Глава III

Вот ведь странно: я умалчиваю о человеке, который играл в моей жизни роль хрестоматийного ангела-спасителя: должно быть, подсознательно я пытаюсь отыскать в себе хоть толику благодарности или по крайней мере объяснение ее отсутствия. Мне и поныне трудно понять, почему на эту роль был выбран ОН, откровенно безразличный ко мне, а заодно и к совершаемому для меня. Невольно приходит на ум, что это был ангел-порученец, педантичный в исполнении, однако не скрывающий неприязни к возложенной на него миссии…

Эту неприязнь… или то, что окружающие нейтрально называли «странностями» Андрея Станиславовича, ощущали все, но почему-то их не смущало ни презрительное его отсутствие в часы доверительной мужской беседы, ни тяжелый, физически ощутимый взгляд во время застолья, ни глубокая задумчивость, переходящая в ступор, когда ему доводилось в свой черед тасовать карты. С едва скрываемым раздражением он разговаривал с теми, к кому искренне тянулся, ворча, творил добро, молча, не перебивая, выслушивал комплименты и с досадой констатировал, что никто в нем ничего не понимает.

Был ли Чеховский гением, вернее, был ли бы он им, родись на столетие раньше, на два меридиана западнее? Бог весть… Во всяком случае, чем решительней шел он к поставленным перед собой целям, чем больше сопутствовала ему удача в достижении их, тем дальше удалялся он от истинного своего предназначения. Наверное Андрей Станиславович смутно догадывался, что реализовать свой дар мог бы только, если бы все, чего ОН в жизни добился и чем так дорожил, не удалось: если бы родиной его осталась Польша, если бы не избрал он благородной профессии целителя, не женился бы на дочери прославленного ученого, не полюбил Светку… Или если бы отринул все обретенное, чтобы доказать, хотя бы самому себе, что гениальны не только руки… Впрочем, не ведал он и не догадывался, что могло бы открыться, что вырваться…

Вот ведь и избалованная человеческими талантами Миля признавала за ним НЕЧТО… правда, неверно определив ЧТО, выпалывала по мере совместной жизни побочное, то бишь — неосязаемое…

Я не виню ее: она выросла в среде восхитительных дилетантов, не ставших винтиками технического прогресса, а сохранивших самим своим существованием Честь, Порядочность, Благородство — понятия абстрактные, покуда за них не платят жизнью, свободой, судьбой…

Это были близкие потомки «лишних людей», совестливо принявшие этот приговор из уст разночинцев, тех, чьими высокими мечтами были фабрики и фермы… чьи герои не были лишними даже во сне, потому что вещие сны столь явственно совокупляли механизированную галеру и коммуну, что ясновидцы просыпались от поллюций…

Много лет спустя, и весьма последовательно, лишних людей стали именовать «лишенцами»…

Но еще в те времена, на рубеже страждущей духовности и мозолистой справедливости, общество жаждало приносить видимую пользу, и претворенный в конкретное дело дар вызывал всеобщее восхищение.

Отец Мили, обретя своими опытами над собаками европейскую известность, стал кумиром страдающего комплексом российской неполноценности общества, и она, обойдясь без подсказок Фрейда, заучила облик отца наизусть, а потому сразу же узнала в Чеховском мужа.

Она была ненамного старше его, хотя не думаю, чтобы это обстоятельство породило в ней материнское к нему отношение, из-за чего Светке пришлось повременить с рождением и явиться на свет в муках далеко не первой молодости матери; впрочем, высокомерный дух, крепкое, закаленное тело, а также твердость и ясность намерения склонили дело к благополучному исходу.

Конечно, Чеховский понимал, что быть специалистом, как того хотела Миля, не высший для него удел, но понимала ли это Миля?! Порой ее зеленые глаза застывали, как ящерица на камне, и Чеховский должен был коснуться рукой ее с юности седых волос, чтобы вернуть Милю… Глаза темнели, увлажнялись… Миля улыбалась…

Но ни тогда, ни в последующем не было заметно, чтобы она была разочарована в муже, хотя какое она имела право на разочарование, когда сама жила прошлым…

В спальне над ее кроватью висела фотография, на которую она всегда перед сном молча смотрела, словно молилась, — на снимке чинно восседали в креслах Сеченов, Бекетов, Цион — первый ряд, и гордо стояли, задрав подбородки и потупив взгляд, Ковалевский, Гамалея и Милин отец — второй ряд.

А ведь существовала и другая фотография, которую случайно обнаружила Светка: на любительском несовершенном снимке, обернувшись от цинкового стола, на котором была распята изучаемая до самых мелких жилочек собака, отец Мили, в клеенчатом фартуке, шапочке, сапогах, с темным скальпелем в руке, застенчиво и немного виновато улыбался. Ан нет, Миля предпочитала вспоминать отца хоть и на втором плане, но в контексте.

И все-таки, воспитанная в достатке, позволявшем придерживаться высших принципов нравственности, она без раздражения сносила шаткое материальное положение, поддерживая Андрея Станиславовича в убеждении, что зарплата и есть оплата труда. Чеховский мог бы заработать немало, если бы волчий его взгляд не отпугивал пациентов, приносящих дары.

Он работал истово, видя в этом и цель, и смысл: не защитил диссертации, не поднялся по служебной лестнице, но врагов нажил тем, что, помня о неосуществившемся своем человеческом предназначении, позволял себе слишком много всегда и со всеми.

Известна история, кстати, имеющая непосредственное отношение и к моей судьбе: однажды ночью за Чеховским пришли и, хотя клятвенно заверили Милю, что он скоро вернется, вещи с собой взять разрешили, привезли не на Лубянку — во Вспольный. Там недавний Всесильный министр, а теперь Всесильный хозяин нового министра спустил с себя штаны и сел на указующий перст Чеховского — домой Андрея Станиславовича не отпустили ни на следующий день, когда он благополучно сделал нехитрую операцию, ни на второй, ни на третий. Правда, дозволили звякнуть Миле и объясниться, ни намеком не выдав государственной тайны. В конце же недели, ночью, разбудив спящего врача, полковник-адъютант вручил ему специальный гонорар в безымянном конверте. Возмущенный Чеховский высокомерно отказался. Как, впрочем, и от машины, предпочтя топать пешком.

Иваша, проведав обо всем, решил поговорить с Чеховским. Андрей Станиславович слушал, так пристально глядя на недопитую рюмку, что она сдвинулась с места и едва не упала со стола, но материализм победил, Чеховский отвел взгляд от поплескивающей о стенки багровой «Лидии» и коротко сказал:

— Не всем быть умными!

Иваша оторопел, преферанс продолжался…

Однако изредка, вспоминая историю с недопитой рюмкой, Чеховский испытывал свой небожий дар и на других предметах: можно себе представить, что я ощутил, когда, уже зная об этом, увидел Андрея Станиславовича, молча вперившего пристальный свой взгляд в полное покачивающихся звезд небо… однажды, ночью, в Серебряном Бору, на сарычевской даче…

…Миля меж тем ухаживала за дочерью, таскала вещи в ломбард, посещала наши вечеринки; она по-прежнему нигде не работала, читала книги на нескольких языках, следила за собой, принимала по утрам ледяной душ, совершала прогулки на старинном дамском велосипеде; молодая, седая, шарфик вокруг шеи — катила она по бульварам, и малышня бежала следом, выдувая длинные язычки «уди-уди»…

А ведь еще совсем недавно рождение дочери, казалось, навсегда отняло у нее то, что по праву принадлежало Миле и никому другому принадлежать не могло, — она перестала писать подруге, читать Пруста, совершать прогулки; она пребывала в каком-то затяжном падении, когда перехватывает дыхание и не за что зацепиться, поскольку держишься обеими руками за то, что летит рядом с тобой и тебя в это падение вовлекает…

Ночи напролет проводила она у детской колыбели, недели ее жизни ушли на приготовление кашки, месяцы — на стирку… На любовь уже не оставалось сил; да что там — постоянно вглядываясь в лицо дочери, она не запомнила его и впоследствии с удивлением разглядывала фотографии той поры…

Это в прежние времена можно было в вечерней мгле отворить дверь в детскую, пройти мимо почтительно посторонившейся кормилицы, поправить одеяльце с нежностью, принимаемой за любовь… Или же, сидя в глубоком кресле — рука на подлокотнике, заботливо прикрытая рукой мужа, — слушать картавое сбивчивое чтение бледнолицего с алыми губами и большим бантом: «Буря мглою небо кроет»…, но скорее «Их вайе нихт, вас золь эс бедойтен дас их зо траурих бин?» — поскольку бонна, естественно, немка…

Правда, спустя три года стало полегче, но прошлое вернулось лишь во внешних проявлениях — теперь Миля страстно воспитывала Светку, мучая ее ледяным душем, прогулками в любую погоду на красном трехколесном, уроками музыки… Впрочем, за спиной не стояла и, пока учительница тыкала тонкие, детские пальчики в лимонную пастилу клавиатуры, приговаривая: «Фа, соль, соль!», самозабвенно катила по бульварам под «уди-уди»…

Любила ли Миля мужа или просто была благодарна ему за то, что материнское чувство нашло желанный объект — дочь?

Каждый вечер перед сном она расспрашивала мужа о его делах и, когда это было необходимо, твердостью своих убеждений придавала ему, скорее всего излишнее, мужество; изредка она сопровождала его при выходах в свет, конспектировала для него и зачитывала вслух наиболее примечательные фразы из прочитанных книг, из писем Даши Гамалея, подруги, но больше… шила, вязала, стригла, работала целый день и никогда не уставала. Чеховский обедал на работе, стригся в парикмахерской, получал заштопанные носки и выстиранное белье от лифтерши… Миля помнила наизусть все свои возможные роли: жены, друга, матери, хозяйки, но не прислуги или, на птичьем языке разночинцев — домработницы… Чеховский это понимал и вел себя по отношению к Миле точно так же — он был тщательно одет и гладко выбрит, дарил Миле цветы, никогда не чмокал в щечку, но всегда целовал руку.

Говорят, у него была санитарка, которую он не то бил, не то любил, — я верю этим слухам, хотя они и противоречат общему впечатлению от Чеховского. Уверен, что Миля никогда не имела любовников, так мне говорила Светка, так, наверное, и было.

Дочь они обожали, теряли голову, заласкивали ее, все свободное время проводили с ней и отправляли спать, даже в детском возрасте, не раньше, чем сами шли в спальню. В выходной день Светка бежала утром в родительскую постель, влезала под одеяло, мурлыкала под лайковыми руками Мили и жесткими пальцами отца. К четырнадцати годам она их ненавидела. Но к этому времени уже висели на гвоздях в коридоре — этой домашней галерее памяти — и детская ванночка для купания, и дамский велосипед, а под ними, в сундуке, пылились письма, Пруст, заодно с фотографиями того утраченного времени…

Всю войну Чеховский провел дивизионным хирургом, был в Берлине, вернулся оттуда с чем уходил. Поцеловал запястье жены, потом посмотрел на нее, схватил цепкими, даже в этот момент не дрогнувшими руками и тут же в прихожей опустил на пол. Но Миля привыкла принимать ванну, облачаться в телесных тонов ночную сорочку, чтобы хрустели простыни, а главное, чтобы страсть ничем не проявляла себя, покорная благопристойности…

С той поры отношения супругов стали гораздо суше, корректней, что, впрочем, исключало и перепады в них…

Когда вскрылось наследство Милиных родителей, Чеховский мельком глянул на фарфор, карельскую березу, ковры и повелел все сразу же отвезти в комиссионный магазин. Миля не возражала, не спросила даже, почему он так поступает. А двадцать лет спустя Светка бегала по комиссионкам в поисках антиквариата для своей новой квартирки. Ей казалось, что она станет другим человеком в этом облупленном великолепии «маркетри» и варшавских «булей», что вернет себе родовое прошлое, в котором ни часу не жила…

О чем думал Андрей Станиславович, о чем жалел? Ведь не мог он, естествоиспытатель, не замечать в самом себе той нечеловеческой энергии, которая, не отыскав достойного поприща, но и не растратившись в изнурительной работе, прорывалась то взглядом, то словом. Гений метался в нем, бился в поисках выхода, ломал, крушил все изнутри, а снаружи даже до осколков рюмки дело не дошло…

Что же спасло Чеховского от преждевременной, скоропостижной?!

Ужели то, почти случайное поручение, которое не требовало от него ни ума, ни таланта, хотя и отнимало все время?!

Взявшись за строительство новой специализированной клиники, Чеховский дал волю фантазии — он изучал и отвергал зарубежные образцы, смело внедрял, щедро субсидировал, широко шагал… В результате… смирился на необходимости приобрести существующее иностранное оборудование и снабдил свою докладную номенклатурой с указанием фирм, цен, оптовых скидок… Ему был скучен этот итог, но те, кто читал докладную, смеялись… Тем бы все и завершилось, если бы не вмешался случай: несмотря на отсутствие званий и чинов, Чеховский был весьма известен, у него оперировались многие ученые, артисты, государственные деятели, и когда подобная операция потребовалась одной европейской королеве, выбор пал на Чеховского. Для окружающих светил, преклонявшихся перед зарубежной медициной, такой выбор был шоком: Чеховского ценили, однако как «отечественного» проктолога. Посланец королевы просил согласия. Чеховский, «забыв» посоветоваться, согласился при условии оплаты гонорара в сумме не столько грандиозной, сколько поражающей своей непонятной конкретностью. Получив королевский гонорар, Чеховский оплатил заказы на оборудование, на «свои» купил для Мили орхидей, не пропущенных таможней, и вернулся восвояси.

Так, неожиданно для себя, он стал директором института, хотя не нашел времени для защиты даже кандидатской диссертации. Один из молодых, некто Самуил Прекес, предложил ему вместе работать над темой. Чеховский не понял намека или не захотел его понять, отказался, но обещал помочь. Самуил ходил к нему каждый вечер домой, пока совсем не переселился.

Влюбившись в Чеховского, он не нашел ничего лучшего, как сделать предложение его дочери. И Светка, чего от нее никто не ожидал, это предложение приняла — Прекес работал как зверь, приобрел для Светки квартиру, обставил мебелью и только тут понял: любит Чеховского и не может жить вдали от него. Светка осталась в квартире, а Прекес дневал и ночевал у Андрея Станиславовича. Это была любовь без малейшего расчета: Прекес поменял специализацию, работал в институте туберкулеза, разом сумел защитить «кандидатскую» и «докторскую» и на банкете — в те времена вполне легальном — ущипнул Светку под столом, а когда она гневно обернулась к нему, показал на Милю и Чеховского. Зеленая ящерица неподвижно смотрела в одну точку, коей была сама Светка; Андрей Станиславович взглядом пытался захлопнуть дверь банкетного кабинета, поскольку боялся сквозняков так, словно это дуло из преисподней. Жилы на его шее вспучились, глаза лезли из орбит, но стоило ему раскачать дверь, как очередной официант, черный козел с белой манишкой, вновь распахивал ее, дабы проще было вносить и выносить… Скулы заострялись, виски темнели, руки сжимались в кулаки — Андрей Станиславович начинал все сначала… нет чтобы встать или хотя бы сказать…

— А ну их, — отмахнулась Светка.

Прекес подошел к Чеховским, обнял Милю за плечи, но прикрыть дверь не решился, не желая вмешиваться в противоборство двух стихий…

Глаза Мили увлажнились, из дверей по-прежнему дуло…

Как до, так и после защиты Самуил мальчишкой бегал к Чеховскому, пока не заметил, что его «дома» уже не ждут. Тогда он собрал свои вещички и переехал. Однако со Светкой не развелся, приходил, болтал с ее знакомыми и все время чему-то улыбался: казалось, он знает истину — пока эти развлекаются, он живет…

Впрочем, я забегаю вперед — ведь до моего знакомства с Самуилом еще добрых два десятка лет…

Итак, Светка родителей ненавидела…

И эта ненависть оказалась болезнью заразной — поселившись в семье, она уже не покидала ее, каждый увидел другого глазами Светки, каждый, хотя и не сразу, осознал, что счастье было лишь иллюзией перед лицом трусливо не принятой судьбы… Гений разрушения — вот кем была их дочь; осознав это, они попытались направить ее страшный дар на скоропалительное замужество… а я-то еще удивлялся, почему отпустили ее со мной в Вороново, думал, что это выражение высшего доверия — нет, высшего недоверия и тайной надежды… Но и это в спутанных временах человеческого Бытия было до появления Самуила Прекеса и после моего первого знакомства со Светкой… об этом позже…

Когда я впервые увидел ее, мне было уже за восемнадцать: Чеховские не привозили ее ни на дачу к Сарычевым, ни к нам домой, а мы у Чеховских не бывали… не только я, но и родители, хотя, казалось бы, друзья…

Вот ведь и у Сарычевых они были несколько раз, да и то на даче, и у Иваши с Гапой почти не бывали — гостей всегда принимали в нашем доме за овальным столом, полным яств. Какое-то в этом было неравенство, словно мы зазывали их, соблазняли изобилием, шутками папы… странно, однако похоже, что так… Разве что откровенная приязнь гостей ограждала от размышлений.

Папа, правда, как-то заметил, что гости едят только те блюда, которые они умеют есть…

— Что ты хочешь этим сказать? — настороженно откликнулась мама, невольно примеряя сказанное к Сарычеву.

— Ничего, — папа, словно играя в ладушки, смыкал и размыкал ладони, — каждый видит на пути к тому, чтобы пригласить нас, столько препятствий, что сразу и сдается: казалось бы, Иваше и Гапе — паек на стол и готово, так ведь… мало гвоздь для картины в стенку вбить…

Это была папина манера изъясняться.

Мама смотрела на него с жестокостью жертвы: вот так полушутливо, полутуманно он заговорил с ней впервые на веранде санатория «Челюскинцев» в Гаграх, так изысканно ел любое блюдо в ресторане «Гагрипш», так писал ей письма, выбирал цветы, скрашивал виньеткой фразы постельное раздражение — только теперь поняла она, что во всем, чего с ней не произошло, виноват был он и только он, избравший ее, заболтавший, невзначай наградивший сыном, приобщивший к взаимотерпимости, не позволивший им обоим спохватиться вовремя и, наконец, зачем-то открывший дом для друзей, которых сам же однажды назвал «друзьями нашего гостеприимства»…

Со всей ясностью мама это поняла, лишь по-настоящему полюбив, когда чувство, терзая телесную оболочку, не нуждалось в словах, даже самых изысканных или остроумных, — вот тогда мама осознала, что папа ее обманул, талантливо рассказав, что есть любовь, предложив словесный эквивалент; книгу своей судьбы он поведал ей на ушко и, поразившись доверчивости слушательницы, поверил сам и себя этой своей единственной, к тому же ненаписанной книгой погубил…

Но ведь и ее, и ее… и меня…

Очнувшись от первого безумия любви, словно проснувшись ночью и на ощупь отыскивая стакан с водой, мама решила, что она восстанавливает свое право на чувство, и не в ущерб кому-то, потому что и папа, и Верочка владели им не по праву; сказать же это вслух — долг мужчины…

— Милая, бедная, милая, — думала мама, целуя Верочку в чуть дымчатую от пуха, юную щечку, улыбаясь ей, держа ее руку в своей и… пытаясь представить, может ли это вызвать вожделение…

У нее — не могло, и она улыбалась еще сладостнее…

— Это должно быть шершавее, — однажды, во власти своих мыслей, вслух произнесла мама.

— Что? — спросила Верочка, обсуждавшая с приятельницей новый халат китайского шелка.

— Всё, — откровенно рассмеялась мама и смело посмотрела на Дмитрия Борисовича.

Полюбив Сарычева, мама, как истинная женщина, стала отрицать то, что было до него, — жизнь началась с любви, а прошлое лживо, безотрадно… несущественно…

Я уверен, что только разумом, не чувством, мама выделяла меня из мира, который бросала на произвол судьбы. Теперь за малейший проступок меня ожидало наказание не гневом, а презрением.

— Типичный отец! — как на сцене, репликой в сторону, несправедливая, не владеющая собой, переполненная отрицанием, она, обличая меня, поделила миры и сферы, хотя при Дмитрии Борисовиче, наедине с ним, понимая, что настоящий мужчина не может не любить в женщине мать, на его расспросы говорила обо мне не с нежностью, с торопливостью и страстью…

Издерганная необходимостью жить в постоянной, но все равно непривычной ей лжи, мама ждала, как исцеления, решительного поступка Сарычева, однако он как бы отказывался вмешиваться в создавшуюся ситуацию и с охотой бывал в нашем доме, пил, играл в преферанс, с безразличным дружелюбием внимая папиным шуточкам. Да все они были безразличны, чего уж там, ведь им довелось быть при таких ситуациях в папиной жизни, когда требовалась помощь, хотя ее и не требовали…

Кем они были, друзьями нашего гостеприимства или верными, близкими друзьями?.. Это зависело от времен, обстоятельств, от реалистичной оценки своих возможностей. Короче говоря, зависело… не от них!

Если так, то действительно выходит, что самым преданным папиным другом оказался наиболее влиятельный, а потому независимый…

Пятого сентября сорок первого года папа не пришел на работу, что было равносильно совершению преступления: все сделали вид, что не заметили, да тут, как назло, папа срочно понадобился Наркому.

Нарком был добрым человеком, обладавшим бескомпромиссным характером и неистощимым оптимизмом. Еще в июле он был извлечен из тюрьмы, куда угодил за критику неподготовленности к войне, и назначен на прежний пост: он вошел в свой кабинет, словно и не выходил из него.

Таков был стиль, так, следуя принятому тону, должны были строиться отношения между несправедливостью и жертвой: Нарком — и не он один — угадал суть явления, при котором все могли оказаться жертвами, но не могли отказаться и от роли палачей… В первые месяцы войны в этом абсолютно военном наркомате папа никому не был нужен, поскольку обладал достоинствами, ни к чему конкретно не применимыми.

Тем не менее Нарком изредка вызывал папу, чтобы отдохнуть от дел, обсуждая с ним проблемы отвлеченные; повод дал сам отец, придя к Наркому — не когда-нибудь — в тридцать седьмом с категорическим заявлением, что репрессированный директор одного провинциального завода абсолютно невиновен и что ему надо помочь. Бешенство овладело Наркомом:

— Ты хорошо знаешь этого человека?

— Еще меньше, чем тех, кого хотя бы однажды видел, — не изменяя своему стилю, ответил папа.

— Ты знаешь его дело? — этот вопрос Наркома был уже выражением недоверия.

— Если оно есть, то его знает лишь тот, кто его создал, — усмехнулся папа.

— Так почему же ты решил, что он невиновен?! — заорал добрейший Нарком на добрейшего папу.

Кстати, по неведомому свойству, папа легко переносил, когда на него кричали.

— Потому что ко мне сейчас пришла его жена… красивая, молодая, но она, — папа говорил нормальным языком, отчего еще яснее был ненормальный смысл произносимого, — она не отреклась от мужа, борется, просит незнакомых людей, меня, Вас… мне кажется, в интересах нашего государства, чтобы жены хранили верность…

Нарком молча смотрел на папу: он отнюдь не решил, что перед ним ничего не понимающий во Времени наивный пустобрех, более того, Наркому показалось, что перед ним — МУДРЕЦ!

— Садись, пиши, — перебил он папу, — в Политбюро!

Закончилась эта история еще более неправдоподобно: после письма в Политбюро, подписанного Наркомом и папой (на чем настоял Нарком), дело директора завода было пересмотрено, и он вернулся на свой завод… начальником цеха. Почему так? Не знаю. Может быть, сам факт, что за незначительного человека заступился значительный, был столь уникален, что привел к уникальному же результату… Хотя, скорее всего, ситуация сложилась на редкость банальная: в досье на Наркома весомой уликой легло не только заступничество, не только освобождение директора из тюрьмы, но и… заранее предусмотренное, вскоре последовавшее новое разоблачение недавнего начальника цеха: следствие, признание, обличительные показания — все, что и составило перед войной дело Наркома. Странно, что сам он не понимал, подписывая письмо в Политбюро, что своими руками из уже размятой чекистами человеческой глины лепит будущего своего разоблачителя?! Или понимал, осознавал и шел на это, замаливая одной конкретно им спасенной душой участие в общем душегубстве?!

Не знаю, да теперь уже и не узнать, но как бы то ни было, с той истории начались особые отношения Наркома и моего папы: являясь по вызову с папкой «К докладу», он наперед знал, чего от него ждут, и «гуманитарную» — выражаясь нынешним языком — свою функцию исполнял с редкой естественностью и достоинством.

А вот в сентябре сорок первого не пришел: выяснилось, что он записался добровольцем в народное ополчение. С утра, пораньше, первым…

Хлипкий, тщедушный, он сознавал, что все станут его отговаривать, а потому никому о своем намерении не сообщил. Он знал, что обречен, но не испытывал страха, словно понял истину, что сохранение жизни и уклонение от смерти к сфере мудрого не относится…

— Ты хочешь быть убитым? — спросила его, уже смиряясь с вдовьей долей, мама.

— … не больше, чем убивать, — ответил он…

Доложили Наркому.

Позвольте мне утверждать, что могущественный Нарком чему-то научился у бессильного моего папы. Иначе почему, после не долгого раздумья, удивив весь Наркомат, он потребовал машину и явился перед строем вооруженных палками за неимением ружей ополченцев…

Человек начитанный, он помнил, что и в первую Отечественную даже крестьяне не палками — вилами воевали, а тут?! Забыв о цели приезда, гневный, униженный, он шел вдоль шеренги недавних учителей, художников, студентов, требуя выправки и призывая положить жизнь за Родину… И лишь вернувшись к машине, назвал после секундного колебания имя моего отца…

Так закончилась для папы военная служба, так он был спасен человеком, который прекрасно понимал, что все остальные, оставшиеся в строю, лягут костьми на подступах к Москве. Жалея всех, он спас только того, кого знал. Другие наверняка были смелыми, добрыми, искренними людьми, но их он не знал.

А в папе — не ошибся. Они остались в Москве и тогда, когда Наркомат был эвакуирован; 16 октября 1941 года на разных этажах огромного и пустого здания работали, несмотря, на ныне забытый позорный приказ, и эти двое: Нарком, чье присутствие было предписано долгом, и мой папа, отказавшийся уехать в эвакуацию, бесполезный в высшей степени и все же необходимый Наркому, как нудный голос совести среди торжества пушек…

Все, что было до и после 16 октября, хорошо известно — из летописи выпал только один день пустых коридоров, мужества и мародерства, день, когда молчал прямой провод, коим были привязаны к сданному, но не взятому городу бывшие и будущие жертвы, палачи, преемники, все те, кого называли соратниками…

Не выдержав гипнотизирующего молчания «вертушки», Нарком позвонил по внутреннему телефону папе и спросил его, как дела?

Этот необычный в устах Наркома вопрос был задан в столь необычный день, что тем значительней обыденный ответ моего отца, маленького, сутулого человека в пустой, нахохлившейся к ночи столице:

— Если мы здесь и пока без дела, значит наши дела не так уж плохи…

…День прошел, а спустя две недели в бомбоубежище под Наркоматом, когда все содрогалось от близких взрывов, папа предложил нескольким сотрудникам сыграть в преферанс. Если не умеют, папа научит — и начался этот странный преферанс, прерываемый отбоем воздушной тревоги, ночной преферанс, одна пулька которого порой длилась сутки. Грохотали взрывы, а люди смеялись по поводу неудавшегося мизера, все содрогалось, а папа шутил: «Злейшие враги преферанса — жена, скатерть и шум, — мы в идеальном положении»… Еще бы, жены были в эвакуации, скатерти не было, а к шуму привыкли — не тот это был шум…

В осенний день, когда папа буквально разорил своих партнеров, сыграв две десятерных, взрывной волной было выбито огромное, в полтора этажа, окно в его кабинете. Папа выиграл дважды. Уборщиц в наркомате не осталось, папа раздобыл веник и, чертыхаясь, стал выметать стекла.

Так он и просидел в своем кабинете до самой зимы, кутаясь в пальто и не веря, что когда-нибудь вернутся в Москву стекольщики… Когда отыскался не забывший прежнего ремесла контуженый солдат, то увидел у письменного стола потрепанный веник, а в углу — горку нетающего снега, сметаемого папой по утрам.

Многие стали иначе относиться к нему, считая его бесстрашным человеком, но и это было не так: просто папа ухитрялся не изменять своим привычкам, своему желанию жить в мире и душевном комфорте, не замечая досадных помех…

Он пробыл в Москве всю войну, от первого дня до последнего, не придав особого значения сообщению о рождении в Свердловске сына весом в три сто… Но как только он увидел меня впервые, его осенило чувство, которого он никогда прежде не знал и даже не предполагал, что способен на него, — он полюбил меня трепетно, восторженно. Может быть, теперешняя его ненависть ко мне всего лишь страдание по утерянной любви? А скорее всего и чувство, как и все у него, было поверхностным, потому что если любовь не умеет прощать, то что же она умеет?..

Разные люди окружали в ту пору отца, со всеми он был дружен, ни с кем не враждовал, и никому не приходило в голову, что он может нуждаться в помощи; казалось, его хранила чья-то невидимая, всесильная рука… Я не имею в виду Наркома, отдавшего свое сердце войне и торжественно похороненного рядом с тем местом, откуда он наблюдал за парадом Его Победы. Я говорю о Всевышнем, в которого мой отец, по глупости и склонности разделять общее мнение, не верил…

…В августе 1948 года мы вернулись с папой из Бердянска в Москву. На вокзале нас встретила Дуня, подхватила чемоданы. Папа не спрашивал, почему нет мамы. Я спросил. Дуня ответила, что сейчас я поеду к ней. Папа принял это как решение вопроса. Меня отвезли в Серебряный Бор, где на время отпуска Дмитрия Борисовича, проводимого на сей раз с Верочкой в Алупке, и не желая оставаться дома, поселилась мама. Она жаждала постичь то, чего в своей жизни не знала, — одиночество; ей казалось, что на смену стремительным разным мыслям придут медленные, рожденные долгим раздумьем, и она сумеет не перейти из рук в руки, а из пустоты — в полное счастья замужество…

Так начался этот странный месяц ее жизни: вначале она невольно думала лишь о том, как же мог Сарычев согласиться на ее уговоры и уехать с Верочкой; затем успокоилась, ходила на пляж, сама для себя готовила, не гневалась на коптящий керогаз, даже предпочитала его постоянно перегоравшей электроплитке; она играла в волейбол, с улыбкой принимала пляжные ухаживания, пила сладенький «Кагор» — лишь в дождливые дни она вспоминала, что ищет просветления, ищет и не находит… более того, становится безразличной к потерям — она удивлялась себе, сознавая, что не скучает ни по Сарычеву, ни по мне, ни по папе… В душе она уже объединила всех нас, мы стали для нее единым целым, нерасторжимой ее семьей, по которой она… не скучала!.. Это и было просветлением, пониманием, итогом, но она его не признала.

Когда на вокзале Дуня объявила, что ребенка велено прямо на дачу, папа неожиданно и, видимо, от растерянности перед столь откровенной категоричностью протянул мне руку и простился как со взрослым. Словно знал… Дуня торжествовала, и тогда папа уже вдогонку крикнул, что приедет как-нибудь на днях, чтобы взять меня в город и самому отвести в школу, в которую он меня САМ записал.

Мамы на даче не оказалось, правда, вскоре она прибежала с цветами, которые вдруг со смехом вручила мне, была со мной ласкова, как никогда; я соскучился по ней, льнул, ластился — мы стали проводить все дни на пляже, благо стояла хорошая погода. Но в четверг, часов около одиннадцати, мама, игравшая неподалеку от воды в волейбол, вдруг замерла, потом, пересекая круг, бросилась к появившейся на пляже Дуне, испуганно ищущей нас глазами, к которым она то и дело прикладывала краешек рукава…

— Ночью… Все поразбросали… позабирали… — причитала Дуня.

Она лгала, потому что забрали только отца, некоторые книги и бумаги, остальное, что могла, Дуня под шумок отволокла к своей тетке… Иногда мне кажется, что плакала она со стыда…

То самое дело, которое его предшественникам представлялось безнадежным ввиду полного отсутствия улик, Макасееву показалось простым и даже простеньким: улыбаясь и мурлыча в предвкушении триумфа, он на спор на чистом листе бумаги стал выявлять ранее скрытые от глаз, не от здравого смысла, всевозможные доказательства и для убедительности, хотя скорее по устоявшейся привычке, иллюстрировать ход своих рассуждений примитивными «детскими» рисунками.

— Итак, — говорил он, — убитый вышел из дачи, не так ли? Чьей дачи? — он изобразил домик, — во всяком случае — не ЕГО! Ведь не будем забывать, что соседи, — Макасеев наставил тьму восклицательных знаков вокруг одного лежащего, вопросительного, — убитого не опознали… Значит не знали, он там на даче временно, совсем короткое время, и не исключено, что даже не временно, а случайно…

Макасеев перечеркнул дачи, соседей, даже вопросительный знак. Затем провел стрелку в верхний угол листа.

— Пошли дальше, ищем, — продолжал он, — если не на даче, то где-то он живет? Работает, не так ли? — и после паузы, — нет, не так! Ибо тогда кто-нибудь встревожился бы пропажей человека, мужа, отца, сослуживца, пусть не сразу, однако… однако никто!

Теперь он быстро набрасывал в нижнем углу странный портрет, заведомо небрежный, состоящий из торчащих в разные стороны перьев. Коллеги молчали — молчал и Макасеев.

— Правильно! — наконец подтвердил он нечто, никем не высказанное. — Он вольный художник, неудачник, возможно, алкоголик… У него нет места работы, его бросила жена и не одна, от него не ждут алиментов — он мертв для окружающих еще при жизни, но всякий раз спасают его, кормят, дают кров очередные истерички, которым льстит причастность к творцу и которых он вербует послужить высокому, а потому нищему искусству…

— Ни-че-го! — пробормотал один из старожилов Кузнецкого. Макасеев, не обращая внимания на зависть и восхищение, рисовал меж тем женский скелетик с растрепанными волосами — не истеричек, а лишь одну…

— Так, — сказал он, — вот она, наша красавица… Мы не знаем, юна ли она или переживает климакс, владеет дачей или снимает, а может, она чья-то дочь, племянница, обладательница вторых ключей, но именно она дает ему недолгий приют на даче… Они пьют, он сетует на свою жизнь, обещает покончить с собой, молит убить его, ведет на пляж, в загаженную кабинку…

— Перебор, — как бы про себя заметил самый скептичный из слушателей.

— Отчего ж, Малютин своих учениц возил рубить головы петухам и пить кровь, — нашелся Макасеев, — и пили, гении нынешние…

— Все может быть, — возразил тот, — но это уже домысел… И часы откуда, и шнурки зачем развязаны — вот факты, с ними-то как быть?

— «Сейко», возможно, гонорар за картину с руки какого-нибудь иностранца, — поспешил рассеять сомнения Макасеев, — хотя не это для нас важно — важно, что они и должны были остаться, поскольку убийца не воровка, да и вообще, если всерьез, не преступница! Это, так сказать, — скрытое самоубийство! Он ее довел, он и сам, может быть, не заметил, как психика пошла вразнос: ночь, пьянство, истерика, вручение ножа, выход в ночь, пустынный пляж, кабинка, страх-страх — вот что самое главное, от страха удар в шею, кстати, типично женский… Что же касается шнурков, то заметим, что обитатели дач одеваются подчеркнуто небрежно, в старье… В данном случае не исключено, что и не в свое, — он помолчал, сделал сбоку пометку — вопросительный знак, затем провел* через все фигурки соединительные линии, покрутил лист так и сяк, не нашел скрытого смысла и, перевернув, положил на стол — ЕГО нет и НЕ БЫЛО! Но ОНА БЫЛА и ЕСТЬ — наша задача вычислить, кто мог быть ею, а уж потом и назвать…

Загрузка...