Глава VIII

В Вороново нас отвезли на персональной Чеховского. Всю дорогу Светка молчала. Я пытался заговорить с ней, потом стал смешить шофера — она ни разу не улыбнулась, хотя и смотрела не в окно — на меня. В конце концов я пришел к выводу, что это естественная защитная реакция на двусмысленность ситуации. Наверное, и она не могла не задаться вопросом, почему Чеховские отпустили ее именно со мной, фигурой для них одиозной, разве что были уверены, что Светка так же отнесется ко мне, а я невольно буду ей стражем в чужом месте?

Мы прибыли к двухэтажному с колоннами особняку. Светка сразу сбежала, поручив заботу о вещах мне, и я тащил и оба чемодана, и две пары лыж, борясь с упорно вываливающимися лыжными палками. К моему приходу в вестибюль Светка уже «оформилась»; ни слова не говоря, она взяла свои вещи и ушла на второй этаж.

Вскоре приехал автобус: коридоры стали заполняться вновь прибывшими — трое парней, гремя подбитыми железом лыжными ботинками, явились в комнату, где к тому времени уже обосновался я. Они зажгли свет — больничный шар-плафон под потолком, закрыли форточку, достали, разлили, в том числе и мне, удивились моему отказу и стали обсуждать-делить девиц-попутчиц по автобусу…

Я вышел в коридор; одинаковые двери, за ними — шум, гул, звяк, смех. За какой из этих дверей Светка? И почему не вышла, как это сделал я? Неужели она с ними, такая же, как они? С лестницы до меня донесся топот — это шли на воссоединение мужские полки: стучали в двери, звенели посудой, стонали гитарными переборами… Я быстро двинулся им навстречу и молча разминулся, кляня себя за то, что вовремя не присоединился, — как теперь находить общий язык? Впрочем, в чемодане у меня были спрятаны две бутылки, но обе — шампанского…

Однако прошел и этот день, и второй, и третий, а я так и не услышал от Светки ни единого слова. Видел в столовой, на лыжне, пытался шутить и быть строгим: она не обращала на меня никакого внимания.

…В первую неделю мне хотя бы удавалось подолгу оставаться в одиночестве — с утра все уходили на лыжах, а я, убедившись, что Светки среди них нет, возвращался в дом, включал в холле радиолу и замирал в ожидании, когда, проходя мимо и обнаружив меня, она спросит, чего я здесь спрятался… Все тщетно.

Меж тем лыжные прогулки сменились краткими набегами в магазин, подкованные ботинки уступили место войлочным шлепанцам, а звук радиолы привлек многих, желающих дать почувствовать и самому ощутить; несмотря на мороз и ветер, я уходил гулять, бродил по заснеженным, обсаженным вековыми деревьями аллеям до самого бетонного забора, ограждавшего территорию, и потом обратно — утром и вечером, быстрым шагом. Останавливался только у катка, который был всегда пуст: спрашивается, зачем же к ее чемодану были приторочены «гаги» с ботинками? Увы, спросить было не у кого, да теперь я и не стремился к этому, не искал встречи, а после того как увидел ее ночью пьяной, обжимающейся в холле с каким-то парнем, совсем потерял к ней интерес… Правда, во время прогулок я представлял себе, каким образом, если мы все-таки сблизимся, я отомщу ей, но чаще приходило мне в голову, что надо плюнуть и уехать в Москву, — так бы и поступил, если бы не мысль, что это станет публичным признанием поражения… И в первую очередь перед Светкой!

С той поры считал оставшиеся дни, прибегал в столовую в самый последний момент, будто с трудом оторвавшись от какого-то всепоглощающего меня занятия, однажды напился… Две бутылки шампанского в чемодане не давали мне покоя — ужели моя готовность, вернее, подготовленность к празднику, к удаче стала на пути сближения со Светкой, ужели упрямый. Господь стремится даже в мелочах доказать, что будет не то, что задумано человеком, а только то, что вопреки бренным планам и намерениям… доказать, что промысел его неугадываем?!

Я выпил в парке у забора, без закуски, утром — одну, вечером — другую; долго встряхивал, чтобы выстрелила… Прикладывал пробкой к виску, осторожно вставлял в рот (соприкосновение фольги с зубами вызывало непереносимо мерзкое ощущение), в конце концов, презирая и торжествуя собственный мазохизм, на девственном снегу оставил свои инициалы: «И» — новосветским шампанским, «С» — янтарно-желтой мочой…

«И» — получилось с точкой. «С» — с хвостиком…

Что и говорить, пьян был, пьян…

Ночью пошел снег, да так и шел все три дня, оставшиеся до отъезда. Дорогу занесло — думал, автобусы не пробьются, но после ужина они уже стояли у подъезда, и изможденные отдыхающие, гремя подкованными ботинками, пересекали холл, обменивались телефонами и адресами, клялись не расставаться никогда…

Светки среди них не было… Сначала я обрадовался этому очевидному доказательству, что ничего у нее здесь не сложилось, потом встревожился, не уехала ли она раньше, до всех, без меня… Я поднялся на второй этаж, постоял перед дверью, прислушиваясь, постучал, не получил ответа, снова постучал и только тогда приоткрыл дверь — в огромной пустой комнате, уставленной голыми металлическими кроватями, похожими на скелеты, в тусклом сиянии неистлевших кольчуг панцирных сеток, подложив руку под голову, в свитере, шароварах и ботинках возлежала Светка…

— Можно? — спросил я.

Она не ответила.

— Привет, — бодро сказал я, входя в комнату и оставляя дверь открытой, — если вы готовы, то, может быть, нам поехать на автобусе, потому что нет никакой уверенности, что «Волга» пробьется… Я сейчас слышал, что в Ватутинках — это на полпути сюда — целая воинская часть разгребает снег, да никак не разгребет… Думаю, ваши родители больше будут волноваться, если мы совсем не приедем, чем если не воспользуемся машиной…

Я говорил, Светка молчала, курила, не удостаивая меня даже взглядом.

А ведь как уж я врал?! И поднялся-то я к ней, только когда убедился, что автобусы ушли: совместное опоздание к отъезду, общее переживание, ее растерянность, мое спокойствие, непритязательная шутка, что лыжи с нами и мы, наконец, можем ими воспользоваться, благо снегу намело… «во все пределы»… «Свеча горела на»…Как, вы не знаете этих стихов?…

Порой мне кажется, что самую интересную, самую разнообразную жизнь я прожил под одеялом, то и дело вырастая из-под него и таким образом замечая, что пора надшить детство юностью, юность — зрелостью, зрелость — взрослостью… Такое вот прокрустово одеяло, которое сначала надо наращивать, а потом, к старости, уменьшать, отсекая сначала взрослость, потом зрелость… а под конец, наверное, и детство… Если доведется дожить…

…Чего хотел я? Вернее, чего хотел я тогда? Теперь мне кажется, что жаждал я только реванша, и если бы застал Светку плачущей, раскаявшейся в своем глупом поведении и откровенно признающейся мне в любви, то мягко бы… отверг…

— Я вам скажу всю истину, — ответил бы я ей, — не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков: я вас не люблю.

И в тот же миг полюбил бы, убедившись, что губы ее слегка побледнели, услышав из ее уст едва внятное: — Оставьте меня…

…В коридоре гремели ведром: уборщица заталкивала извлекаемые из опустевших номеров бутылки в объемистый мешок, перекликалась с той, что рыбачила на первом этаже…

— Хорошо, — безразлично сказал я, — будем ждать… Я спущу ваши вещи в вестибюль?

Светка и на сей раз промолчала. Впрочем, она была занята важным делом: ввиду отсутствия спичек прикуривала новую сигарету от еще недокуренной…

С чемоданом, лязгающим непригодившимися «гагами», и с лыжами я спустился в холл, поставил ее вещи к своим, сел в кресло поодаль.

— Я — Сарычев! — убеждал я себя, — в конце концов, я — Сарычев, и пристало ль мне пред гордою полячкой унижаться… пристало ль мне…

Мир, стоило ему пройти через мои уста, обретал законченность и осмысленность, и я невольно улыбнулся тому, что Светка и вправду полячка, а я — втайне — самозванец… и что в жизни получается лишь то, что должно получиться, и не получается то, чему не следует получаться, а значит все хорошо, все как надо…

— Все как надо! — громко сказал я, прислушиваясь к эху и отчетливо, до дрожи, понимая, что остались мы со Светкой в Вороново одни… по крайней мере до ночи… А если машина не придет, если машина не придет, если бы она не пришла…

Тут подъехала машина — фары ее были залеплены снегом, дворники рыскали из стороны в сторону… Шофер не вылез, подождал немного, полагая, что мы-то давно готовы, потом несколько раз нажал на клаксон… Светка не могла не слышать, однако вниз не спустилась…

Ну и черт с ней, она не спускается, я не поднимусь.

В два приема я отнес вещи в машину, сел рядом с шофером, расспросил о дороге, посетовал… На его вопрос о Чеховской только пожал плечами и поймал себя на том, что вступаю с ним в сговор против… госпожи. После чего, решительный, злобный, быстро поднялся наверх, без стука распахнул дверь в комнату Светки — она лежала все в той же позе, так же курила, лишь на губах у нее — так и не побледневших — застыла какая-то уничижительная усмешечка…

— Машина пришла, — сухо сказал я, — нас ждут! Докурите в машине!

Она не ответила, не шевельнулась даже.

— Ну, в чем дело?! — не в силах сдержать раздражения, громко спросил я, — мы едем или не едем?!

О, как хотелось мне дать ей пощечину или, коли уж так получилось, что она — женщина, а женщинам, как известно, пощечин не дают, просто избить… куда попало, по живому, до слез, до крови… Мысль об этом странным образом заставила голос мой дрогнуть: неприязнь, раздражение, презрение по-прежнему в нем присутствовали, но «поплыли», точно звук на пластинке…

— Я вижу, — как можно ироничнее продолжал я, у вас раньше не нашлось повода и времени побыть наедине со мной… Что ж, тогда отпустим машину…

— Подними, — перебила она меня, вяло протягивая руку.

Рука ее оказалась мокрой, тяжелой…

— Подними же, говорят тебе, — повторила Светка и вдруг с силой потянула к себе.

Металлическая перекладина кровати подсекла меня под колени, и я, прежде чем отпустить Светкину руку, свалился к ней в постель.

Кровать зазвенела, заскрипела, словно кости потревоженного в древней своей могиле, скованного вековым сном, а также металлом браслетов и кольчуг половецкого… Ах, о чем я, о чем?!

Ворот свитера она натянула на подбородок, и поцеловать ее в, губы или в шею я никак не мог, а как иначе начать, я не знал… не привык… Едкий дымок сигареты, извиваясь, полз от плоского бруса кровати, находя мои ноздри… я припал к Светкиной груди, целуя через свитер…

Где-то совсем рядом гремело ведро уборщицы…

— Только бы не думать… НИ О ЧЕМ! — мелькнуло в моей голове, — иначе…

— Да погоди же ты, — торопливо, с нервной какой-то наглецой оттолкнула меня Светка.

Я отпрянул…

— Иди ко мне, — пробормотала она и стала скатывать с себя шаровары вместе с трусами…

Я понимал и принимал это свидетельство опытности столь юного существа, по поводу чего успел и позлорадствовать в адрес Чеховских, однако, оставив образовавшийся валик у непреодоленных лыжных ботинок, она продолжала лежать в той же позе… только закрыв глаза… Но что было делать мне? Сказать: перевернись, встань, нагнись — или молча начать развязывать шнурки, стаскивать с одной ноги?..

Неужели она не понимает, что ТАК не получится? Или именно этого и хочет? Лицо ее было мокрым, руки цеплялись за панцирную сетку… Молча я склонился над ней, не целуя, а лишь слабо касаясь языком, меж тем как обе мои руки тянули через упрямый ромбовидный каблук шаровары заодно с трусиками…

Хлопнула дверь, скатилась по лестнице, даже в звуке распадаясь на осколки, лишняя бутылка из мешка уборщицы, снизу прерывисто клаксонила машина…

…По живому, до слез, до крови…

Всю обратную дорогу мы молчали. Шофер был настолько зол, что пришлось дать ему денег и отпустить у дома Чеховских.

Я долго стоял внизу и смотрел на окна; может быть, мне следовало подняться вместе с ней и обо всем объявить?! Да только о чем? Интересно ли Миле, что ее дочь оказалась девственницей, если теперь это уже в прошлом? Важно ли Чеховскому, что ни страх быть застигнутым, ни кусачая панцирная сетка, ни даже опасение, что Светка забеременеет, не остановили меня? Впрочем, в отличие от многих других, страстных, теряющих себя, но в критический момент успевающих произнести магическую формулу: «Не в меня!» — в отличие от них, опытных, Светка ничего не сказала… И в отличие от прежних моих заклинаний: «Только бы не забеременела!», я, стоя внизу и глядя вверх на освещенные окна, думал про себя: — Пусть, пусть, пусть!.. я

До улицы Чкалова я добирался на автобусе и метро…

— Ну что? — с непонятным мне интересом спросил Сарычев.

— Спасибо, отдохнул, — ответил я.

…Вечером следующего дня я позвонил Андрею Станиславовичу; долго репетировал, прежде чем набрать номер, — мне хотелось, чтобы в голосе моем он услышал благородную сдержанность, однако волнение подступало к горлу, оборачиваясь дрожью, и пришлось прибегнуть к уже знакомому мне средству — выпив рюмку водки, я быстро походил взад-вперед по коридору, вдруг, словно спохватившись, рванулся к телефону, набрал номер…

— Алло? — раздался в трубке Светкин голос, и я замолчал.

— Да и что я мог ей сказать? Что счастлив нашей близостью и готов хоть завтра с утра идти подавать заявление, что звоню ее отцу на тот случай, если она открылась перед родителями, и тем самым подтверждаю, что не намерен вильнуть; или же что… дав зарок отомстить, не буду искать с ней встречи, пока она сама мне не позвонит… Сама!

— Алло, — задумчиво повторила Светка.

А вдруг она унаследовала от отца дар и видит меня в трусах и носках, мнущегося у телефона в коридоре?!

Я бросил трубку, поспешно оделся, сбежал по лестнице к ближайшему телефону-автомату: «Прости, не соединило, дурацкий телефон, это я…» Вернее: «Простите, я вас слышал, а вы меня — нет… Дурацкий телефон… Это Игорь, Игорь Сарычев», а потом, после паузы, совсем другим, глубоким, полным любви и страдания голосом: «Алло?! Ты меня слышишь, Света?..»

— Алло?! — раздался на том конце провода голос Чеховского, — алло?

…Даже теперь, когда я препарирую закончившуюся и сразу ставшую такой простой и ясной мою жизнь, я не нахожу убедительного объяснения тому, что бросил трубку на рычаг… Хотя и понимаю, почему…

Так, не сумев самостоятельно распорядиться своей судьбой, я еще раз убедился, что надо плыть по течению и лишь слегка подгребать… Я не сомневался, что Чеховские, если уж они отправили Светку со мной, при ближайшем визите к нам предложат и ей пойти… И даже если она откажется, то не ей — им я выкажу столь откровенное сожаление и разочарование, что они не смогут не передать ей… А она… а я…

Подчас мне, как в детстве, казалось, что под этим одеялом я не один, да только разве мог оказаться там кто-нибудь посторонний? Лишь мое второе Я, постоянно сменяющее имена.

Впрочем, как и первое…

В ожидании возможного прихода к нам Чеховских я стал слегка «подгребать» — купил, по случаю, здоровенную щуку, а поскольку морозильные камеры в холодильниках той поры были малюсенькие, решил приготовить «майонез», обескуражив Сарычева и желанием сделать это, и столь долго скрываемым умением…

Он позвонил Андрею Станиславовичу, Иваше, Тверскому…

Краем уха, проходя по коридору, я услышал его слова: — Ну, приходи один… Ну, с дочкой…

Что и требовалось доказать! — я закрыл за собой дверь, бросился на постель, куснул подушку: купить цветы, лучшие, из Ботанического сада… поставить в вазу, а перед ее уходом… именно уходом, или даже бросить с балкона… черт… как же готовят этот проклятый «майонез»? И вдруг понял, что плохо приготовить — это даже лучше, во всяком случае, в ее глазах это не недостаток!

…Меня ждали деньги на водку, на вино, а также изнурительная борьба, с рыбьей чешуей…


…Теперь я думаю, что в моем сознании органично уживались понимание закономерностей бытия и полнейшая уверенность, что меня они не касаются: ведь знал же я, что стоит чего-то захотеть, к чему-то готовиться, как это непременно не получится или, того хуже, обернется пародией на желаемое. И тем не менее, помня: «Ну, с дочкой!» — достал цветы, приготовил «майонез», приоделся и сел ждать прихода гостей…

…Первыми приехали Ерофеевы. То ли я давно их не видел, то ли раньше не обращал на них особого внимания, но меня поразил вид сморщенного Иваши рядом с гордо несущей маленькую резную головку на постаменте грубо обработанного торса Гапой. Щеки его опустились куда-то вниз, свисая пустыми мешочками, точно груди много и часто кормившей женщины. Гапа пропустила его в дверь вперед, точно мать мальчика… И он вошел, потирая озябшие руки и улыбаясь мне заискивающей улыбкой, будто единственному свидетелю других времен, иных повадок…

Мне не терпелось спровадить их из коридора в комнату, а самому улизнуть, чтобы, заслышав звонок Чеховских, распахнуть дверь и вспыхнуть при виде Светки; потом следовало потупить взгляд, молча сопровождать и лишь на прощанье снова вспыхнуть…

Да, еще цветы с балкона?.. Или, может быть, лучше вручить их Миле? Ах, да, Мили не будет, ведь я сам слышал: «Ну, с дочкой!», значит, цветы для Мили через Светку. Все складывалось на редкость удачно, что, конечно, должно было насторожить меня, однако нервы мои уже шли вразнос, и когда в дверь позвонили, я в тот же миг открыл…

Тучный, полысевший Тверской отдал мне честь; с ним явилась молодая лобастая женщина, которую я, конечно, видел и раньше, но не запомнил, Людка Тверская.

— Вот и молодец, что с дочкой! — сказал Сарычев.

…Чеховский пришел один. Щука оказалась костлявой. Разговор не клеился — все извлекали изо рта мелкие косточки. Лишь Людка ничего не ела и не пила — положив руку мне на колено, чтобы я не сбежал, она рассказывала о своем шефе, который вчера вызвал Ванечку, который влип в историю из-за этой идиотки, которая сказала Толику, что если бы не она, Людка…

Я глубокомысленно качал головой, пил, напивался, впрочем, как и… все присутствующие: то ли постарели они и хуже переносили водку, то ли больше стали пить…

Потом я услышал, что Гапа плачет: оказалось, что я пропустил часть ее воспоминаний о близкой дружбе с бедной Верочкой — теперь же с восхищением слушал покаянные слова Гапы о том, что, будучи в положении или в Барвихе, она проворонила гибель ближайшей подруги, упустила — не предотвратила…

Все кивали, и вдруг я понял, что ни сама Гапа, ни остальные вроде бы и не сомневаются в правдивости ее слов, а ведь всего ничего прошло с той поры, когда Верочка не удостаивала Гапу даже взглядом… Неужели все забыто или никто не хочет разоблачать ее, неужели все стали такими добрыми?! Неужто и Сарычев, который никогда не слыл добрым да к тому же не терпел, когда говорили о близко его касавшемся… Он вообще не выносил разговоров о Верочке. Мне стало не по себе, когда я подумал, что и они… видят прошлое в том же свете… Да, точно, они верили Гапе, они забыли, ухитрились забыть правду.

— А уж как ты любил ее, бедную! — расчувствовалась Гапа и полезла к Сарычеву целоваться.

Во-первых, она никогда не была с ним на «ты», даже во времена дружбы, во-вторых, она задевала самое больное в Сарычеве, и я был уверен, что тут уж он не стерпит, но он молча подставил Гапе щеку…

И тогда я понял, что бесконечно жесток, что эти люди хотят мира, а не правды. Они невольно подводят итог своей жизни, где невозможно ничего переделать, а умирать со знанием непоправимых ошибок обидно. Они коллективно создают вымышленный добрый мир, в котором были добрыми людьми, и тем самым подчеркивают несправедливость к ним нового времени. Их услужливая память сторонится боли, и если когда-то они лгали, чтобы выжить, то теперь лгут… по той же самой причине. Да и какая разница, подвиги ли ты совершал или подлости, если в твоем кругу усердно будет поддержан миф. Если сам, САМ забудешь то, что хочешь забыть, и будешь помнить лучшее, даже небывшее.

Кто еще может стать тебе судьей? Только другое время, другое поколение! Но не я, ими воспитанный по образу и подобию, спасенный от смерти, спасенный от жизни, сын легиона выживших…

И понимая, в чем моя роль, в чем мастерство в исполнении роли, я молча стал убирать тарелки, освобождая сцену для следующего акта — преферанса. Ломберного столика у Сарычева, естественно, не было, как, кстати, и карт, и даже бумажника: ел, пил, читал он за обеденным столом, а поскольку дома не работал, то и переместил письменный в детскую; деньги, звезду, пропуск и носовой платок носил в разных карманах одного и того же костюма, несменяемого, как и плащ-реглан.

…Что же касается колоды, вернее, двух колод, то они хранились в карманах Тверского. В каждом — по колоде… Чеховский, как мне показалось, обрадовался смене декораций, глянул на меня одобрительно, я ответил ему взглядом и, не будучи отторгнутым, приблизился, сказал: — Спасибо Вам, я так был там счастлив…

— Где? Ах, там! — он махнул рукой, — пустое…

Неужели он не понял, что я хотел сказать. Вот странно, тот, кому было дано видеть сквозь стены, оказался слеп к очевидному.

— Не, не пустое, — смущенно, опустив глаза, пробормотал я, — это на всю жизнь…

Чеховский испугался, как мужчина, услышавший от некрасивой женщины объяснение в любви, погрозил мне беспощадным своим пальцем, на котором сидели и королевы, и всесильные садисты, и отвернулся…

Я, не торопясь, понес посуду на кухню: теперь я был уверен, что он не забудет нашего разговора, не забудет — перескажет, но он и не подумал этого сделать…

…Видя, как он растерялся, я даже загадал, что сегодня он продуется в пух и прах, — конечно, я играл в поддавки, поскольку не помнил случая, чтобы Чеховский выиграл, что было, конечно, странно, если учесть, что он мог видеть сквозь «рубашки» карты партнеров… Вернее, не мог не видеть! Значит, значит, проигрывал сознательно… так лучше бы не играл?!

Мои размышления были прерваны приходом на кухню Людки Тверской. Молча оттеснив меня от раковины, она стала мыть посуду, сопровождая тщательное отмывание тарелок и приборов не менее тщательным рассказом о незнакомых мне людях — на этот раз о младшей своей сестре, которую не «ждали» и в пору запрета на аборты пытались ликвидировать при помощи мыльного раствора, который один близкий семье врач… (Чеховский? — подумал я, — нет, тогда они еще не были знакомы… Как же они все познакомились, как узнали друг друга в толпе незнакомых?.. Или когда-то в прежней жизни были знакомы, дружны, сражались вместе, вместе умерли, забыли… сознанием забыли, а в подсознании ностальгия узнавания, желание продлить забытую жизнь… Остальное — дело случая, повода… Потом умрут, снова забудут, снова родятся… И не так ли между мужчиной и женщиной? Нет, не так: скорее всего мужчина в новой своей жизни отыскивает в жены прежнюю свою мать… Возвращение на нерест? Ведь было бы нелепо, если бы можно было полюбить чужую, незнакомую, поскольку любовь лишь по видимости с «первого» взгляда — этот первый взгляд не что иное, как узнавание…) до последнего момента сердце не прослушивалось, и все, кроме нее, Людки, которая ничего еще тогда не соображала, ждали мертворожденную, а Нина родилась живой, правда, с придурью. Спрашивается, как не быть ей с придурью, когда…

…Я устал безмерно; от улыбка, которой я молча отвечал Людке, у меня сводило скулы; мне не терпелось вернуться в столовую, глянуть в карты, и все же, когда не перебиваешь, невольно запоминаешь, а потому впоследствии Нина вошла в мою жизнь как человек, которого я уже давно и близко знал.

В столовой тем временем происходило нечто невероятное: «гора» у Сарычева с каждой игрой росла, в пульке записана была самая малость, а вистам партнеров ему почти нечего было противопоставить — короче говоря, Дмитрий Борисович проигрывал, пролетал — и это впервые в жизни! А ведь играл точно так же, как и прежде.

Но в этом-то все и дело, что он, как всегда, лихо считая комбинации, вписывая цифры, бросая карты, теперь просчитывался, пробрасывался… Сначала ему казалось, что Тверской подглядывает, затем, что просто игра не идет, и только под конец, поймав взгляд Чеховского, он сам себе поставил диагноз: это был первый звонок старости — от постоянного вкручивания и выкручивания стесалась резьба на самом послушном, самом надежном винте его механизма — мозге.

Бесконечный и в то же время беспечный счет сопровождал его всю жизнь, и все он держал в уме: суммы ассигнований, параметры каждой детали, сроки отбывания соавторов, даты рождения их жен и детей, целые страницы цифр из трофейных изданий, дни и часы любовных свиданий, телефонные номера, долг официанту в «Савое», данные каждой серии полигонных испытаний — попросту говоря ВСЕ, поскольку, будучи засекреченным, и привыкнув к этой своей роли, записных книжек не имел. Никогда и ни одной. И вот, едва миновав шестидесятилетие, стал просыпать, как сквозь прохудившийся карман, ранее накопленное. Он устал, безнадежно устал, — наверное, не только суставы, легкие или сердце имеют свой предел, а ведь жил он на износ… И износился…

С едва скрываемым ужасом я наблюдал, вернувшись из кухни, как Сарычев пытается доказать самому себе, что ничего не произошло, а потом, когда Чеховский первым, глянув на часы, сообщил, что ему пора, расплачивается, небрежно и даже бесшабашно, но при этом недоуменно мотая головой…

Он сразу же ушел, гости услышали, как проворачивается ключ в замке дверей кабинета Дмитрия Борисовича… Людка что-то на ухо говорила отцу, тот лишь досадливо морщился… Чеховский, только недавно спешивший домой, никак не уходил, — видимо, он надеялся, что Сарычев выйдет и они поговорят, однако я лучше знал Дмитрия Борисовича и понимал, что и я его, пока он не успокоится, не увижу…

Иваша пошел вызывать машину. Андрей Станиславович, сделав неопределенный жест рукой, то ли прощаясь со всеми, то ли пересчитывая оставшихся, направился на выход… Я случайно оказался на его пути, напоминая о себе, о своем признании…

— Да, — сказал он, огибая меня, и вышел, неслышно притворив за собой дверь.

— Я прошу вас… я очень вас прошу, — услышал я позади себя и только теперь обратил внимание на странный тон Иваши, на то, что его разговор с гаражом затянулся, — а когда сможете?.. Ну, спасибо вам, большое спасибо…

Крохотный, с лицом цвета недозрелой земляники, потирая ручки, он отошел от телефона, извиняясь, сообщил Гапе: «Они говорят, что раньше надо было — от вокзала всегда трудно…»

— Значит, раньше надо было! — строго сказала Гапа.

И я понял: все! Пенсия!

А как же Лев Захарович на Ливадииском терренкуре?! Просмотровой зал, куда и меня однажды провел он, да так неудачно — на «Мост Ватерлоо»?! Как же паек? Худо без пайка?! И сам же схватил себя за руки: что это я? Ведь И ваша всегда был добр ко мне и реально, вполне реально помогал. Если бы не он, разве писал бы я сейчас диплом? А как он прижимал меня к кителю, обещая, что все образуется? Может быть, теперь мой черед: прижать, сказать… Что сказать? Что его время прошло, но не для него одного: вот и Сарычев проиграл, вот и Тверской только морщится, но не гаркнет на одолевающую его, точно овод, никогда не любимую, ни на миг не желанную дочь… Разве что Чеховский… да и то, что я знаю о нем…

Утешило ли бы Ивашу, что падение его не индивидуально — ведь он привык жить в массе, и гибелью для него было только выпадение из рядов, тогда как гибель вместе со всеми воспринималась как кредо…

Я набрал в грудь побольше воздуха, опустил глаза, подошел к нему…

— Ничего, Игорек, — опережая меня, сказал Иваша, — все образуется…

Наконец, они ушли… Я погасил в коридоре свет, но Сарычев догадался о моей хитрости: тотчас погас свет и в его кабинете…. Что оставалось мне? Лечь спать? Ну нет: я извлек из вазы цветы, завернул в газету и, на цыпочках выйдя из дома, отправился в Студию МГУ, зная, что в этот час там либо репетиция, либо после спектакля все собрались в пятой комнате: танцуют, болтают, пьют… Уйма классных неревнивых девочек, артистки…

Про себя я пересчитывал их, а глазами — розы в букете… Хорошо бы каждой по штуке, а если не хватит, то все — одной. Только кому?!

Мой приход с цветами был замечен, и «шу-шу-шу» на сцене настолько разозлили режиссера, что он завопил, чтобы кончали «базлать», а мне негодующе мотнул головой: то ли чтобы я убирался, то ли чтобы сидел тихо… Я притаился за металлической витой колонной: надо мной были бывшие хоры, передо мной была та сцена, на которой недавно, столетие назад, отпевали Николая Васильевича Гоголя, справа — пустые ряды, на откидных сиденьях которых лежали сумки, плащи, чей-то термос; слева — еще один завсегдатай ночных репетиций, которого я зрительно знал, но не был знаком, потому что на спектаклях и банкетах он всегда отсутствовал, а с ночных репетиций исчезал, не дожидаясь окончания, то есть пренебрегая элементарными приличиями… Мы даже не раскланивались…

Теперь уже и не помню, что репетировали — начиналось все с Зощенко, и вдруг, уловив элементарную рифму «Мессалинка» — «Калинка», режиссер требовал петь «Калинку»… Черт-те что… Так казалось всем, но потом входили во вкус, уже нравилось, под конец были в восторге, в том числе и я… гипноз привыкания… Это примерно то же, что слышать безголосое пение: пока слушаешь — раздражаешься, а начнешь подпевать, вроде ничего… Ничего не слышно…

Я сидел с букетом, смотрел на сцену, пересчитывал, придумывал, как бы обставить пооригинальней, а сосед мой шмыгал носом, принюхиваясь… Почему-то мне показалось, что столь демонстративное принюхивание — это попытка высмеять меня, пришедшего ночью с цветами и выбирающего, кого бы на них купить.

Я положил розы на сиденье и тоже громко стал шмыгать носом, принюхиваясь… И тут же пожалел: запах плацкартного вагона донесся до меня… Мне стало и противно, и стыдно… я не знал, как вести себя дальше.

По счастью, в этот миг дали свет, и я, подхватив цветы, двинулся к сцене. Мерзкий смешок настиг меня на полдороге… Ах вот оно что, вы думаете, что я так прост, так предсказуем?! Я подошел к режиссеру и молча, с книксеном вручил ему роскошные, из Ботанического сада, розы… Сцена грохнула хохотом… Кто-то свистнул, другие хлопали… Я покосился в зал: завсегдатай с интересом наблюдал за мною…

— Черт, теперь точно подумает, что я гомик, — понял я, — ну и пусть…


Весь следующий день я провел в ожидании звонка от Светки — валялся в постели, слонялся по квартире, несколько раз поднимал трубку, проверяя, работает ли телефон; конечно, я понимал, что вряд ли она сама позвонит, но мне почему-то казалось, что и она, услышав от отца о странном моем объяснении в любви, бродит по квартире, таскает за собой на длинном шнуре телефон и ищет повода, чтобы набрать мой номер… Не сразу обратил я внимание на то, что и Дмитрий Борисович тоже остался дома — из своего кабинета он вышел только раз, проследовал до дверей туалета и тут же вернулся — закрылся на ключ: я понял, что он никого не хочет видеть. И все же уйти я не решился, понимая, что никогда не прощу себе, если Светкин звонок не застанет меня — другого шанса нет и не будет!

Так прошел день, ночь, утро следующего дня — уже к вечеру я решил сам позвонить ей, но в последний момент, испугавшись, набрал номер Людки Тверской и предложил повидаться. Меня поразило, что она долго молчала, поскольку я предполагал услышать в ответ восторженное согласие. Потом она объяснила мне, потратив на это минут двадцать, что у шефа юбилей, а Ванечка уезжает и не с кем оставить кошку, а значит, эта идиотка может овладеть его вниманием, овладев кисой, и она, Людка, чтобы не допустить этого, берет кошку к себе, точнее, едет жить к кошке, а на той неделе…

— Ладно, как-нибудь в другой раз, — перебил я Людку, но не успел повесить трубку, потому что она закончила прерванную мысль сообщением, что ждет меня сегодня, сейчас же…

Зачем я звонил, зачем поехал? Разве что судьба готовила мне встречу с Ниной…

Нина вышла знакомиться, когда я, уже изнемогая от Людки, которая, даже не поинтересовавшись причиной моего визита, говорила и говорила о себе и окружающих ее незнакомых мне людях, стоял, готовясь к бегству.

Нина знала, что я приеду, и имела намерение должным образом принять меня. Поэтому после моего звонка села к туалетному палисандровому столику и стала приводить себя в порядок. Ближе к ночи она пришла к выводу, что более или менее готова…

Она была весьма мила и держалась мило: в школе читала Бальзака и Мопассана, с трудом, из уважения к генералу, получила аттестат, в институт поступить забыла и с той поры сидела дома, слушая по радио оперные арии и читая старинные книги. То есть была похожа на женщин прошлого века и тем привлекательна.

— А вот и наша Нина, — сообщила Людка, и Нина протянула мне руку для поцелуя. Я коснулся изумительно пахнущих косточек.

— Правда, непохожа на нас? — спросила Людка и, не ожидая ответа, продолжала: — Я не хотела ее и, когда меня оставили наедине с малюткой, ухитрилась отвезти коляску на другой конец нашего дачного поселка; везла, между прочим, задами, через корни деревьев перетаскивала, хотела в лес, под елку, и бегом — тут вижу, из своей крайней дачки выходит один штатский наш генерал, садится в свою казенную — ив Москву… Может, на день, может, на неделю, может, навсегда… Я-то маленькая была, ничего не соображала, разве что если дядька уезжает и дверь запирает, то как раз на его крыльцо в самый раз Нинку и подложить… Так и сделала — кто же знал, что он только до магазина за водкой, туда и обратно… Когда вернулся, нашел, едва не присвоил… Помнишь, Нина?

Нина улыбнулась мне сочувственно.

— Я до сих пор думаю, что там ее подменили, и в кого ты у нас такая красавица и бездельница? — Людка спрашивала, но не верила, что ее удостоят ответом, и словно на виражах неслась дальше. — Представляете, Нина при ее внешности незамужем, папа в отчаянии, и пора уже, тем более что она, поверьте мне, девственница и это в ее-то возрасте…

Я про себя прикинул возраст…

Нина улыбнулась мне без тени смущения.

— Хотите кофе? — успела предложить она.

— О, это коронный номер нашей Нины, — не останавливаясь, продолжала Людка, — сама с утра до ночи пьет кофе и всех им угощает — хороша будет жена, наркоманка да и только, у нас был один офицер из Генерального, увидел Нину и сразу решил, что годится, а она его целый день кофе поила, его уже тошнить стало, кишки урчат, а Нина с улыбкой своей прекрасной все спрашивает: может, еще кофе…

Нина принесла две чашки кофе, блюдца были в коричневых потеках, сахара она не дала; Людка не пила, болтала, сетовала, что я намного младше, а то папа был бы доволен, сделал бы мне чин, хотя он уже на пенсии, но его друзья все еще наверху, и тут же осведомилась, какое у меня воинское звание, а узнав, что я белобилетник — насторожилась и потребовала сообщить, какой болезнью я болен…

…Я поднялся, Людка меня не удерживала. Нина тоже; на прощанье она протянула мне руку, и я с готовностью, свободной от желаний и надежд, припал к ее запястью… Домой возвращаться не хотелось — я шел пешком через всю Москву, думая о том, что моя жизнь уходит на заведомо бесполезные дела и встречи. Я словно бы избегал собственной жизни, норовя, хотя бы зрителем, поприсутствовать в чужой. Да, за те дни и ночи, что я провел в Студии МГУ, не претендуя ни на роль на сцене, ни на роль в зале, за те часы, что я слушал Людку, любовался Ниной, за то время, что потратил на излишний, судя по всему, флирт, я бы мог… тут обличительные мои фразы начинали топтаться на месте, поскольку я не знал, что бы мог в этой жизни, на что был способен…

— Ну хотя бы диплом сделать, чтобы в аспирантуру, — смиряясь на обыденном, решил я, — чтобы еще три года… так…

То есть еще три года ночных репетиций, хождений к Нине, флирта… Еще три года в полусне, словно это была не моя жизнь, а моей только предстояло начаться.

Мысль об аспирантуре явилась мне отнюдь не случайно — еще абитуриентом я, не догадываясь о полной неизвестности Сарычева, думал, что его имя позволит мне не только поступить, но и двигаться дальше, вслед за ним, по его стопам, в науку… Теперь же выяснилось, что все, чего я хочу достичь, зависит лишь от меня, а в собственных способностях и воле я более чем сомневался. Тем не менее, я не отказался от своего намерения и, ничего не говоря Сарычеву, выбрал по совету научного руководителя тему, которую он считал в принципе перспективной.

…Если получится, приду к Сарычеву, небрежно скажу — вот, рекомендован… Все сам, без его помощи… Впрочем, чем он мог мне помочь, разве что умереть, чтобы впервые прочитали его имя на первых полосах газет и ахнули: — Игорь… Вы — Игорь Дмитриевич Сарычев, тот?

Короче, аспирантура на блюдечке. Да только зачем мне такая жертва, если она исключала возможность порадовать его, удивить, что я сам, без него… для него!

И уже, поднимаясь по лестнице на наш третий этаж, я окончательно пришел к выводу, что все-таки люблю его, его и Светку…

Неожиданный грохот за дверью нашей квартиры испугал меня — я постоял, прислушиваясь. Грохот повторился снова, и это несколько успокоило. Я вошел и, не закрывая двери, быстро пробежал до распахнутой двери кабинета — там, спиной ко входу, в одних трусах Сарычев орудовал пудовыми своими гирями… От сквозняка хлопнула входная дверь, ей ответила дверь черного хода… Дмитрий Борисович опустил гири на пол, покосился…

— Хочешь?! — спросил издевательски он меня…

Сколько же лет пролежали они без движения на черной лестнице, сколько же лет он обходился без них?!

Узкие бедра, грудь атлета, кудлатая стариковская голова, гордость самца в каждом слове, оскорбительная, задевающая гордыня — и что я в нем нашел?!

— Спасибо, не хочу, — вежливо ответил я.

— Или не можешь?! — ехидно уточнил Сарычев, разом поднимая обе гири к плечам и медленно выжимая их вверх.

— Спасибо, не могу, — дразня его, ответил я.


…Две недели спустя я благополучно защитил диплом и был рекомендован в аспирантуру… Я бежал по улице, заходил в телефоны-автоматы, набирал номер Чеховских, чтобы сказать им, но там было все время занято, и я бежал дальше… домой, чтобы, отдышавшись на лестничной площадке, спокойно войти, вяло продефилировать на кухню, поставить чайник, постучать к Дмитрию Борисовичу и через дверь на его вопрос: — Ну как? — ответить: — Ничего… рекомендовали в аспирантуру…

В последний раз я позвонил Чеховским из автомата на углу нашего дома — ну и трепло же она, или это Миля? А может быть, так лучше: я был уверен, что уж Сарычев не применет сообщить об успехе Чеховским. Не я, он — сам, да, так лучше, много лучше..:

У нашего подъезда стояла «скорая»… я замедлил шаг: Боже, как безнаказанно, как мне казалось, я накликивал на Сарычева беду, и тогда со Стеллой, и совсем недавно, думая об аспирантуре… Боже, Боже…

Я вошел в подъезд, поднялся на лифте, я ожидал увидеть врачей, стоящих перед закрытой дверью, за которой лежит он с открытым ртом и глазами, однако никого перед дверью не оказалось, и я облегченно вздохнул — не к нему «скорая», не к нему…

Первое, что я увидел, войдя в квартиру, это незнакомого мне мужчину в черной шинели, который, стоя в коридоре у стенных книжных шкафов, вел пальцем по корешкам…

— Сын? — спросил он, покосившись на меня, и, не ожидая ответа, мотнул головой в сторону кабинета…

— Где же такие достаете? — спросил он меня, проходившего за его спиной к кабинету.

— По списку книжной экспедиции, — машинально ответил я.

— Везет же людям…

…Сарычев лежал на своей кушетке, на блюдечке поблескивали осколки ампулы, врач сидел на стуле неподалеку…

Я удивился, что на этот раз Дмитрий Борисович вызвал «скорую», не Чеховского… Или у того уже два часа как занято? Но еще больше я удивился, что Сарычев жив…

Нет, нет, даже сейчас, перед смертью, исповедуясь не только в дурных поступках, но и в безнравственных мыслях, я не могу признаться, что желал смерти Сарычеву, — просто был ну, как бы разочарован в себе, поскольку, и не без оснований, полагал, что все мои слова сбываются.

Завидев меня, Сарычев невольно поморщился — ему было неприятно, что я его вижу поверженным, поэтому я обратился не к нему — к врачу.

— Ничего страшного, — излишне громко ответил мне врач, — сейчас все должно пройти… Но госпитализировать мы все же обязаны…

— Чтобы я тебя в больнице не видел, — услышал я и не узнал голоса Сарычева: окончания слов были смазаны, рот совершал какие-то лишние движения… Вообще было похоже, что он не говорил, а ел, давясь, роняя…

— И никаких передач… и никому не говори…

Я торопливо сообщил, что рекомендован в аспирантуру.

— Не спеши, — спокойно сказал он, — я еще не умираю! Принесли носилки.

— Квитанции в буфете, — глядя не на меня — на фельдшера, с усилием произнес он, — деньги — сам знаешь… что еще… что еще… я ничего не забыл?

— Ключ… от дачи, — промямлил я.

И вдруг Сарычев рассмеялся.

— Говорят же тебе… дураку… не умираю… я…

Я сделал какое-то противоестественное движение плечами, мол, конечно, конечно…

— В столе! — вдруг буркнул Сарычев уже с носилок.

— Мы не имеем права взять вас в машину, — сказал мне врач, — да там и места нет, разве что в ногах пристроитесь…

— Ничего, я на такси… следом… — солгал я.

Зная, что Дмитрий Борисович обречен, я прощался с ним, потому что не хотел видеть его мертвым, униженным смертью… Вот почему, и только поэтому, когда шофер и фельдшер проносили мимо меня носилки, я наклонился, намереваясь поцеловать его.

— Ну же! — пробормотал он, бессильно отстраняясь.

Носилки унесли — я остался один.

Бросившись на постель, я разразился слезами: оплакивал и его, и себя тоже… Я лишился самого дорогого мне человека и сам же был виновен в этом…

Отплакавшись, я поднялся, взял из стола ключ, сунул в карман паспорт, вышел на улицу и, поймав такси, назвал адрес Чеховских…

…Дверь распахнулась, и я увидел Светку; короткий халатик, тот самый, памятный со времен, когда она еще была школьницей, открывал голые ноги, волосы были растрепаны, и она жевала.

— А вот и мы! — рассмеялась Светка.

Я молча стоял за порогом, губы у меня дрожали, я едва одерживался, чтобы не заплакать.

— Что с тобой? — вполне человеческим голосом спросила Светка. — Что-нибудь стряслось?

— Позови Андрея Станиславовича, — стуча зубами, прошептал я.

Светка повернулась и бегом отправилась за отцом. Я стоял на лестничной клетке, смотрел в квартиру, где царил хаос, среди которого, выглядывая из-за угла, подняв хвост трубой, за мной наблюдал дымчатый котенок. И в тот же момент с разных сторон стремительно вышли ко мне Миля и Чеховский. Миля была в свитере и брюках, Чеховский в белой расстегнутой рубашке и польских дешевых джинсах.

— Игорь? — тревожно спросила Миля, — Что?!

Я молчал.

— Что? — в свою очередь спросил Чеховский и, выйдя на площадку, прикрыл за собой дверь…

— Инсульт, — потупясь, будто сообщая постыдное, сказал я, — его увезли… его уже нет…

— Идем, — коротко сказал Чеховский и потянул за собой в квартиру.

Он ушел одеваться, успев что-то сказать Миле; она отвела меня на кухню, налила чаю, я не притронулся. Появилась Светка, села напротив.

Судорога свела мне рот, но я ухитрился не заплакать.

Миля налила в рюмку воды, протянула на блюдечке таблетку. Я замотал головой.

— Это надо… прими…

Я взял таблетку, сунул в рот, запил водой…

— Ты постелила? — спросила Миля.

— Угу, — ответила Светка.

— Отведи…

И Светка повела меня в комнатку для домработницы, где действительно было постелено. Я сел на кровать, уронил голову, у меня не было ни сил, ни желания раздеваться. Стукнула дверь — это уехал Чеховский.

Комнатка была малюсенькая, Светка могла сесть только рядом со мной, но она опустилась у ног.

— Давай помогу, — мирно сказала она и стала развязывать шнурки на моих ботинках.

Ничего, кроме правды: я не хотел, чтобы она сняла с меня ботинки, потому что весь день не переодевался, а день был долгим, в него включилась и защита диплома, и рекомендация в аспирантуру, и болезнь Сарычева… Я начал было сопротивляться, но Светка так нежно и по-матерински спокойно стала раздевать меня, что я смирился.

— Мужичок маленький, — пробормотала она, стягивая с меня брюки, и вдруг, совсем как когда-то Верочка, коснулась меня носом…

— Ну ты-то, по крайней мере, жив, — она спокойно улыбнулась, — подними руки… вот так… приподнимись…

Она отогнула одеяло, и я забрался под него…

Светка опустилась рядом со мной на постель, сидела молча, чуть раскачивая кровать, будто колыбель, потом, так ни слова и не сказав, тихо поднялась и вышла. Я вытащил из-за щеки размокшую таблетку, перегнулся и сунул ее в карман висевших у изголовья кровати брюк. Ужели должно было произойти несчастье, чтобы я обрел Светку, не просто обрел, а такой простой, нежной, доброй…

Я не мог уснуть, потому что был в доме Чеховских и где-то рядом была она, прекрасная дылда…

Ночью она пришла ко мне босая, голая, забралась в постель, и мы тихо, как мыши, сладостно предались любви. Никогда мне не было так отчаянно хорошо, как в ту ночь с ней, в темноте, молчании. Никогда мне так не хотелось, чтобы ей было хорошо, я потерял голову, кусая и облизывая все ее большое и удивительно вкусное тело, я тыкался лицом в ее руки, втягивал в себя ее пальцы, мы были оба мокрыми от пота, смешали наши запахи, сползли на пол, чтобы не раздражаться скрипением кровати…

Я и не заметил, как наступило утро. Я и не заметил, как впервые в жизни в отчаянии прошептал ей «люблю».

Потом она вдруг стремительно вскочила и убежала, топая босыми ногами по полу коридора, а у меня не было сил подняться и лечь на кровать.

Чеховский домой вернулся утром, сказал Миле, что все более или менее…

Весь день я не выходил от Чеховских. Светка проспала до обеда, вышла сонная, раздраженная, но мне подмигнула… Это был хороший знак.

К ночи вновь появился Чеховский, мельком поздоровался со мной и сказал, что там у Дмитрия «хорошие силы» и, надо думать, все обойдется. Я кивнул, в ужасе думая, что благополучный исход требует от меня покинуть этот дом…

Дело не в том, что мне было хорошо у Чеховских, — я просто уже не мог вновь оказаться рядом с Сарычевым. Я был убежден, что он умер, внутренне простился с ним и позволил себе ту откровенность, которая порождена атеизмом… С этого момента мы были друг для друга мертвы. Мне некуда было вернуться, и хотя я понимал, что следует уйти отсюда, я, как бы во власти инерции, поужинав, поплелся в комнату для домработницы и сидел там в темноте, не высовывая носа.

Светка на этот раз ко мне не пришла.

Весь следующий день я провел, не выходя из каморки; вечером разразился скандал. Чеховский мимоходом упрекнул меня в бесчувственности, Миля, наоборот, возразила, что это как раз признак повышенной чувствительности…

— Он даже в свою квартиру боится вернуться, в чулане живет, — возмущенно говорила она, — и почему вы ищете в человеке только низменное?!

«Вы» — это адресовалось и Светке.

— А может, ему в чулане хорошо, — усмехнулась Светка.

Да, теперь я знал, что мне необходимо покинуть этот дом, покинуть, уже не надеясь на приход Светки, и все-таки не ушел — отложил до ночи… Только бы не уснуть… а когда они проснутся утром, меня уже нет… Когда? Куда? Исчез…

Внезапно до меня донеслись шаги, и Светка, еще недавно издевательски осмеивавшая меня, сама явилась в чулан, быстро юркнула в постель. Я был счастлив ее приходом, хотя на этот раз решил всем своим поведением доказать, что ищу в близости с ней не животной страсти: я хотел, чтобы она поняла, что я люблю ее больше, чем себя, потому и готов терпеть ради нее унижение и позор.

Она, лежа в постели, внимательно слушала меня, а я ей так все и сказал, давая понять, что осознаю двусмысленность моего поведения. Я исповедовался перед ней, вспоминал Вороново, говорил о Сарычеве, о том, что, когда его увезли, пришел не к Чеховским — к ней, ибо только она близкий мне человек… что я никого не любил, кроме нее…

Она села на постели, касаясь кончиками пальцев пола, внимательно посмотрела на меня.

— Я люблю тебя, слышишь, люблю! — почти выкрикнул я.

— Слышу, — отозвалась Светка.

— Я не хочу, чтобы просто так, за минуту до ухода, я хочу, чтобы мы поженились, ты слышишь меня?

— Слышу, — она потерла ногу об ногу.

Я молчал, ожидая ответа.

— Все слышу — одного не понимаю, — медленно, с какой-то тягучестью сказала Светка, — если поженимся, фамилию ты мою возьмешь? Или еще не пора?

Что со мной стало, не могу объяснить: я коротко размахнулся и влепил ей пощечину. И был прав, потому что не этого заслужил, объяснившись ей в любви.

В ту же секунду она была на ногах и стала дико избивать меня. Она была сильнее, и в узком пространстве я падал, ударялся о кровать, пытался зарыться в одеяло, но она вытаскивала меня и била, била наотмашь, руками, ногами, по лицу, по телу… Била, пока сама не изнемогла, пока не повалилась на кровать, рыдая в голос…


…И суток еще не прошло с того момента, как Стелла выбежала из кабинета, а Макасеев уже потерял к ней всякий интерес: выяснилось, что самолет из Кабула хотя и опоздал, но всего-то на полчаса, что в списках пассажиров числился муж Стеллы и, наконец, что она — это отметили сослуживцы — друзья других королей — его встречала…

…Отброшенный едва ли не к исходной точке, Макасеев мог довольствоваться лишь тем, что неплохо изучил характер и повадки жертвы — теперь, в качестве своеобразной свахи, он подбирал… убийцу, будучи уверен, что случайными такого рода преступления не бывают. И чем дальше, тем более приходил он к парадоксальному заключению, что убийца был в некотором смысле жертвой Игоря Сарычева: по крайней мере из рассказов сокурсниц Игоря, сотрудников по работе вырисовывался образ человека чрезмерно рационального, холодного и осторожного, постоянно себе на уме, считающего на два хода вперед и… оттого несчастного. Макасееву доводилось сталкиваться с подобными типами, но всегда в качестве обвиняемых — поэтому он вернулся к одному из первых своих предположений, что имеет дело либо с убийством в состоянии аффекта, либо с самоубийством чужими руками; не вызывало у Макасеева сомнения и то, кем — в принципе — мог быть убийца: только близким, давно знакомым, родным Игорю человеком, тем, с кем он не мог расстаться, кто не мог расстаться с ним — помещенные в одну жизненную нишу, они довели дело до резонанса, когда кажется, что внешнего мира не существует и выйти некуда: дача, ночь, жизнь, узы, которыми они связаны и которые не разорвать, не развязать…

…Все, все подсказывало, кем мог быть этот человек, — более того, убив Игоря, он окончательно понимает, что и смерть не способна ни разорвать, ни развязать… сидит в пустой квартире… свет в детской… чего-то ждет? Смерти, как новой встречи?

Однако при всей психологической достоверности никаких материальных доказательств этой версии у следователя не было. Да и вообще доказуема ли она?!

По крайней мере Макасееву ясно было, что искать надо не окровавленный нож или замусоленный окурок, а те нити, которыми совместное прошлое управляло отцом и сыном, убийцей и жертвой, Сарычевым и Сарычевым…

— Жена?! — подумал он, — она же мать… вот оно, их совместное прошлое, а может быть, и общая тайна… Если она умерла… отчего она умерла?

Фактические данные и предположения сплелись в сознании Макасеева в единое целое, и теперь, вновь возвращаясь к первоначальной версии, он решил детально проследить весь путь семьи Сарычевых от рождения Игоря, а может быть, и до…

…Оказалось… чего только не оказалось, стоило следователю перестать играть в Порфирия Петровича и заняться не столь занимательным делом, шаг за шагом прослеживая жизнь одной семьи: в паспортном столе значилось, что Игорь прописан к Сарычеву только с 1952 года… А раньше? А откуда? И где он проживал до этого целых одиннадцать лет? Где учился? Во всяком случае в школе он тоже появился в пятьдесят втором, прибыв из «ниоткуда».

Макасееву казалось, что он нырнул на глубину без маски и никак не может отличить, камень ли перед ним или живой моллюск в твердой снаружи и девичьи нежной внутри раковине: — А был ли мальчик? — невольно повторял он про себя, рассылая запросы в архивы, а оперативных работников — по детским домам, то есть пытаясь идентифицировать столь оскорбительное для «важняка» слово «ниоткуда»…

Так узнал он, что Игорь не сын Дмитрия Борисовича Сарычева. Чужой сын, усыновленный при живом отце, спустя четыре года после ареста его родителей и всего за два до реабилитации… Почему не раньше? И почему Игорь не вернулся к отцу? Ведь приемная мать его к тому времени умерла? Умерла молодой! Отчего?

Прошлое, как утопленник весной, всплывало, зияя разъеденными ранами, в которые следователю по долгу службы необходимо было вставить свои персты…

И все доселе ясное становилось таинственным и подозрительным: скажем, та женщина на фотографии не могла быть матерью Игоря, поскольку там ему лет восемь-девять; это не могла быть и мачеха, ибо в доме Сарычева Игорь появился лишь одиннадцатилетним. Тогда кто же? Воспитательница в детдоме?

…Почти месяц потратил Макасеев на выяснение простейшего вопроса, где находился Игорь с момента ареста его родителей и до усыновления Сарычевым, зато результат оказался в высшей степени неожиданным: впервые своими глазами увидел он синюю закорючку, похожую на крючок для подледного лова, — резолюцию Всесильного сатрапа, разрешающую извлечь из спецдетдома Левина Игоря Алексеевича 1941 года рождения некоему Чеховскому Андрею Станиславовичу… И дату, лишь на несколько дней отстоящую от даты ареста А. С. и Н. П. Левиных… Кто этот Чеховский и как ухитрился он оказаться чуть ли не равно близким палачу и жертвам?!

…Дав задание разузнать что-либо о Чеховском, Макасеев тем временем наедине с самим собой признался, что прежние суждения его были опрометчивыми и что следствие он принял за причину: каким, как не рациональным и настороженным, быть тому, кого кутенком передавали из рук в руки. Спас — Чеховский, а спустя четыре года сам был репрессировай, как и многие, оказавшиеся поблизости от властителей страны; попал к Сарычеву, был усыновлен, и тут же — возвращение отца…

— Н-да, бытие определило сознание, — окончательно решил Макасеев, но в этот момент на стол ему легли сведения о Чеховском: жив, здоров, прописан по такому-то адресу, есть телефон… и рядом — подобные сведения о родном отце Игоря…

Должно быть, каждый из них мог ответить на многие вопросы следователя, однако, как порядочный человек, Макасеев, придя к Левину, должен был бы сообщить ему о гибели сына, что и вообще было неприятно и исключало возможность — во всяком случае в тот же день — допроса… Чеховскому же он мог ничего не говорить или даже скрыть от него истину, оставаясь при этом порядочным человеком. Вот почему, не звоня и тем самым не давая подготовиться к визиту, Макасеев отправился домой к Чеховскому в будний день, после обеда, попросту говоря, наобум…

На звонок долго не отзывались, но Макасеев чувствовал, что за дверью стоят, прислушиваясь. Нетерпеливо позвонил еще раз-другой…

— Кто? — спросил женский голос.

— Откройте, следователь по важнейшим делам при Прокуроре РСФСР! — потребовал Макасеев и для пущей важности еще раз нажал кнопку звонка. Однако открывать ему вроде и не собирались.

— Кого вам? — после долгой паузы спросил испуганный женский голос.

— Чеховского! Откройте!

— Его нет, — разговор продолжали из-за дверей, — они приедут в конце месяца…

— Домработница что ли? — подумал Макасеев. — Тем лучше…

— У вас есть на дверях цепочка?

— Есть!

— Тогда откройте через цепочку… Да откройте же, я вам говорю, не милицию же мне звать!

Дверь открылась и даже не через цепочку: молодая и в первый момент показавшаяся красивой женщина стояла на пороге — во всяком случае что-то в ней было значительное и совсем не робкое, как казалось по голосу.

Макасеев несколько стушевался.

— Здравствуйте, — сказал он, — вот, если желаете, мое удостоверение…

Одной рукой она придерживала полу детского халатика, другую протянула за удостоверением, зачем-то прочитала вслух: фамилию, имя, отчество и должность.

— Ни отца, ни мамы нет дома, — повторила она.

— Но вы-то дома, — усмехнулся Макасеев, — можете мне уделить пару минут?

Она молча пожала плечами; раздевшись в прихожей, он последовал за ней на кухню, сел на табурет, она осталась стоять, выглядела смущенной, заторможенной, и интуитивно Макасеев почувствовал в ней человека, застигнутого врасплох…

— Та-ак, — он расположился поудобнее, — простите, а ваше имя-отчество?

— Светлана Андреевна.

— Светлана Андреевна Чеховская, — сказал Макасеев так, будто совершил открытие, — хорошо, хорошо… А, собственно, что вы здесь делаете?

Вопрос был нелепый, хотя и хитрый: Макасеев предположил и по обручальному кольцу на ее пальце, и по детскому, явно из давних времен халатику, что живет она с мужем где-то, а сюда пришла в отсутствие родителей… Если бы оказалось, что он ошибается, он легко бы выкрутился, переиначив на то, что, мол, день, все на работе… Главное же состояло в том, чтобы сбить человека с толку внезапными подозрениями.

— Не ваше дело… — неожиданно, глядя ему прямо в глаза, ответила она и села, — а вам, вам что здесь надо?

— Я ищу одного мальчика, — он ухмыльнулся, — когда-то он прожил в вашем доме четыре года.

— Не-ет, — ответила она, — разве что до моего рождения. Макасеев прикинул — не вышло.

— Ну, вспомните, вам отец никогда не говорил о том, что он взял из детдома…

— Вы имеете в виду Игоря Сарычева? — перебила она его.

— Да, — подтвердил Макасеев, — впоследствии его усыновил Сарычев.

— Он у нас никогда не жил… С самого начала — у Дмитрия Борисовича, а здесь бывал… наши родители дружат…

— А вы?

— И мы… дружили, — она вдруг улыбнулась.

— Но раздружились? — заулыбался ей в ответ Макасеев.

Она молча отрицательно покачала головой.

— Впервые встречаю друга Игоря Сарычева, — заметил Макасеев.

— А я и есть его единственный друг, — неожиданно с горечью сказала она и быстро посмотрела на следователя, поняв, что сболтнула лишнее.

— И по сей день? — спросил следователь.

Она ничего не ответила.

— Почему вы молчите? — спросил он, видя в ее молчании признание, что она знает о том, о чем никто не знает, — о смерти Игоря.

— Я не обязана исповедоваться перед посторонним…

— Но вы обязаны отвечать на вопросы следователя!

— Разве? — она гордо повела головой. — А если я откажусь?

— То будете правы, абсолютно правы, — поспешно сменил тон Макасеев, совершенно не желавший вступать в конфронтацию и понимавший слабость своей позиции.

— Тогда отказываюсь, — она встала.

Встал и Макасеев.

— Простите, Светлана Андреевна, — задушевно начал он, — один только вопрос: вы давно не видели вашего друга?

— Давно… — после долгой паузы ответила она.

— А когда последний раз?

— …Весной… — словно что-то вспоминая, ответила она.

— Этой?

— Нет, прошлой… конечно, прошлой…

Макасеев не отрываясь смотрел на нее: она знала, что Игорь убит, иначе бы не подчеркнула, что прошлой… А может быть, именно она та женщина, тот единственный друг… Господи, Господи…

— Спасибо вам и всего доброго, — сказал он, направляясь к дверям, и тут же обернулся, — а вам, я вижу, не интересно, чего это вдруг следователь по особо важным делам вашего друга разыскивает?

— Должно быть, натворил… что-то особо важное, — она пожала плечами.

— Нет, — успокоил ее Макасеев, — он ничего не натворил, но кое-кто, — он повысил голос, — натворил: Игоря убили, и вы знаете, кто это сделал!

— Убили? — переспросила она. — То есть вы хотите сказать, что ОН мертв?

— Да, — смешался Макасеев и снова с напором повторил, — да, и я кое-кого подозреваю…

— На то вы и следователь, — неожиданно скороговоркой сказала она, быстро прошла к дверям и распахнула их: Макасееву ничего не оставалось, как поспешно напялить дубленку и покинуть квартиру… Он спускался по лестнице и, несмотря на смущение от того, что его выставили, бормотал торжествующе вслух: — Это она, она, она! Точно она! Точно!

Выйдя на улицу, он невольно посмотрел на окна и в проеме одного из них разглядел Светлану Чеховскую и какого-то бородатого мужчину, обоих в халатах…

— Господи, — разочарованно подумал он, — старый я осел — она просто была не одна, а потому и не открывала, и смущена была, и молчала, а я-то, я-то…

Разочарование его было столь сильным, что и к версии о виновности Дмитрия Борисовича Сарычева возвращаться не хотелось… впервые задумался он, нет ли возможности списать это дело как самоубийство… Самоубийство, закамуфлированное под убийство…

Загрузка...