Позади играли в волейбол. Высокий мужчина в голубой майке, ч с резко вздернутыми ключицами, выделявшимися словно оперение, отчего я угадал в нем летчика, ведя постоянную борьбу с непокорным, согласно моде, чубчиком, намеренно «погасил» в нашу сторону: он хотел вернуть внимание мамы, которая еще полчаса назад с благосклонностью, но без обещаний, принимала от «Сокола» навесные передачи на «ударчик»…
Мяч, не долетев, покатился, застрял в песке, я дернулся на привязи маминой руки, криво ударил, мама обернулась — по ее глазам было видно, что она не может найти верного объяснения, почему я вырываюсь от нее…
— Пошли? — с невольно вопросительной интонацией сказала она… Предложила мне самому решать…
…Должно быть так, когда настигает внезапная смерть, на сетчатке застывает остановленный мир, вернее, мгновенный снимок, посмертная маска одного из изменчивых его ликов: деревья со смазанными к близкой осени оттенками; востроносая тетка по щиколотку в воде; мальчик, обнимающий черного перекормленного щенка; фотограф, целящий в крепкую, шоколадно-смуглую девушку с капелькой росы меж упругих грудей, замершую перед объективом в гимнастической «ласточке»; тяжелый мяч, не долетевший до круга…
— Пошли! — нетерпеливо сказала мама.
Мы двинулись, мир — продолжился.
Тут я изловчился наступить на оставшиеся незавязанными шнурки, наклонился, чтобы завязать, услышал звон мяча, визг щенка, обернулся и попался на пронзающий взгляд востроносой, которая словно на нитку нанизывала «Сокола», маму, меня, «Ласточку», мальчика со щенком и лишь фотографа и Дуню оставляла без внимания, как не имеющих отношения к идее всеобщей взаимосвязи…
Ни по дороге, ни на даче, где были тщательно собраны все вещи и устранены малейшие следы нашего пребывания, мама ни о чем Дуню не спрашивала — но, когда посланная за такси Дуня остановилась на пороге и, уже не надеясь услышать вопрос, сама шепотом сказала: — ОН просил кое-что передать… — мама отреагировала стремительно: — КТО… ОН???
Дуня растерялась, поднесла рукав к кончику носа и, как это умеют только родившиеся в деревне, на мягких лапах вышла…
Наступили минуты ожидания, мама достала помаду, подкрасила губы, коснулась рукой волос и, не дойдя до стула, опустилась на
стоящий на полу чемодан. Подражая, я сел на дерматиновый ящичек патефона, ждал взгляда, ласки, поддержки, но мама, зная, что творит, отказала мне в этом.
Много лет назад, в признаваемый памятью счастливым год замужества, она на вопрос папы, которому всегда казалось необходимым ко всему добавить еще что-то, вопрос, поверит ли она в его виновность, если и до него дойдет черед, ясно и определенно ответила:
— Конечно!
Папа обиделся, однако, оптимист по натуре, через минуту-другую сиял… Если заберут, то какая разница, а если не заберут, то какая разница, что бы было, если бы было, — в этом весь мой отец.
Теперь, когда все-таки стряслось, он не решился уйти безмолвно, но, пожалуй, и предположить не мог, что мама не пожелает выслушать последнее обращенное к ней слово.
Если бы она только хотела поправить Дуню, назвавшую отца «ОН», то потом-то переспросила бы?!
Вот ведь странно, в те и более ранние сентиментально-романтические времена придумывались составные или уменьшительно-ласкательные имена и прозвища — папа в этом более чем преуспел, пустив в оборот среди друзей и Паву, и Ивашу (якобы производное от Ивана и венгерской команды «Вашаш», игравшей в Москве), и «Вербочку»; маму же он величал избыточно официально: «ЭН. ПЭ».
Верочке это чрезвычайно нравилось… А маме?..
…Мы ждали, Дуня не возвращалась, мама вновь достала помаду, коснулась губ и тут же резко поднялась, дважды повторила:
— Пошли! Пошли!
Мы вытащили к воротам сумки, чемоданы, патефон, мама закрыла дачу, спрятала ключ в низко прибитый на дереве скворечник, куда ни скворцы, ни воробьи не залетали, боясь стать добычей по-дачному расплодившихся кошек.
Теперь я знаю: даже в горе человек не может не думать о делах мирских — глубоко порядочные, болезненно деликатные люди уязвлены самой этой мыслью, куда уж признаться им, что несчастье по неведомому закону приносит… облегчение: то, что могло случиться — случилось, значит уже не случится…
Да и разве могла мама в этот горестный час не понимать, что Судьба, вмешавшись, развязывает сплетенный узел: говорил же ей Сарычев: — И возьмем сына!
Маленького, узенького, светлоглазого, испуганно сидящего на патефоне у ворот дачи, которая может стать ему домом…
Значит, во имя любви, во имя сына… и еще потому, что спасти или хотя бы помочь бессильна…
Дуня вернулась, не добыв такси. Мы стояли с чемоданами и сумками, готовые идти пешком… Вдруг показалась зеленая «Победа»; «Сокол» ехал медленно, надеясь, что мама попросит подвезти; она же, казалось, не замечала машины. Но стоило «Победе» остановиться, как, ни о чем не спросив, сама открыла дверцу и стала грузить вещи.
На переднем сиденье лежала фуражка, водитель едва успел ее убрать. Торопливо распахнув багажник, он принимал из рук мамы наш скарб, оставляя Дуне укладывать остальное.
Наконец, уложились — «Сокол» задорно тряхнул чубчиком, мама села в машину. Дуня ехать отказалась: ее пожитки уже были в квартире у тетки. Мама взглянула на нее, ни слова не сказала, захлопнула дверцу…
…Всю дорогу она молчала, летчик тоже. А когда добрались, отнес вещи в разоренную нашу квартиру и, все поняв, бежал, уже не стремясь к знакомству.
Если даже предположить, что еще там, в Серебряном Бору, на пляже, мама уже открыла в себе решимость поступить вопреки здравому смыслу и только поэтому не захотела выслушать последние, переданные через Дуню, слова моего отца, то, как мне кажется, вид разоренной квартиры превратил душевную боль в протест: вот так и с ним, беднягой…
Не любя, она в течение десяти лет была окружена им, его причудами и словечками, утренним насморком и вечерней простоквашей, любимыми шлепанцами, прохудившимися на пятках, и связкой ключей от всех ящичков пузатого бюро, где он хранил загодя приготовленные праздничные подарки, ломбардные квитанции, письма, завещание, а также личное полотенце, до смены белья всегда влажное; его вечными подсчетами на краях газет истраченных и — отдельно — растраченных денег; его «театром» по телефону, в котором главная роль, с кем бы он ни говорил, отводилась мнимым или, по крайней мере, преувеличенным успехам жены.
Он подрабатывал на стороне, а когда все равно не хватало, исчезали чашечки, статуэтки, секретерчики, правда, исчезали незаметно, потому что хоровод, который кружили все эти вещи вокруг него, смыкался, и под солнцем мраморного плафона гостей потчевали «майонезом», «наполеоном», форшмаком и лаковой, кукольной, французскими духами надушенной догмой ЖЕНЫ — нежной, гордой ЭН. ПЭ.
Мама понимала, что все это делалось не столько для нее, сколько для себя, и было суррогатом того, чем ее поманили в замужество, но любить он не умел и требовать невозможного было немилосердно. В конце концов он даже сумел понять, что неведомое ему чувство присуще другим, разве не улыбкой жертвенной овцы, гордящейся тем, что знает — сейчас зарежут, закончился тогда ночной разговор с Сарычевым. А ведь ему впервые пришлось оказаться в роли жертвы. Ах, Боже мой, так вот в чем была ее вина, которую она ощущала с той самой ночи, — только теперь она осознала, что, разрушив хрупкий защитный покров мужа, его бычий пузырь оптимизма, она впервые и ему, и Судьбе открыла, что он — Жертва; она не заклевала его, лишь слегка пустила кровь, а уж запах крови притянул к нему зубы…
Маленькое зло, небольшая беда, легкая горесть — воронка, непременно превращающаяся в водоворот…
Впрочем, вряд ли мама поняла это, хотя звериным чутьем над разоренным гнездом почуяла и стала крутиться на месте, разбрасывать, перелистывать… пока не отыскала то, что искала: из академического издания «Пиквикского клуба» выпали старые, холостяцкой поры, фотографии: на одних — на покрытом ковром широченном диване возлежали юные одесские гении, чередуясь, как бемоли, с цвета слоновой кости — ввиду старения снимков — белокожими пышнотелыми русачками; на других — уставясь в объектив, сидели выпускники гимназии, университета, сослуживцы — кое-кто уже с аккуратно вырезанными лицами, и, наконец, на третьих — запечатлен был отыскиваемый ею эпизод.
Бахвалился ли папа или исповедовался, предъявляя молодой жене свидетельства безвозвратно ушедшей жизни, сказать трудно, факт лишь, что был услышан: дело в том, что в день встречи челюскинцев, торопясь куда-то, он ухитрился пересечь оцепленную улицу Горького и на самой ее середине встретился с двигавшимся навстречу Генеральным прокурором; тот улыбнулся, протянул руку, спросил — уж не о преферансе ли? — Папа ответил улыбкой, рукопожатием, удачным «экспромтом»… Оба расхохотались, разминулись — папа остался доволен Обвинителем, а истомившиеся корреспонденты — нежданными кадрами… Парочку этих снимков и послал, подписав, Прокурор моему отцу; тот, в свою очередь, сунул куда подальше: к забытым пассиям и сгинувшим гениям, к тем своим однокашникам, чьи имена — не видя лиц — он уже не в силах был восстановить…
Лишь мама знала, помнила, отыскала… Вложив свидетельства дружеской встречи в конверт и написав просительное, но вышедшее дерзким письмо, она отправилась в Прокуратуру. Вернулась она нескоро…
Я плохо помню себя в эти часы: только долгую, мучительную икоту, торчание, пока не стемнело, на балконе да голод — в доме, славившемся своим изобилием, я не смог отыскать даже куска хлеба… лишь крабы, купленные когда-то Дуней и отвергнутые папой, считавшим, что не следует есть то, что никто не берет, высились пирамидкой среди лекарств и пустых коробок на дне серванта. Теперь мир рухнул, но крабов, несмотря на нарастающий голод, я так и не попробовал…
…Проснувшись ночью в мокрой постели, я некоторое время неподвижно лежал вне себя от позора и ужаса, потом, не зажигая света, выбрался в коридор — в ванной лилась вода, в кухне на конфорке калились щипцы для завивки, дверь в туалет была открыта, на ручке висели дамские панталоны…
Прикрыв не до конца дверь, я, раскачиваясь взад и вперед, попикал и, так же крадучись, даже не спустив воды в унитазе, возвратился в детскую, однако страх и любопытство пересилили страх и стыд, и я, еще более таясь, отправился на поиски мамы. Ее я отыскал в столовой перед большим напольным зеркалом, в черной комбинации, в чулках, на каблуках, внимательно разглядывающую себя..» Меня она не заметила: чуть разведя ноги, она медленно откинула назад голову, полуприкрыла глаза и влажными, расслабленными губами негромко сказала: — Шлюха…
…Отчего зависят судьбы взрослых, их детей и внуков, какие закономерности проявляют себя через неловкое движение торопливой руки, сжимающей раскаленные щипцы для завивки? Ужели, если бы не ожог, я и по сей день считал бы, что все в те времена было справедливо и правильно?! Впрочем, и рубец над виском не изменил маминого намерения, хотя и подорвал ее веру в успех. Так или иначе, она была обречена с того момента, как решила бороться, и — странным образом — препятствия осуществлению гибельного своего плана воспринимала с досадой и упрямством.
…К особняку во Вспольном по ночной пустынной Москве, стуча каблучками, в пиджачке поверх «американского» платья, с косынкой вокруг шеи и в шляпке, надвинутой на правый висок, — весь недолгий путь на одном дыхании, ни о чем не размышляя, ничего не замечая, — думаю, если бы окликнул ее из едущей вдоль тротуара машины тот, к кому она стремилась попасть, мама не услышала бы и его…
…Окна второго этажа были темны, ворота закрыты… лишь всякий раз щелкал глазок на железной калитке, когда мама проходила мимо…
…Но разве не знала она, да и как могла не знать, что Всесильный министр, чьи поездки вдоль улицы Горького и приглашения в особняк актрис, жен мужей, старшеклассниц и просто красоток ни для кого не были секретом, уже давно шагнул вверх, оставив на своем месте верного холопа?!
То ли отчаяние, спрессовав, как это бывает перед смертью, все прожитое в единый пласт времени^ заставило ее забыть об очевидном, то ли уверена была она, что тот, кто шагает вверх, не оставляет ничего из ранее ему принадлежавшего: ни власти над судьбами, ни свободы привычек…
Чуть ли не полночи ходила она взад и вперед, промокла под дождем, натерла ногу, однако у ворот не позвонила и, всякий раз проходя мимо, невольно убыстряла шаг; устав, обессилев, она пошла к Патриаршим, скинула туфли, спустилась к воде — тут-то поверху и прошумела возвращавшаяся в особняк машина…
Они разминулись.
А если бы не разминулись — спасла ли бы она моего папу? Бог весть, но себя все равно погубила бы… И меня, и меня!
…Домой она пришла промокшая, поникшая и, впервые вспомнив обо мне, заглянула в детскую, спросила в темноту:
— Ты здесь?! — подошла, легла рядом…
…На следующий день она отправилась в комнату на Сретенке, вошла, закрыла за собой дверь, достала из сумочки чистый лист бумаги и прихваченную для этой цели папину авторучку с золотым пером, написала два слова «СПАСИ СЫНА», ни точки, ни иного знака препинания не поставила, лист опустила на диван, край прижала подушкой, вышла из комнаты, закрыла дверь и на углу Просвирина переулка и Сретенки обронила с ловкостью, ей присущей, уже никчемный ключ в решетку водостока.
Чего только не успела она за этот последний день! Она побывала в бывшем Наркомате отца и рядом — в Приемной на Кузнецком, написала и отдала заявление в Приемную Верхдвного Совета; на телеграфе, напротив собственного дома, долго сочиняла письмо лично Вождю, но даже обращения придумать не смогла, а когда, заметив ее затруднения, ей предложил свои услуги какой-то потрепанный профессиональный писец, завсегдатай этих мест, внезапно поняла, что тратила время впустую. И тогда, порвав не только испорченные, но и чистые листы, она, не желая заходить домой, отправилась к маникюрше, а затем ужинать в «Метрополь», где за ее здоровье и красоту пили две мхатовские, тогда еще не старые, будущие реликвии… Прощаться не хотелось, пошли провожать, у нашего подъезда притормозили, смущенно стали расспрашивать, кто муж, узнав, веселились, кричали, что надо подняться, нагрянуть, отметить… Но у мамы из-под истончавшейся пудры почернел к ночи рубец, она выглядела усталой, сказала, что муж сейчас не здесь, впрочем, она… завтра будет там, где он, и, может быть, передаст привет…
Между тем весь вечер в нашей квартире звонил телефон и однажды долго и громко стучали в дверь; чтобы не слышать стук, я спрятался в шкафу среди маминых платьев, муфт, шалей, закрыл уши ладонями и, исплакавшись, в конце концов заснул.
В последний отпущенный ей день мама не сделала лишь того, чего не хотела делать: стыдясь случившегося, не стала просить о помощи ни Ивашу, ни Чеховского…
Она не знала, что второй день в Москве Дмитрий Борисович, что именно он звонил по телефону, ломился к нам в дверь и что в этот самый момент он открывает своим ключом комнатенку в переулке на Сретенке… До нашего ареста оставалось еще не менее двух часов, однако записка, край которой был придавлен подушкой, открыла Сарычеву, что его любимая женщина следует за мужем и на то ее воля…
В этом — объяснение дальнейшего поведения Дмитрия Борисовича. Сам он признавался, что, стоя перед закрытой дверью, был уверен: мама еще не арестована, и все же отступил…
Хорошо все-таки, что он не опустился до лжи: я, собственно, спрашивал об этом, только чтобы изобличить его элементарным доказательством — квартира не была опечатана… Услышав честный ответ, я в порыве благодарности признался ему в своем умысле. Он брезгливо посмотрел на меня и спросил, изобличаю ли я себя столь же ловко?
Во всяком случае я стараюсь, Дмитрий Борисович… читайте и судите сами…
…Мы оба дремали, когда раздались звонки в дверь. Мама вскочила, хотела прижать меня к себе, но в следующее мгновенье вспомнила заранее обдуманные действия, предохраняющие меня от психического срыва и пропускающие по узкому мостику обыденности из одной жизни в другую, — она решила облечь необычное в форму привычного, горечь — в облатку стереотипа, хотела САМА передать меня и спокойно проститься, считая, что ребенок своих эмоций не имеет, а лишь отражает чувства близких.
Не обняла, не прижала к себе, не заголосила — сказала:
— Не забудь поздороваться! — и пошла открывать дверь.
Ужели для того целых два с половиной года мои родители платили злобной француженке Дезире, чтобы я, шаркнув ножкой навстречу входившим, сказал:
— Бон суар, месье!
Месье был женщиной в двубортном пиджаке поверх крепдешинового платья.
— Здравствуй, мальчик, — сказала она, сбитая с заготовленной ненависти моей веселой ошибкой.
И тут, стыдясь своей нелепости и стремясь как можно быстрее загладить промах, я потянулся к руке «месье», чтобы галантно, в соответствии с многократно повторенными уроками, коснуться губами косточек… Испуганно и с опозданием «месье» отдернула руку, которую — так получилось — я лишь лизнул.
— Выродок, — скорее с растерянностью, чем со злостью пробормотала она, пряча руки за спину.
В это время из прихожей донесся мамин смех и одно-единственное слово: — ТЛЯ…
Дверь захлопнулась, появился мужчина, не обращаясь ко мне, спросил:
— Йода нет?
— Есть! — поспешно ответил я, подбежал к серванту, где вперемешку с винами, коробками из-под конфет, посудой не для гостей — для обихода, хранились лекарства…
— Угу, — поблагодарил он, по-прежнему не глядя на меня, взял йод и стал, едва слышно поскуливая, поливать распухшую кисть с кровоточащими разрывами на верхней части пальцев.
И вдруг я понял, что он протянул руку к моей маме, а она укусила его! Ну и прекрасно, пусть мучается!
— Больно? — с тайным злорадством спросил я… или не спросил.
Мужчина поставил прямо на зеркальную, «в огнях», поверхность гостиного столика истекающий каплями по бокам пузырек йода: я испугался, обернулся — привычного возмущенного возгласа не последовало, меж тем как виновник, не заметив совершенного, да и вообще забыв обо мне, идя к дверям, сообщил «месье»:
— Я ему говорю, смотри, когда дверцей хлопаешь, а он — я еще только лезу из машины — как ёб…т!
— Впиши в рапорт, — посоветовала женщина, пропуская его.
— Нет, лучше я ему тоже как-нибудь ёб…у, — сказал мужчина и вышел.
И «месье» следом. Еще мгновенье, и меня опечатали бы в квартире. Но маленький попугай, воспитанный на сухонькой веточке Дезире, скакнул вслед и картаво произнес:
— Орэ ву ар, мадам! Орэ ву ар, месье!
— О, Господи, — воскликнул мужчина, — надо ж… ну и денек сегодня… Это ты совершил правильный поступок, мальчик, — и впервые посмотрел мне прямо в глаза…
Могло ли что бы то ни было измениться? Разве не вернулись бы за мной? Спас ли от кары «месье» и мужчину мой возглас, если все равно они подпадали под неизменный принцип «подсеченной волны»? Стал ли бы я другим, не начав так?
Гораздо более значим для меня сейчас другой вопрос: мог ли я, способен ли был вообще поступать иначе? Не было ли мое поведение тогда и в дальнейшем предопределено обстоятельствами, возникшими до моего рождения, — если ко дню и часу ареста я нисколько самостоятельно не жил, ничего не решал, поступков не совершал, а был лишь тенью-коротышкой существования моих родителей, то не они ли это, проявляясь в наипростейшей форме ребенка, дважды в течение трех минут «лизнули» руку палачей?!
Так или иначе, теперь ясно одно: к моменту моего принудительного помещения в спецприемник для детей врагов Народа как человек я еще не существовал, но иным уже быть не мог…
Я не пытаюсь оправдаться, переложить на плечи других сегодняшний мой итог: в юности, зрелости я волен был что-то изменить, и все-таки не себя, потому что нельзя изменить прошлое, частицей которого стал…
Мне было семь лет, и начиная в ночной палате иную жизнь, я не ведал, что это только новые обстоятельства, а жизнь та же, прежняя, и во все времена будет той, прежней, потому что каждый день из этих семи лет можно смять, растоптать, но не прожить заново…
Я пробыл в детском доме до среды — вполне достаточно, чтобы ни на что уже не надеяться; вначале я думал, что меня спасет Дуня, потом решил бежать, потом на смену лихорадочным планам пришло смирение: меня даже подмывало рассказать, как я лично принес забиравшему маму чекисту йод, однако вскоре, отнимая слова и силы, явилась мысль о самоубийстве — тогда, в первый раз… и все это заняло не дни и ночи от субботы до среды, а день, один день, может, час… остального не помню, но твердо могу сказать: ни разу мне не захотелось заплакать, ни разу, даже когда думал о самоубийстве, даже когда, намереваясь отречься, вспомнил о папе и маме…
Наступила среда. Меня привели в кабинет к директору, там я увидел Чеховского. Он не поздоровался, мрачно глянул на меня, словно удостоверяясь; расписался там, куда ему указал татуированный начальной буквой имени палец директора, и пошел из кабинета.
— Иди! — приказал директор, и я поплелся за Чеховским, еще не понимая, что спасен для всего того, что мне теперь предстояло…
Открылись двери, другие, дверь в воротах — мы оказались на пустой улице где-то на окраине, невдалеке стояло такси.
— Иди! — в свою очередь сказал Чеховский.
В машине был Сарычев. Со смущением и… любопытством он молча разглядывал меня.
Такси тронулось, Андрей Станиславович с нами не поехал.
— Ты совсем не похудел, — сказал Дмитрий Борисович.
Я посмотрел на его загорелое, свежее лицо мужчины…
— Все образуется, — попытался утешить меня Сарычев.
Я не нашел, что ответить, и только понял, что мое молчание прервать будет совсем не просто: ни в этот день, ни на следующий я не мог сказать ни слова. Лишь на третий день за обедом, над тарелкой борща, я вдруг заплакал, зарыдал, забился в истерике. А всего-то Верочка сказала мне:
— Ну ешь же, почему ты не ешь!
Вслед за слезами прорвались слова…
Я поселился в доме у Сарычева, мне отвели отдельную комнату. Дмитрий Борисович старался все свободное время проводить дома, хотя со мной без повода не заговаривал, меня не ласкал, держался даже суше, чем прежде. Как всегда, он интуитивно вел себя правильно, иначе я, сам не знаю почему^ наверняка возненавидел бы его…
Конечно, ни он, ни Чеховский, ни Иваша нисколько не были виноваты в том, что уцелели, однако сами они как бы признавали за мной право судить их — не так ли стыдился предстоящего выигрыша мой папа, покорно убивая чужого верного туза самым низшим из своих козырей?!
Знали бы они, что в глубине души я во всем обвинял только родителей, а им завидовал, поскольку отождествлял удачу со справедливостью, которая, как известно, обязана торжествовать… Это теперь ко всем, и к ним тоже, иной счет: как же они сидели за дружеской пирушкой, за ломберным столиком, если знали, что в трудной ситуации не могут рассчитывать друг на друга? Знали и тем не менее считались друзьями… Можно ли представить, чтобы Атос не прикрыл своей грудью Д’Артаньяна?! А Иваша? Чеховский? Сарычев? Папа? Чем были связаны мушкетеры? Да тем же! Попойки, карты, веселый разговор… И более ничем — не в этом ли разгадка мнимого парадокса: каждый считал себя — и это признавалось обществом — единственным судией в вопросах чести — вот почему, изменяя Франции во имя почитания королевы, они не изменяли себе… Суверенное по отношению друг к другу и ко всему миру неотъемлемое свое право любой из них уступал лишь вместе с жизнью…
…В моей же стране в те годы бесчестным считалось только то, что утверждалось общественным мнением как бесчестное для ВСЕХ!
Друзья моих родителей, имея собственное суждение по всякому вопросу, тем не менее признавали обязательность для себя общих норм не из страха, или не столько из-за него, а потому, что родились и воспитывались в государстве, где суверенитет народа подменил суверенитет личности.
Конечно, народ это не все, не каждый, скорее — нечто общее для большинства. И неважно, что на каком-то отрезке своего существования он именуется советским, придумывает принцип «подсеченной волны», низлагает свергнутых или, осознав себя, смертельно пьет и пьяно буянит, утешенный иллюзией нерабства, — иным он быть не может, потому что несет крест поколений битых и бивших; его надо понимать, любить, но… не прощать и не сечь — лучше медленно растить и растить, чтобы через каких-нибудь триста лет исчезло трехсотлетнее умение находить в иге смысл, счастье и место для себя.
Обвиняя всех, я не пытаюсь оправдаться: я жил теми же принципами, а крушение убежденности в них разрушило и мою жизнь, потому что, разрушая прожитое и не имея возможности прожить его снова, разрушаешь и самого себя…
Все, что я пишу о событиях тех лет, абсолютная правда, и мое мнение о поведении Сарычева, Чеховского, Иваши не опровергается фактом приезда Чеховского в спецдетдом…
Андрей Станиславович узнал о случившемся на следующий день после ареста мамы из лишенного эмоций сообщения Сарычева и лишь кивнул в ответ…
Сарычев вскользь заметил, что последние два дня мама ему дверей не открывала.
— Миля! — крикнул Андрей Станиславович.
Из соседней комнаты никто не отозвался.
— Тебе она тоже не звонила? — спросил Сарычёв.
— Нет.
— Надо вызволять мальчика, — Сарычев обращался к Чеховскому!
— Миля! — негромко позвал жену Андрей Станиславович.
— Он будет жить у меня… но если пойду за разрешением… понимаешь?
Чеховский кивнул. Это удивительное явление: ВСЕ понимали смысл заведомо бессмысленного — предельно засекреченный Сарычев не должен был формально давать повод к недоверию признанием своих связей с врагами народа… любить же и воспитывать он мог кого угодно, это шло по неофициальной линии и посему не существовало…
И Сарычев, и Чеховский принимали подобные, казавшиеся им даже разумными, условия…
— Иваше никак нельзя, — Дмитрий Борисович словно рассуждал вслух, хотя им обоим и так все было ясно. Как в преферансе, когда партнеры не раскрылись, но показана масть и дальнейшее лишь дань приличиям…
Нет, не я циничен — они!
Я был для них предметом разговора и последующего действия, и если раньше они любили меня любовью, за которую не надо платить, то нынешняя цена сделала ненавистным объект. Игра случая предъявила случайные, да ведь и не мне — маме выданные векселя. Не в складчину ли погасить их?!.
— Миля! — сказал Чеховский, поднимаясь навстречу входящей, одетой, словно собиралась в театр, жене. — Ты как в воду глядела…
— Когда? — спросила Миля, прикрыла глаза, услышав ответ, и с обреченностью истинно порядочного человека заявила: — Придется спасать Игорька!
«Придется»?! И в то же время «Игорька»! И это не форма — суть! Жалел ли теперь Андрей Станиславович о своих опрометчивых словах, раскрывающих врачебную тайну, что Всесильный сидел у него на пальце?!
Нет! Едва только увидев Сарычева, он уже знал, что пойдет просить за вдвойне чужого ребенка и даже будет рад возможности высказать им свое отрицание, правда не полное, отроческое… Он звал Милю, чтобы и она узнала свою судьбу, а потом не скрывал восхищения ее реакцией; ему нравилось, что они, единственные среди всех, принимают вызов, но ни капли сострадания ко мне в нем не было. Ценя и уважая Андрея Станиславовича, я неволен в своей нелюбви к нему: мне до сих пор не все равно, что я был лишь поводом…
Арестовали в субботу; Сарычев узнал об этом, придя к дверям нашей квартиры, в воскресенье; вечером того же дня состоялся разговор с Чеховским, понедельник — день операций, во вторник Андрей Станиславович был принят в особняке. Но уже с ночи понедельника Чеховский понял, что не вызов он бросает, а наживку глотает, и как только его просьба будет выполнена (в чем никто не сомневался), он станет тем, кому ПЛАТЯТ незаконные. Он шел на то, чего всегда бежал, он терял независимость, получая взятку ребенком, которого вне родителей не видел, не запомнил и мог бы среди других не узнать…
— Что с тобой, Андрей Станиславович? — спросила Миля.
— Гипертонический криз, — сообщил Чеховский, однако, порывшись в саквояже с лекарствами, извлек пузырек со спиртом и, покосившись по сторонам, приложился…
А спустя час он вошел в приоткрытую на тридцать градусов дверь кабинета и с порога, боясь усомниться, сказал, обращаясь на «ты»:
— Отдай ребенка!
Хозяин улыбнулся той из своих ночных улыбок, которая была похожа на зевок.
— С врагами якшаешься?
— Для тебя-то все враги, а мне они друзья, — наглея от ощущения собственного бессилия, ответил Чеховский…
Потом измучился стыдом: не то что вызова не бросил, а, стараясь понравиться, отыскал в себе этакого простака, подчеркнуто верного друзьям, значит, в перспективе, и верноподданного. Да коли обращался к Всесильному, уже обещал верность! И это «ты»…
Однако не только стыд испытал Андрей Станиславович. С опозданием понял он, что бывший его пациент, по-новому заинтересовавшись своим эскулапом, прикажет особенно тщательно допросить отца просимого ребенка: не признается ли тот, кому суждено признаваться во всем, еще в одной преступной связи?..
Чеховский знал моего папу и понимал, что столь слабый человек не сможет противостоять нажиму.
— А ну их, не сгнию, — сказал он вслух, подводя предел страху. Жемчужно-серые волосы Мили, перламутрово-зеленые ее глаза сияли в ответ таким миром и покоем, какой приходит лишь с пониманием, что не следует придавать слишком большого значения своей жизни: вот ведь совсем еще недавно сидела она на коленях истинно Великих, и что же — их нет… и нет…
И нас не будет…
Только маленький изумруд в том навечно отмытом ушке, которое без внимания было обращено к Чехойскому.
— А ну их, — подумал он про себя, — тут тоже… человек везде один…
Конечно, в своих опасениях Чеховский был прав: папа на первом же ночном допросе признал себя виновным по всем пунктам обвинения и сообщил имена соучастников — и знаменитых, и никому не ведомых. Последовавшая проверка показала, что и Нарком, и все остальные названные папой люди были уже в лучшем из миров.
Впоследствии, когда я узнал об этом, поведение отца показалось мне восхитительно смелым и… остроумным. Того же мнения придерживались и другие… Только теперь я понимаю, какой нечеловеческий цинизм обретался в душе отца, если он решился клеветать на мертвых. Цинизм прагматика, который полагает, что мертвым хуже не будет, что они уже не могут страдать, презирать, мстить…
О Чеховском не спросили; о Сарычеве тоже, и про Ивашу забыли… Но почему? Разве не было зафиксировано в правительственном гараже, и не только там, что каждое воскресенье Ерофеевы проводят время у такого-то, разве Чеховский не назвал себя другом арестованного, разве осталась неизвестной любовь засекреченного Сарычева к моей маме?! Однако не спросили и спасли папу для грядущей роли обвинителя…
Неужели каждый из них сам пришел и рассказал, что мог, или все время рассказывал, кто мизер сыграл, кто пасовал?..
Нет, не хочу подозревать, потому что, если однажды дунет ветер, и полетят по улицам архивы, и все поднимут и прочитают… — торжество наступит немыслимое: грех должен быть всегда индивидуальным, а коли грешны все, то все безгрешны. Тайна оберегает наше имя, тайна же оберегает и сокровенные наши муки; что мы без них — зачем бы писали?!.
В школу я пошел в начале октября, учился плохо, куда только подевался ум, который так тешил окружающих. Я перестал читать и большую часть времени проводил, укрывшись с головой одеялом, воображая, как отомщу людям. Мстил папе с мамой за то, что они оказались врагами; чекистам, которые опустошили дом, разбросали книги, увезли маму; детям в детдоме, сдавленно рыдавшим в подушку по ночам и не дававшим спать мне, не умеющему плакать; Чеховскому за тот отчужденный взгляд в кабинете; Иваше, Миле, Верочке, Дуне, Гапе, — словом, всем, кроме Сарычева…
Может быть, моя полуобморочная любовь к нему была лишь отражением ненависти к другим… Чтобы выжить, я инстинктивно выучился ненавидеть, но, чтобы жить, надо было научиться и любить… и я полюбил того, кем проще всего было обмануть чувство…
…Вот так, холодно и подло, хотя разве не замерло мое сердце, когда внезапно среди застолья или преферанса распахнулась бесшумная дверь в детскую, и ОН мгновение вглядывался в мое лицо, прежде чем коснуться губами… О, как я любил его тогда, как мечтал, чтобы вдруг выяснилось, что мой отец — он, уверенно поднимающий меня над толпой, выше конских морд, почти к медалям на груди милиционера, неподвижно застывшего в седле…
И вот сбылось — я получил просимое, по-прежнему любил, но был несчастен. Порой мне кажется, что это я накликал беду на мою семью… А маме казалось, что она… а Сарычеву, что он… и все были правы в ощущении своей вины и честны до того момента, пока не выяснилось, что виновно Время и конкретный маленький человек с изнеженными руками в чернильных потеках…
Нам стало легче, мы стали хуже…
…Спустя всего-то месяц с небольшим (впоследствии я, сам не знаю почему, с календариком в руке подсчитал точно: через сорок дней) решено было вернуть жизнь в прежнюю колею, для чего в доме Сарычева организовался преферанс и ужин.
Еще с утра Верочка все задевала локтями, полами халата, роняя слезы, выметая осколки посуды, ходила, крутя над головой полотенцем в тщетной попытке изгнать из квартиры неведомо откуда взявшихся мух, — наконец, отчаявшись, накинула, чтобы не одеваться, поверх халата пальто и перебежала Садовое кольцо — к вокзалу.
Вернулась с тяжело сопящей армянкой, которая, казалось, присела на корточки да так и забыла встать — толстые скрюченные ноги и тяжелый зад ее сложным образом передвигали почти неподвижный торс. В руках у нее было ведро, где на дне, точно сонная рыба, медленно извиваясь, плавала тряпка.
Опустив голову ниже облаченного в лимонную байку зада, уборщица маневренным пыхтящим паровозом передвигалась по коридору, оставляя позади себя свежую чистоту. Сарычев вышел в коридор, она сказала:
— МУЖ!
Сарычев вернулся в кабинет и на всякий случай закрылся на ключ… Появился я, она сказала:
— СЫН! — и бедром открыла путь на кухню.
Верочка с каждым отмытым метром лихорадочно заглядывала в кошелек и добавляла к предназначенной уборщице сумме то двадцать копеек, то тридцать…
Мне кажется, что звяк монет доносился и до этой человекоподобной рептилии, потому что ее неожиданно прекрасные, древнего миндалевидного разреза глаза прикрывались веками раз, другой, третий… словно считали.
Закончив с уборкой и получив деньги, она повела носом, открыла крышку кастрюли — рассчитывалась Верочка на кухне — сообщила:
— СТЮ ДЕНЬ!.. — глянула по сторонам, сняла с крючка и надела фартук, передвинула себя к плите.
Бедная Верочка! Как же ей хотелось вернуть Дмитрия Борисовича, как старалась она приготовить холодец, «майонез», «наполеон», напрочь забыв, что не Дуню Сарычев любил, а маму… И все равно получался «стюдень»…
Уходя, до отвала накормленная, деньгами ублаженная, обещаниями в постоянной работе заверенная, армянка столкнулась в дверях с пришедшими Чеховским и Тверским…
— ГОСТИ! — сообщила она.
— Чтобы ее ног больше в моем доме не было, — мимоходом яростно шепнул Верочке Дмитрий Борисович и вернулся к друзьям…
Так и сказал «ног»!..
Я, выскочив из комнаты, как собачонка на зов старинного звонка, поздоровался и ушел к себе, где пребывал в ожидании, когда меня позовут или придут за мной… Однако час был поздний, клонило в сон, а никто не приходил, не звал… Мне было невдомек, что Сарычев, считая человека в любом возрасте самостоятельным, запретил заниматься так называемым «воспитанием»…
Только в Бердянске, вдали от Сарычева, Верочка употребляла запрещенные слова: «пора спать», «иди обедать», «не водись с соседом…». Только там она почти принудительно клала мою голову себе на колени и, боясь гладить, чесала… (На всю жизнь привычка — сижу, пальцы в волосах… успокаиваюсь.) Но и запреты, и уроки, и назидания, и нежность отставали постепенно в Скуратове, в Туле…
— Здравствуйте, — говорил мне Дмитрий Борисович на перроне Курского вокзала, протягивая руку, — ну как ты?
Он любой разговор всегда начинал со мной на «Вы», словно пробовал ногой воду.
— На дачу или домой? — и пересекал Садовое, входил под арку, поднимался по лестнице…
Я мог и не следовать за ним, не мыться с дороги, мог уйти из дома, лечь спать или вовсе не ложиться… Выйти к гостям или отправиться к тем мальчишкам, с которыми лучше бы не знаться…
Все это не было мне объявлено, просто так складывалась жизнь, но в тот вечер, когда снова все собрались, я чувствовал себя отвергнутым, потому что ждал зова, а без него войти не решался… Правда, выскочил еще один раз, услышав, что приехал Иваша. Он прижал меня к себе, и я понял, что немного вырос — мое ухо пришлось на пуговицу полотняного кителя.
Монотонный гул Садового кольца, легкое брюзжание стекол и ровный, без всплесков, слышимый лишь фоном, разговор — позже Верочка рассказала: обсуждали, что говорить, если будут допрашивать, договориться не смогли, потому что непонятно для чего приглашенный Тверской заявил:
— Говорить надо правду!
— Видите ли, Василий Саввцч, — возразил Иваша, — вопрос не так прост: есть правда, и есть правда, которую мы знаем… можно сказать: ОНИ честные люди, и это правда, которую мы знаем, но объективно — может быть, это не правда! Неполная правда, обман, если хотите… вот о чем речь…
Тверской понял, не ответил. Иваша специально на следующий же день встретился с Дмитрием Борисовичем и Андреем Станиславовичем и принес им извинения за сказанное, объяснив свой поступок недоверием к Тверскому. Впрочем, доверяли ли они друг другу? Не потому ли сговаривались лишь на сороковой день, когда уже было ясно, что угроза позади? И не свидетелем ли был приглашен Тверской?
…По беготне Верочки, запахам, звону разбившейся рюмки я понял, что сели ужинать… Но и тогда не дождался приглашения. Лишь однажды Верочка не выдержала и шепотом через; закрытую дверь предложила мне… хотя бы сладкое… Я громко отказался. Понимая, что если все-таки придут ко мне и застанут с куском торта во рту, то, стыдясь моей черствости, мучительно трудное сочувствие легко перекроят в презрительную печаль…
Час спустя я вышел в туалет и, проходя мимо гостиной, мельком заглянул: они играли в преферанс!
Так вот для чего был приглашен Тверской — на место папы! Это неправда, Дмитрий Борисович, что преферанс возник случайно, от колоды карт, извлеченной из кармана Василием Саввичем… Сам-то Василий Саввич из чьего кармана возник?!.
Иваша медленно переходил за спинами играющих, заглядывая в карты, Тверской подмигивал ему, проводил пальцем по вееру, бросал шуточки, наподобие папиных, рисковал, продувался, снова «играл» и, что отказывались замечать партнеры, бросал косой взгляд в чужие карты, после чего смело шел в атаку и оставался в конечном выигрыше.
Жен не было. Верочка сидела у плиты в позе растерехи, вытирая глаза и нос кухонным полотенцем. Иваша, единственный заметивший мое появление в дверях, покинул играющих, отправился к Верочке, обнял ее:
— Ничего, Верочка, все пройдет!
Впервые он не назвал ее ВЕРБОЧКОЙ!
— А ты, Игорек, опять вырос! — сказал он и показал на пуговицу на белом кителе.
— Это ТЫ стал меньше! — вдруг подумал я, но послушно прижался к груди…
А что я мог сделать, как отстоять убеждения, которые еще не способен был осознать?! Я решил, смиренно принимая и небрежение, и ласку, тайно вести счет, чтобы когда-нибудь сквитаться. Кому мстить? Тем из стариков, кто еще жив? И кто будет мстить, если, постоянно приноравливаясь, тот мальчик настолько привык к своей роли, что иным уже быть не мог, и лишь бессмысленный счет про себя, как некая медитация, год за годом, под верблюжьим с лентами одеялом и под однотонным синим шерстяным, и под ними, сшитыми воедино, на постепенно уменьшавшейся в длину кровати, продолжался…
…И не является ли мой роман… все тем же счетом, только уже вслух?!.
Два-три раза в месяц у Сарычева устраивался преферанс. Поскольку Верочка отказалась от тщетных попыток организовать «стол», приходили без жен, выпивали и садились за карты.
Первое время под присмотром Верочки, а потом один я отправлялся в Столешников переулок купить пирожных. Считалось, что таких, как там, нигде не выпекают. А уж эклеров с заварным кремом — точно! От площади Революции я шел по улице Горького, мимо магазина «Советское шампанское» и дальше… на мгновенье замирая под вторым «О» в названии «Коктейль-холл», считал до пяти: пятый этаж, балкон, цветы в горшочках, Дуня с банкой пузырящейся воды, порхнувший кружевной тюль, стон хлопнувшей от сквозняка застекленной двери, а слева впереди в любую, даже пасмурную погоду сияет колокольня… — зачем я бередил себя воспоминаниями, если стремился жить иной жизнью?! Может быть, только для того, чтобы не забыть?!
Дмитрий Борисович однажды попытался пригласить взамен генерала почтенного своего коллегу, внешне даже похожего на папу, но того не приняли, да и сам Сарычев, как мне кажется, устыдился.
А Василий Саввич прижился. Был он прост и хитер, смел и хмелен, криклив и удачлив, да к тому же обладал воспетой после войны внешностью типичного русака! Однако постепенно что-то в лице его стало выявляться, проступать, и придя к нему после долгой разлуки, я увидел перед собой… монгола!
В медленном течении времени, именуемом детством, трудно теперь определить, через сколько месяцев или лет я научился выползать из-под одеяла и ненадолго молчаливым букой появляться за спинами играющих. Вначале, переложив ответственность за свой интерес к картам на Ивашу, я двигался, ведомый им, и вслед за его
взглядом невинно скашивал глаза… Иваша так до конца и не понял правила и цель игры; я научился сразу, но никто об этом не знал…
Досконально познав игру, я через ее призму по-иному увидел игроков. Презирая их промахи, рабство перед приметами, волнение, трусость, молитвы вслух всуе, я впадал в типичнейшую ошибку, когда о человеке судят по отсутствию у него какого-либо элементарного умения…
Впрочем, карты все-таки раскрывают человека..;
Сарычев догадывался, что мой внимательный взгляд отражает понимание, и с тем большим изумлением замечал, что я благодарно киваю Тверскому, объясняющему мне преферансистскую азбуку…
Мне было, пожалуй, двенадцать, когда неожиданно Дмитрий Борисович предложил сыграть в шахматы; помнил ли он, что уже брался обучать меня игре в тот поздний вечер, когда ждал возвращения моего папы и коротал время перед решающим, как ему казалось, объяснением? Видимо, нет, ибо, достав со шкафа шахматную доску и велев Верочке протереть тряпкой запыленные фигуры, он внезапно спросил, знаю ли я ходы? Из деликатности я ответил неопределенно утвердительно и, желая сделать Дмитрию Борисовичу приятное, называл ферзя — королевой, ладью — турой, слона — офицером… Он играл на удивление плохо, но все равно выиграл; я приготовился выслушать объяснения моих ошибок и во второй партии проявить себя способным и благодарным учеником, однако Дмитрий Борисович ни слова не сказал, оттолкнул от себя доску с падающими фигурками и ушел… С той поры он несколько отдалился…
Я ничего не мог понять, пока не выяснилось, что Верочка, обнаружив у меня под подушкой книгу «Шахматные дебюты», не преминула похвастать перед мужем моей «тайной»: серьезным отношением к шахматам — он хотел проверить умение, а выявил фальшь! На самом деле книгу эту я держал под подушкой, лишь для того чтобы скрыть от Верочки, о чем я думаю, укрывшись в «логове» под одеялом.
Да, я по-прежнему «мстил», а после случая с шахматной игрой неожиданно в кругу моих врагов обнаружил и Сарычева — мне хотелось вывести его из числа обреченных проклятию, но Дмитрий Борисович не уходил; прижав грелку к пояснице, он что-то выговаривал Верочке, которая, как всегда, плакала, и на этот раз мне безумно захотелось утешить ее — я стал вытирать слезы обеими руками, долго и мучительно, пока не исчезли все, и мы остались вдвоем с Верочкой в обволакивающем тумане дремоты…
Вне воображения отношения с Верочкой с каждым годом складывались все более странно: она обхаживала меня, льнула, вдруг разражалась слезами, а это в реальной жизни вызывало во мне лишь голую неприязнь. Не было ни одного даже полупроявления желания, которое бы Верочка тут же не исполнила. Сначала я думал, что из сочувствия к моей судьбе. Позже — что причина в отсутствии детей, и лишь много лет спустя узнал истину…
…Мы снимали комнатенку неподалеку от моря в белой мазанке на улице Розы Люксембург, целый день проводили на пляже, вечерами редко выходили за калитку, потому что Верочка боялась бандитов, наводнявших, как ей казалось, и парк имени Пушкина, и парк имени Калинина.
Курортники, которых местные именовали «колорадскими жуками», играли вечерами в саду в лото, я же слушал Вадима Синявского, когда случались радиорепортажи с «Динамо», слушал и видел расквашенное футбольное поле, коротко стриженных инсайтов, рвущихся к воротам голкипера Леонтьева, которого я полюбил, узнав когда-то от соседа по трибуне, что его «подкували» и сломанные ребра пришлось заменить на золотые, отчего он стал еще прыгучее; хавбеков, подающих корнер, болельщиков, вскочивших с мест с единым воплем «тама!» и кидающих кепки вверх, и, наконец, бетонные ступени, длинный коридор, конную милицию, бумажный хвостик котлеты де воляй…
Засиживались до ночи, на тусклый свет керосиновой лампы, никогда не сталкиваясь в полете, роем слетались комары. Верочка доставала из ситцевого мешочка бочоночек и громко объявляла номер, иногда ошибалась, и все страстно изобличали ее, не могли успокоиться и потом, вспоминая…
Может быть, Верочка просто скрывала сильную близорукость? Не знаю, но и очков на ее вечно затуманенном печалью лице я бы тоже не меньше стыдился…
Особенно же ненавидел я Верочку в послеобеденные часы, когда мы возвращались с пляжа, истомленные жарой, и она, раздевшись догола, маялась под влажной простыней; мной овладевало бешенство, я готов был броситься, избить ее, но она не замечала моего состояния или не желала поступиться своей страстью к раздеванию: просыпаясь поздно, она бежала умываться во двор, уже варивший варенье и лупивший детей, набросив лишь легкий халатик и не застегнув его более чем на одну пуговицу; занавеска на нашем окне всегда была открыта; если погода позволяла натянуть чулки, то на каждом углу Верочка проверяла и поправляла их — я страдал, меня переполняла слепая ярость…
Однажды в полудреме я воображал что-то, валяясь на кровати в одних трусиках… мерещилось жгуче мстительное, беспощадное, несмотря на мольбы, разрушительное. Впрочем, может, просто зной тому причиной, но напрягшийся членик, отогнув трусы, выбрался наружу. Я этого не видел, потому что воображение возникает лишь за опущенными веками, делающими мир реальный — несуществующим, точнее — несущественным. И вдруг услышал тихий и внезапно глубокий, исполненный нежности, голос Верочки:
— Вот и петушок проснулся…
Я открыл глаза, и прежде чем мной овладели смущение, стыд, привычные мне настолько, что, когда меня мыла мама, Дуня, а потом Верочка, я прикрывался губкой, прежде чем я успел, Верочка тихо наклонилась и носом боднула меня…
Это осталось на всю жизнь: сменялись ненависть к Верочке и любовь, и снова ненависть, но это ощущение живо во мне и поныне…
Интересно, что сказал бы Сарычев, если бы узнал?!. Он наверняка бы решил, что Верочка сошла с ума; отчасти так оно и было, однако причина болезни крылась в Сарычеве. Он настолько любил мою маму, что считал аморальным жить с женой, а потому заводил короткие связи подчас просто с уличными женщинами…
…Как-то — мне было тогда девять — раньше времени вернувшись из школы и зная, что ни Верочки, ни Сарычева дома нет, я, замирая от сладостной преступности своего поступка, извлек из книжного шкафа том Малой Советской Энциклопедии на букву «X», умыкнул его в свою нору, под одеяло, стал искать статью и рисунок, но вдруг услышал, как стукнула входная дверь и донесся голос Сарычева, — это было странно, потому что он никогда не приезжал днем обедать; Сарычев явился не один, он к кому-то обращался, раз хрипловато хохотнул; его собеседник упорно хранил молчание, и это настолько заинтриговало меня, что я, припрятав под подушку том, тихонько вышел из своей комнаты и отправился якобы на кухню, сжимая в руке чашку с засохшими по внешнему краю чаинками и серебряной ложечкой, придерживаемой пальцем, чтобы не звякала.
В столовой посреди комнаты стоял Сарычев со спущенными штанами, а сбоку от него на корточках, подняв над головой шприц, Андрей Станиславович.
— Неужели нельзя все вкатить за один раз? — как-то слишком весело для больного спросил Сарычев.
Чеховский не ответил, был столь мрачен, что это уберегло меня от желания обнаружить свое присутствие.
Я отступил, но не ушел.
— При твоей профессии быть еще и ханжой, это знаешь ли…
— Какой профессии?! — зло отозвался Чеховский. — Моя профессия — проктолог, а вы со своей дружбой… аборты женам — я! Справки детям — я! Теперь это!.. Интересно, когда ты с ней ложился, небось думал обо мне?!
— Точно! Думал! — Сарычев хмыкнул и продолжал совсем другим тоном, — Андрей, я хочу, чтобы ты понял, почему я так… и не потому, что это требует оправдания, а только, чтобы ты конкретно понял, что это…
— Нет, — резко перебил его Чеховский, — венерологом еще куда ни шло, но исповедником — не желаю! Грехи ваши друг другу и прощайте, а у меня своих полно… одевайте штаны, Дмитрий!
Подождав минуту, я звякнул ложечкой и, вяло поздоровавшись, прошел мимо.
Думаю, что он действительно так сильно любил мою маму, что все остальное было ему глубоко безразлично, и только ради нее, а потом в память о ней он лицемерил, заходя в детскую и целуя меня, говоря: «и возьмем сына», спасая из детского дома, приютив, воспитывая… Может быть, он старался полюбить меня, — уверял себя, что любит, хотя на самом деле — платил долг!
Пусть и не полностью… Внутренне Дмитрий Борисович оправдывал свое нежелание окончательно приблизить меня тем, что верность, честность, самоотверженность возникают в человеке один только раз, а, утраченные, возвращаются лишь в виде формы: он хотел, чтобы семи-, восьми-, девяти- и, наконец, одиннадцатилетний мальчик наперекор всему отстаивал право быть сыном своих родителей…
Более того, ему, видимо, казалось, что взрослому человеку, отягощенному знанием причин и следствий, намного сложнее сохранить в бесчисленных испытаниях собственное достоинство, чем ребенку, который не только должен, но еще и безбоязненно может не отрекаться от тех, в кого верит…
Как бы не так! Я это познал на своем опыте, когда незадолго до отъезда из Бердянска сбежал однажды под вечер на местный стадион, находившийся в двух кварталах от дома, где мы снимали; облупленные на носах ботинки и Верочкины черные лайковые перчатки на руках выдавали мое желание и готовность участвовать в игре даже вратарем, хотя лучше бы вратарем-гонялой… Там уже играли, и на этот раз не чьей-то драной кепкой, консервной банкой или стеклянным поплавком от сетей, а настоящим, упругим, резиновым мячом… Я стал у штанги, прислонясь к ней плечом, в ожидании, когда меня позовут играть, остервенело скреб укус слепня под коленкой, но меня не хотели замечать: мальчишки просто-таки упивались тем, что я для них не существую…
Они кричали, падали, поднимали взрывы пыли, спорили, обвиняли кого в жухании, кого в кувании: большинство играло босиком, лишь один — в сапогах да двое в перетянутых остатками шнурка ботинках. Эти обутые — мало им восторга и зависти — еще били остальных по ногам, наступали на пальцы.
Что мне в них?! Они не ведали о стадионе «Динамо», о лошадях в белых чулках, о милиционерах, позвякивающих медалями, о золотых ребрах вратаря Леонтьева, о ресторане, где на подносе официанта от дуновения воздуха трепещут белые хвосты… Это они должны бы обступить меня и спрашивать, спрашивать, пока не прибежит испуганная Верочка и, проверив, на месте ли нос, уши, глаза, уведет, сердито и облегченно упрекая… Отскочил мяч, я бросился к нему и ударил, возвращая тем, кто не замечал меня…
Надо было уйти, но я решил не ждать, а просить, требовать, терпеть, добиваться.
— Пацаны, — крикнул я сначала из-за кромки поля, потом войдя в игру и обращаясь то к одному, то к другому. — Пацаны, возьмите меня…
— Лети отсюда, колорадский жук! — отозвался один из них.
— Я хочу играть с вами!
— Мы с колорадами не играем!
— Ну разве я виноват, что колорад?!
Тут они смутились.
— Конечно виноват, а кто же еще… батька с мамкой колорады и пацанчик колорад!
Они издевались надо мной, однако… игра остановилась. И тут я понял, что ничего не потерял, признавшись в своем пороке, смирившись, согласившись на все, лишь бы оказаться среди них…
— Папа с мамой в тюрьме… — сообщил я: это была моя козырная карта. Теперь на меня должно было выплеснуться сочувствие, а всех их охватить такой стыд, такое чувство неловкости, что каждый, даже противник, постарается пасовать мяч мне…
Мальчишки переглянулись…
— Бежи отсюда! — выкрикнул чОдин и поднял кулак…
Я в недоумении отступил…
— Бежи! — мальчишка стал искать что-то на земле, как ищут или делают вид, что ищут камень, желая прогнать Собаку…
— Я наврал, моя мама — она здесь, недалеко… на улице Розы Люксембург, 12, а папа — ученый…
Парень отыскал гальку и запустил в меня, я побежал, все бросились за мной, преследуя, но не догоняя…
Ни в Бердянске, ни вернувшись в Москву, я никому ни в чем не признался. Меж тем я уже был другим: самым сильным моим желанием было покинуть дом Сарычева, наказать его своим уходом и любой ценой, приобщившись к большинству, дождаться когда-нибудь дня, когда Дмитрий Борисович, Андрей Станиславович, Иваша, Василий Саввич — все будут искать во мне сына и сдержанно просить прощения за прошлое…
Свернувшись калачиком под одеялом, я решил, что прощу их…
Я вернулся в Москву ДРУГИМ, уже чувствуя в себе силы отречься от своих, чтобы полюбить всех; учился этому каждый день, каждым взглядом, брошенным на Сарычева, Верочку, на их друзей.
О, если бы тогда меня вместе со всеми приняли в пионеры и разрешили участвовать в военной игре в Сокольниках, неужели бы я не придумал себе подвига, чтобы все с облегчением могли забыть, кто мои родители и кто их друзья, тайно от всех им сочувствующие.
— Потому что ты — сын врагов, — просто и без злобы объяснил мне вожатый, глядя в сторону…
Но разве я не хотел быть не их сыном?! Мог ли я сам что-нибудь изменить, разве что броситься на колени перед Сарычевым или начать целовать Верочке колени?!
Нет, они еще будут просить у меня прощения, только простить их я уже не смогу, — думал я, скручивая неумелую петлю из негнущегося телевизионного кабеля.
Почему я отверг многочисленные бельевые веревки, полотенца, шарфы, почему выбрал кабель? Отчасти из горечи, что не увижу неправдоподобное чудо — телевизор, к появлению которого в нашей семье готовились, определяя место для него и для линзы и намереваясь заменить просмотром очередной преферанс; отчасти из соображений прочности, однако более всего из того свойства натуры, которое мама подметила как-то раз, назвав меня «трагиком поневоле»…
— Трагик поневоле?! — я не забыл…
…Вымели осколки, болела разбитая губа после истеричного Верочкиного удара, Сарычев рассматривал петлю, пожимал плечами. Видимо, в конце концов он пришел к выводу, что исполнение ребяческое, но само намерение, не свойственное детям, свидетельствует о глубоком отчаянии… поэтому и решил обратиться ко мне с разумным, хотя и безнравственным предложением…
Увел в спальню, усадил в кресло, взял мои руки в свои.
— Игорь, — сказал он, — мы с Верой тебя любим, и ты — я знаю — любишь нас… И тебе, и нам этого достаточно, и все же… чтобы избежать некоторых сложностей, с которыми ты уже начал сталкиваться, я думаю, было бы целесообразно и в то же время вполне корректно, если бы мы усыновили тебя…
Я не бросился к нему на шею, не прокричал «ДА!», но разве это может оправдать меня?.. И не в тот ли час, когда я радостно признал свое сиротство, чтобы поспешно расстаться с ним, судьба, материализующаяся из сказанного и замысленного, постановила, что КТО-ТО стал лишним в жизни…
…Пусть все думают, что только палачи виноваты в гибели мамы, мы с Сарычевым знаем и нашу вину. Он — свою! А я — нашу…
Зимой я был уже Сарычевым, учился в другой школе, а в первых числах марта стоял на коленях в музее Ленина и тыкался губами в тяжелую красную простыню, клянясь быть верным сыном своего вновь обретенного народа…
Вполне отчетливо, во всяком случае яснее, чем восторженные его слушатели, Макасеев понимал, что логика — это колея, попав в которую, можно как прикатить по инерции к цели, так и безнадежно отдалиться от нее. Вот почему, ведя дело в определенном направлении, Макасеев одновременно рыскал по сторонам, не пренебрегая ничем… Еще утром сверял он размер старого ботинка со ступней убитого, вполне логично предположив, что тот мог выйти из чужой дачи в чужой обуви, но уже днем, не слишком разочарованный неудачей, отправился на место происшествия, как про себя называл не пляж номер три, а весь Серебряный Бор… Чего искал он, хотел ли примерить на себя роль убийцы, роль убитого или надеялся, что какая-нибудь из дач мигнет ему?..
Троллейбус медленно катил к окраине, Макасеев ехал стоя, чтобы не залоснить дубленку, смотрел в окно на дымы, заборы, фермы моста, а думал о том, что если на убитом обувь своя, то, значит, сначала он должен был ее снять и лишь потом, перед выходом — ненадолго! — одеть, не завязав шнурки…
— Именно шнурки, — решил Макасеев, — верный знак того, что от дачи до пляжа рукой подать…
…На конечной остановке, пережидая, пока разойдутся случайные попутчики, Макасеев изучал расписание движения; отметив путевой лист, резво угнал свой троллейбус водитель; на скамеечке у павильона осталась только сухонькая старушка в высоких ботиках, видимо, встречающая кого-то, может, внука из школы… Но когда Макасеев медленно двинулся по центральной улице, то и дело замедляя шаг, чтобы тщательнее разглядеть дачи, по большей части пустующие, она пошла следом, не приближаясь и не отставая…
— Пакостные старухи, — подумал Макасеев, — …делать им нечего…
Он перешел на другую сторону, направляясь к даче, во дворе которой сушилось на веревках белье, показавшееся ему чем-то вроде домашней живности в этом безлюдном, каком-то мертвом поселке…
— Э-эй! — крикнул он через забор, — дачу не сдаете?
Никого во дворе не было, никто и не отозвался.
— А не подскажете, кто сдает? — еще громче крикнул Макасеев, подождал, словно слушая ответ, кивнул и целеустремленно пошел дальше, удовлетворенно отметив про себя, что подозрительная старуха возвращается к поворотному кругу: где уж ему было знать, что белье на этой даче висело для отпугивания воров, а хозяева приезжали только на выходные…
…Калитка, ведущая на пляж номер три, держалась на одной петле, от входа к воде тянулись многочисленные следы, справа и слева видны были переодевалки, павильон, заколоченное кафе, лодочная станция, под забором которой взад-вперед сновала собачья свадьба; противоположный берег вздымался круто, меж редкими деревьями вился дымок — менее пригодного места для совершения преступления трудно было придумать… Разве что самоубийство, рассчитанное на то, чтобы быть… предотвращенным?
Макасееву на миг показалось, что он уловил чужую логику, вполне сливавшуюся с его собственной версией об истеричке и свободном художнике, однако черные ветви деревьев, росших у самой воды, пропавший нож да местоположение раны заставили его с глубоким вздохом отказаться от приглянувшейся идеи…
— Однако, какой здесь воздух! — удивился он и уже без сожаления, вдохнув еще два раза, двинулся от пляжа мимо одноэтажных, заброшенных дач. Одна из них, в глубине участка, показалась ему подозрительной: калитка была приоткрыта, но серый валик слежавшегося снега у входа свидетельствовал, что она необитаема, — меж тем распахнутая форточка явно говорила об обратном.
— Впрочем, могли и забыть закрыть или ветер распахнул, — рассуждал Макасеев, прохаживаясь вдоль забора и борясь с искушением проникнуть внутрь, благо калитка сама приглашала, то бишь подмигивала… — а может и того проще: облюбовали дачу бесприютные парочки, бичи всякие, пья-пьяни-цы…
Еще не доведя до заикания собственное рассуждение, Макасеев отчетливо понял, что если оно верно, то дело безнадежно: случайные люди на чужой даче, один убит, другой сбежал — любая логика бессильна перед стечением обстоятельств — лишь случай является ключом к размыканию цепи случайностей…
— И ключ, небось, ротозеи на условленном месте оставили, — зло предположил он, подметив дважды и в разных значениях промелькнувшее слово: «Ключ!»
Перепрыгнув через валик снега, он вошел в калитку, намереваясь только сунуть руку в скворечник и убедиться, но, когда ничего там не оказалось, двинулся к дому и, не отыскав ключа ни под половиком у дверей, ни в резиновых галошах, висевших на гвоздиках йо обеим сторонам крыльца, ворча, полез через сугроб к распахнутой форточке и стал шарить на ощупь в простенке… В этот момент он услышал позади себя шум, крик: — Руки! Руки! Убью-ю-ю! — и дуло больно уперлось ему в спину…
— Все-таки я гений, — застенчиво подумал про себя Макасеев, покорно поднимая руки и чувствуя, как цепкая рука шарит по карманам, извлекая кошелек, платок, «Вальтер» и, наконец, служебное удостоверение…
Макасеев старался не шевелиться, успокаивая себя тем, что еще неизвестно, кто кого поймал, но едва дуло перестало упираться ему в спину, позволил себе обернуться: он увидел испуганного милиционера в валенках с двумя пистолетами, платком, кошельком и удостоверением в сложенных горстью ладонях и поодаль, на улице, старуху-наводчицу…
Всю обратную дорогу Макасеев улыбался, правда, не происшествию, а тому, что случай подсказал ему по крайней мере одного из трех действующих лиц — не убийцу, не убитого, но ДАЧУ: он не сомневался, что это была дача Сарычева, поскольку помнил о предыдущей аналогичной подсказке, когда участковый так неудачно прищучил академика…
— Все известно, всё открыто, все вопиет — это мы не видим, не слышим, не готовы понять, — думал он, отыскивая в деле на плане-схеме дачу Сарычева, однако логика не сработала — оказалось, что это совсем другая дача и даже не рядом… Тем не менее, скорее из обиды и упрямства, чем по здравому размышлению, Макасеев, не имея оснований вызвать академика, решил сам к нему заявиться и невзначай спросить, не оставлял ли тот для кого-нибудь ключа в тайнике на даче и… нашел ли он его, когда приезжал тогда, ночью…