Философский камень фантаста

(Исповедь чернильницы г-на NN)

– Благородный! – завизжал тогда отвратительный карлик, – поверь, лишь во мраке спасение! – и горбатый уродец влез в камин.

Седая голова старца не поднялась от стола. Но вдруг в переплете окна свистнула стрела. Тяжелый вздох, и душа сира отлетела к престолу лазури. Так началось это злобное восстание, этот богомерзкий бунт, о котором с ужасом будут вспоминать потомки,

(Koodstayl).

– И проч., и проч. – … так заканчивалась газетная заметка, которую моей милости благоугодно было выбросить за окно. Серые буквы монотипа в сотый раз пережевывали: – NN – претенциозен, NN – ослохвост, NN – бездарен… еще что? Ничего особенного: опять все сначала: – NN – претен… Это было самое скучное занятие, которое можно было себе представить, – читать эти хилые вопли на непонятную для авторов их тему. Сперва меня это занимало; не серьезно, просто так: – чего же люди сердятся? Потом я понял, что это было их призвание, что их первый младенческий крик-был уже нечленоразделен, но в переводе гласил:

– Какая неудачная погода!

Однако я пытался бросить «глупости» и писать понятно. Но правая рука сама вычерчивала тени, сражение которых было столь же прекрасно и сложно, как «Лепантская Победа» Павла Веронезе. Безутомительно погружался я в этот синий и алмазный танец, покуда лопасти и глыбы эпистолярного сна не возвращали меня к действительности. Мне было дано привыкнуть к его скудным и жалким разнообразиям и им я предпочел хладное и безумное однообразие моего искусства.

Я вошел во дворец двух родительных падежей: во дворец искусства искусства. Там мои обожженные падалью ноздри определенно услыхали перекрещивающиеся запахи, где возникал Плотин со свою формой формы. Но скоро удалось мне различить, что я ошибся – и что мне уже предстояло разбивать головой иную стену. Оглянувшись, я заметил, что и здесь (Дворец двух родительных падежей) все столь же косно, глыбно, одноповерхностно, трехызмерно, как и в том ридикюльном мире, который мне удалось позабыть. Стереометрия Давидова сидела здесь, как дама на перроне захолустной станции. Я поцеловал ее руку, желтую и жирную с бумагоподобной кожей – сердце мое повернулось от острого отвращения. Но день еще только заходил: утро серыми руками мазало голубые пятна на поношенном сюртучке мрака. В моем распоряжении было время, ибо никогда не следует разбивать голову ночью, если это можно сделать днем. Я вступил в разговор с рыхлой встречницей.

– Здравствуйте, мадам! – сказал я несколько робко.

Ее грязнокоричневые букли качнулись. Из уст ее дохнуло смрадом, и голос заскрипел с потрясающей точностью ритма визгов:

– Здравствуйте, молодой человек.

Наш разговор касался самых разнообразных предметов. Милая лэди Фрагранция, которую так любил барон Мюнхгаузен, – не могла бы быть столь очаровательно непостоянной. Моя собеседница, раздавливая каждое мое слово, как негодный гриб, своей прижатой к виску ушной раковиной, простиралась ко мне, словно спрут. Но в ней было то достоинство, что она не скрывала своего падения, говоря: «У меня, батюшка, муж в семьдесят осьмом контужен и слух потерял. Купила я ему рожок (тогда еще этих Ваших тонкостей не было), и – подумай – он еще злее стал. Тебе бы, – говорит, матушка, свиней пасти, а не штаб-капитаншей быть! Так и сказал: свиней пасти. И точно предсказал, потому что мы в том же году деревеньку продали. Человек военный был и сурьезный. Вы вот спросите: отчего у меня под глазом шрам? А это он меня в сердцах об шкатулку хватил… Да, тихо раньше жили. И горя меньше было. А теперь вот, – сахар-шестнадцать копеек…» Тут я наступил ей на ногу и, выслушав ее деревянный крик по этому поводу, вышел из этого грязного сарая.

Но, вступив в зону и сферу так называемого «чистого воздуха» – и испытав глубокое презрение к этому текучему благосостоянию швейцарских отелей, я энергично повернул мой изукрашенный шрамами лоб к той эфирной, прозрачной, внесущей стене, цитадель которой была предметом моих вожделений.

Здесь мне пришлось выдержать острый и значительно неприятный разговор с некоторым субъектом, внешность которого была до чрезвычайности неосновательна, движения глубоко релятивны и продуманны, голос размерен, натянуто краток – речь бесконечно многословна. Я сказал, увидев его: – «Ах, какая встреча!» Этим я хотел выразить мое глубочайшее уважение к нему… Но он сделал вид, указывавший, что он слишком многозначителен, чтобы понимать такие пустяки. Он начал говорить – это было так же весело, как чтение энциклопедии т-ва Гранат а livre ouvert. Он думал, он – более того – надеялся, на мою существенную культурность, даже, так сказать, эмпирическую практичность. Это рассуждение заняло около получаса общеустановленного земного времени. Стараясь попасть ему в тон, я указывал, отвечая, что читал в свое время то-то и то-то, не был даже чужд «Посредника», «Крестного календаря» и «Списка абонентов телефона города Або». Вообще, – уверял я его, – мне всегда казалось, что я мог понять то, что Его Прозрачности пожелается выразить.

Он начал издалека. Букварь и «Первая книжка после азбуки» обрели бы в нем талантливого и упорного слушателя. Беспрестанно утверждаясь сразу на шестистах плоскостях, он околачивался парадоксами, бронировался несвежими цитатами из сатирических журналов истекшего десятилетия. Все, только что изложенное, он опровергал немедленно. Говоря: А есть Б, он вытягивал лицо. Потом, сделав паузу и скорбную мину, переживал секунду углубления, созерцания и покаяния. И это приводило его тотчас же к утверждению что: А не есть Б. Так он таскался по всей азбуке. Пробежавшись по ней раз восемь, он наткнулся на букву «О» и сказал с улыбкой, определенно требовавшей сочувствия:

– Я, конечно, не говорю об альфе и омеге; но, думаю, было бы не слишком смело с моей стороны, указать на некоторое мое с ними родство…

Я улыбнулся сколько только мог сочувственно и напомнил ему о прелестной истине, полагавшей, что два раза повторенное два дает в сумме четыре. Сияние истинного блаженства разлилось по его фигуре. Это керосино-калильное просветление восхитило его самого, и с усмешкой карбонария, поведал он мне, что это была затаенная его мысль. Ей он доверялся неограниченно. Тут он пустился в интимные разоблачения: «М-me N любила M-r М, но муж, – муж, знаете ли!., хотя, хотя – чего же Вы собственно хотите?..»

Здесь я заметил, что он истощил свой запас тем. Свет свободно проходил через него. Его лицо стало вытягиваться, как у гостя, которого дома ждут обедать.

Я отвернулся от него, – поднял высоко лоб и принялся за работу.

* * *

Когда Фантаст исходит из простых и ясных данных – и приходит к существенной путанице, он переживает чистое и истинное разобщение с теми условностями, которые встают на дороге художника.

Он подобен рыси, крадущейся за оленем, что ластится и пригибается к лапам лиственницы единственно из охотничьей радости.

Но существует два рода путаницы. Путаница, в которую попадал Маленький Цахес-Киноварь и Тусман глубоко отлична от блаженной и единой путаницы студента Ансельма. Нам необходимо глубоко усложнять наше положение в мире, если нам желательно добиться от работы нашей больших и ценных результатов.

Холодная сеть высей – вышние отроги – зовет неделимый голос художника:

И на вершинах острогрудых

Дремлют алмазные леса.

Но это положение художника есть его внутренняя ориентация. Проследим же положение художника, утверждающегося среди земных иллюзорных ценностей. Останавливаясь в земном, художник ранее всего останавливается между жизнью и смертью. Но он волен признать жизнь – сном небытия и утвердить ее существенную смертность. То, что называем мы жизнью (кипение сил даймонических) непосредственно зависит от смерти, которая в жизненности своих проявлений – является мыслимым пределом небытия. Художник является нам посланником небытия. Эфирные пропасти небытия гласят его устами.

Изо всех мыслимых изображений бога искусства наиболее отвратителен Аполлон Кифаред. Беспокойная театральность проститующого олимпийца – режет глаза в этом изваянии. Не трудно понять, что именно под этой личиной скрылся Молох, пожиратель младенцев. Но это самый аполлоничный Аполлон, он истинно формален. Он, наконец, – Аполлон упадка, декаданса, гомосексуализма, – и прочих деликатесов. С презрением художник отвергнет ситукана, находясь в первой своей неделимой резиденции. Но вступая в область декламации, эстрады, «такой-то книги стихов», – он, художник, дабы не затеряться в копнах газетного гуманизма, он, художник – истинный и единственный гуманист, стараясь, сколько это возможно «на земле низу», не предавать своего искусства – предастся аполлонизму, и здесь золотой ореол его мастерства превратится в ходячую монету.

В давние времена патроны алхимиков ставили перед их лабораториями золоченые виселицы. Художник аполлонист скажет:

Лучи плененные поют,

Твоих касаясь пальцев,

Какой приятнейший приют

Для магов и скитальцев;

Но виселицы золотой

Ужасен вид и мрачен…

И художник превратится в мага золотой валюты на откупу у владетельного князька средних веков-с неустойкой в виде неустойчивой головы. Он превратится в источник вожделений, ибо его коньком будет «і с точкой». Из неустройства слушателей вытекают проблематичные недостатки поэта. Но слушатели имеют того поэта, которого заработали. Но это не касается самого поэта. И он испытает горестную участь царя Мидаса. Его приспособляемость, его эфемерная содержательность (которую он всеми силами будет стараться наречь другим именем, ибо ему чуждо то, что милостиво к нему) станет его горестным Философским Камнем. Он скажет себе:

Ты лики демонов жалкие разрушишь,

Утвердив сказаний пентаграмму,

Перед светом непомерклым твоей души

Падет их армада.

Поистине, ему будет ужасно ощутить в себе такую власть! Но, не заботясь о ней, он найдет в себе силы сказать:

…Все грани: жизнь и сон,

Который некогда был озлащен,

И некогда, как фейный дар, оставлен; –

А жизнь-алмаз и синяя заря,

И будет сон, как некий червь, раздавлен

И примут нас не-сущия моря.

Заветное мечтованье! Единственная надежда!

* * *

Мне иногда воспоминается: лицейский лазарет, большой образ св. Пантелеймона в углу, корь и странный бред о красной шапочке. Днем – синие шторы на окнах потому, что глаза болеющих корью не выносят света. В лазарете: «Таинственный Остров» Жюля Верна без первых 70 страниц. Я уже тогда заметил, что не случайно капитан Немо появился в другой книге – что в этом сказывалась заветная лирика художника. Мне было сладостно ощущать родное ее дыхание.

Когда я вырос и дожил до 1913 года, я написал:

Воздвигайте новое Замбези,

Новый Берингов пролив,

Новую Атлантиду –

В неразрывные взрывы

На бегущих марганце и железе:

Новую жизни кариатиду.

Я руководствовался здесь утончением называния новооткрытой страны (срвн. «Новая Зеландия»), – honny soit qui ma! у pense. Если Вам кажется, что это слишком просто – не верьте себе. Но я хотел бы составить настоящий «сердечный адрес-календарь». Не думаю только, чтобы много народа могли прочесть его. И мне приходит в голову, что раньше всех на нем бы срезался В. Розанов, в… – кл… мыслитель.

Тут я готов был бросить перо и закрыть дорогую чернильницу, как некто визгливый запел под окном, сопровождаемый шарманкой:

Поэт NN питается

Жареной колбасой;

Переулки замыкаются

Над извощичьей головой.

Ализаринно корректуя

Обомшалые пустяки,

Бледно иронизуя

Распухшие цветки,

Смиренно постигая,

Что и тень тупа. –

Жестокий посетитель

Трамвая «А», –

Он угрюмо удлиняется:

Переулки – и дни

Над папиросой качаются

В пенснэ огни.

Charmant! charmant! – воскликнул я и содержимое жилетного кармана полетело за окно. – И проч, и проч.

Сергей Бобров

Загрузка...