не быть… Сарычев вышел в коридор, набрал номер, негромко сказал: — Приезжай немедленно — Вера отравилась…

Наступила пауза.

Я посмотрел на Верочку, наклонился и поцеловал ее в закрытые глаза. Как она мечтала раньше, чтобы я хоть раз так ее поцеловал, но я не только не делал этого, я избегал и ее поцелуев, ласк, всяческих проявлений нежности. И вот поцеловал впервые…

Сарычев вернулся, пододвинул кресло, сел в ожидании.

Я всхлипывал. Сначала он не обращал на мои всхлипывания никакого внимания, потом не выдержал:

— Пойди в уборную, сунь два пальца в рот!

Я покорился: одна мысль о том, как я это сделаю, вызвала во мне физическое ощущение непреодолимой тошноты — меня вырвало… Потом долго сморкался, потому что нос оказался полностью заложенным, из глаз текли слезы…

…Чеховский приехал очень быстро. Я слышал, как выливали тазик за тазиком, затем неверные шаги по коридору — я понял, что Верочка жива. Мне очень хотелось выйти, обнять ее, взять за руку, но я боялся Сарычева…

Уже светало, когда стукнула дверь — это уехал Чеховский. Сарычев оставался в спальне, периодически шлепал на кухню, лилась вода, и снова возвращался к Верочке. Ранним утром до меня донесся тихий разговор, слов не было слышно, однако по интонации он мне показался мирным. Сарычев оставался подле Верочки до той поры, пока она не уснула, и лишь тогда отправился в мою комнату и, не раздеваясь, бросился на диван и тоже заснул, измученный тяжелой ночью…

И он, и я проснулись поздно… Верочка лежала на полу на ковре, рядом с ней был пустой флакон из-под люминала — она была мертва…

На похороны и поминки вернулись все наши друзья. Никто не вспоминал о ссоре, крепко выпили, молча разошлись. Мы остались одни с Дмитрием Борисовичем. Он был молчалив, задумчив; всем могло показаться, что Верочка не выдержала ненависти мужа, что именно Сарычев виноват в ее гибели, и лишь он уже знал истинную причину, о которой впоследствии, когда вернулся из лагеря мой папа, узнал и я…

…Страшно буднично позвонили в дверь. Я открыл, как меня учила Верочка, через цепочку: низенький, худой, небритый мужчина в кепке смотрел в дверной проем.

— Вам кого? — спросил я.

— Тебя! — ответил он.

Я молча смотрел на незнакомца.

— Ты кто? — спросил он все еще через цепочку.

— Я — Игорь Сарычев, — ответил я.

— А-а-а… — протянул незнакомец, — тогда я ошибся…

И он повернулся и пошел вниз. Я смотрел ему вслед и более всего на валенки, такие странные в этот поздний осенний день.

Знал ли я, догадался ли, что этот облик принял бывший барин, милый лентяй, холивший бородку и усы, щеголявший профессорской внешностью, постоянно готовый к остроумной беседе, склонный ко всепрощению? Прокричал ли голос крови имя моего отца?

Нет, нет и нет, хотя мне и сейчас трудно объяснить, почему я не сказал Сарычеву о странном незнакомце, почему ночью, босой, прибежал к Дмитрию Борисовичу, лежащему на постели и бессонно уставившемуся в потолок, упал на колени… да, на колени, и в истерике стал молиться ему одной-единственной фразой:

— НЕ ОТДАВАЙТЕ МЕНЯ!

…Не отдавайте меня, не отдавайте меня, не отдавайте меня…

…И уснул головой в его ладонях, измученный слезами, оплакавший предательство, но успокоенный тем, что утром я проснусь по-прежнему Игорем Сарычевым…


Сталинских времен дом на улице Чкалова стоял неуступчиво, как бастион.

— Ни шагу назад, — усмехнулся про себя Макасеев, входя в подъезд и пешком поднимаясь на третий этаж; ему казалось, что, прочитав таблички на дверях квартир, он удивится и ужаснется, но лишь невыгоревшие прямоугольники остались от бронзовых и латунных имен…

— Сами сняли или детки постарались, — думал он, не замечая, что одолел уже четвертый, а затем и пятый этаж.

Выше был только заколоченный чердак, а над ним — небо…

— Там-то и есть настоящая улица Чкалова, — патетически подумал Макасеев, и бегом через ступеньки вниз, на третий этаж…

Открыли сразу, будто давно уже ждали звонка: из темного коридора смотрел на следователя высокий мужчина с рельефной грудной клеткой и узкими бедрами молодого грузина; странной выглядела на этом могучем торсе ветхая, словно бы износившаяся голова.

Макасеев специально не заготовил первой фразы, вполне сознательно сбежал по лестнице, чтобы запыхаться и чтобы первые слова произнес не он, а Сарычев. Но старик молчал. Пауза затянулась, обретая черты вызова.

— Дмитрий Борисович? А я к вам! — поспешил прервать ее Макасеев и, не дождавшись ответа, демонстративно протянул свое удостоверение.

Сарычев удостоверение взял, некоторое время изучал и лишь потом посторонился, пропуская Макасеева в квартиру, однако не удивился и о причине визита не спросил.

Макасеев медленно вошел, намеренно долго снимал плащ, собрался было снять и обувь — это было то золотое для него время, когда он мог не смотреть своему собеседнику в глаза, а исподволь, ни на чем не останавливаясь, пробежать взглядом по коридору, дверям в комнаты, заметить пыль, неухоженность и прийти к выводу об одиночестве старика.

— Интересно, сколько же ему лет? — думал он, следуя за хозяином в комнату с полузадернутыми шторами на окнах, пристенным столиком, заваленным обрушившейся пирамидой газет, кушеткой с оборванной местами тесьмой, подушкой, сползающей от изголовья, — и сколько же лет он так..?

Сарычев сел на кушетку, облокотился на подушку, тем предотвратив ее падение, молча уставился на Макасеева.

— Дмитрий Борисович, простите, Бога ради, мое вторжение, — начал Макасеев тоном, располагающим и доверительным, — вопросов у меня к вам, в сущности, нет, а вот о посильной помощи хочу вас попросить…

Сарычев ничего не ответил, неожиданно прилег на кушетку.

— У меня в производстве дело об убийстве, совершенном в Серебряном Бору, — продолжал Макасеев, — есть основания полагать, что убийца ночевал на одной из пустующих дач… Видимо, на вашей!

— Видимо-невидимо, — пробурчал академик, — какие такие основания: вы туда что, лазили?!

— А вы сами давно там не были? — потупя глаза, спросил Макасеев.

— Давно, давно…

— Вот видите, — мягко заметил Макасеев, — а в даче свет горел и кто-то приезжал… может, вы ключ кому давали или…

— Я приезжал, я! — неприязненно вскинулся Сарычев. — Не… (он употребил нецензурное слово) мне мозги! И с милиционером дрался я! И тебе не поздоровится…

Не договорив, он отвернулся к стене, сдерживая необъяснимый приступ ярости…

— Извините, — Макасеев подождал, намереваясь вернуть разговор в спокойное русло, однако, видя, как во все большей амплитуде ходит грудь Сарычева, счел за лучшее ретироваться.

— Извините… — Макасеев поднялся —…в другой раз… Уже от дверей он еще раз обвел взглядом кабинет: книжные шкафы, бронзовые бюсты, модели самолетов, огромная хрустальная ваза и, наконец, сам академик в ряду других таких же дорогих, никому сейчас не нужных вещей — его время ушло, как время всех обитателей этого дома-склепа, время ушло, а силы остались, и оттого душило Сарычева бессилие перед течением времени. Отсюда и эта ярость, и эта демонстративная опущенность…

…Идя по коридору к вешалке, Макасеев на мгновение задержался у приоткрытой двери в комнату, откуда падал освещавший прихожую свет, и осторожно, не переступая пыльного порога, заглянул вовнутрь — это была детская: письменный стол со старинной чернильницей в виде головы медведя, стеллажи, на которых, возвышаясь над книгами, были выставлены две «иконки» шестидесятых годов: портрет-эстамп Маяковского и Хемингуэй в свитере; над кроватью сиротливая фотография: молодая женщина положила руку на плечо стриженого мальчика-школьника; сама кровать под старинным шотландским пледом; у кровати комнатные туфли с помпонами из меха нерпы…

Раздражение прошло, глубокое сочувствие наполнило душу Макасеева.

— Не время, нет, жизнь, жизнь ушла, — думал он, спускаясь по лестнице, — жена, сын, наука — полный ушат счастья, а вот выплеснули, и ничего не осталось… Оттого и свет горит — небось ходит в комнату, смотрит на фотографию, ляжет на кровать и смотрит…

Макасеев закрыл глаза, воображая, и тут же открыл — внезапно и отчетливо он понял, что лицо мальчика на фотографии и лицо убитого в Серебряном Бору — это одно и то же лицо…

Загрузка...