Пояснительная статья IV Властная и дерзкая мечта

У матери, сколько помню, на стене над письменным столом всегда висело зеркало; его поверхность покрылась пятнами и побурела от сигаретного дыма, а она переводила, сидя за столом, Цветаеву и Маяковского. С тех пор как мама весной заболела, этот старый странный предмет интерьера не дает мне покоя; с удивлением осознаю, что его судьба зависит от меня. Что мне с ним делать: отдать, выкинуть, оставить себе? Он не радует глаз и не представляет ценности, разве что в качестве ностальгического курьеза, забавного примера советского декоративного искусства. Рамка из дешевого оловянного сплава, выпуклые барельефы, представляющие рабочих с молотами, молодых крестьянок с ягнятами и снопами, танки, спутники, балалайку, а на самом верху возвышаются звезда, серп и молот — символ рая для трудящихся.

Я задумалась об этом зеркале, когда впервые встретила маму после ее возвращения в Исландию. Плохо помню ту нашу встречу — только то, что потянулась к диковинному предмету, мне хотелось потрогать барельефы, словно они рассказывали, чем же она жила в другой стране. Саму маму не помню, и что она говорила, давала мне — ведь мне было всего пять лет. Только лишь смешанное со страхом желание поскорее увидеть ее, разочарование, а потом вот это зеркало.

Она позволяла мне разглядывать его и трогать рельефы — в те немногие разы, когда была в хорошем настроении. Мои визиты к ней были короткими и мучительными, я отчаянно пыталась понравиться, заслужить ее милость, но безрезультатно. И чувствовала себя лишней; мне казалось, я ей мешаю. Она не злилась на меня, всегда спрашивала, как дела в школе, а я старалась давать по возможности пространные ответы, перечисляя предметы и учителей, отчаянно пытаясь заполнить чудовищные паузы, возникавшие вслед за этим. Нам не о чем было разговаривать, она всегда забывала купить для меня какой-нибудь еды, а через несколько минут общения со мной уже вставала (отсутствие контакта при этом было гнетущим), ставила в патефон пластинку и садилась в своем кабинете работать. «Займись пока чем-нибудь», — произносила она. И лишь уже невероятно большая, я наконец догадалась спросить (вместо того чтобы вечно гадать, что не так со мной): «Что такое с мамой?»

Мы с папой сидели за кухонным столом у нас дома, под окном с клетчатыми занавесками, и ели рубленый бифштекс с глазированным луком и яичницей — одно из папиных фирменных блюд. Он сосредоточенно смотрел в свою тарелку и собирал на вилку горошины, будто они были словами, которые он подбирал, чтобы ответить на мой вопрос.

— Люди разные, — сказал он чуть погодя. — Твоя мама — необычный человек.

Я немного подумала над его ответом.

— Из-за этого она не хочет с нами жить?

— Возможно, — ответил он. — И из-за этого. Но и мы с ней жить не можем. Ей нужно быть одной.

У меня были фотографии, на которых мы втроем, а она держит на руках меня новорожденную, и мы все вместе на моих крестинах. Папа уже начал седеть, она напоминает его дочь: большеглазая, тощая, словно юная конфирмантка, волосы длинные, темные. Этот снимок сделан в нашей с папой гостиной на фоне больших книжных шкафов, я глазею на потолок с незамутненным выражением лица, крестильная рубаха свисает до полу.

— А ведь когда-то она жила здесь, да?

— Да, когда ты только родилась. А потом не заладилось. Она заболела.

— Но если она заболела, разве мы не должны были за ней ухаживать? Разве ее нельзя было вылечить?

— Карапузик, это не такая болезнь.

Папа вздохнул, отложил вилку и нож, сжал руки под подбородком и стал смотреть сквозь меня в окно. На нем был его оранжевый фартук, рукава после готовки закатаны; мне показалось, что вид у него усталый.

— Понимаешь, ей всегда ужасно сложно жить. У нее были нереальные представления о вещах, и она пребывала где-то в мире грез. Стихи да романы — ни для чего другого там места не было. В конце концов она начала путать воображение и реальность. Она… она заблудилась, а назад дороги не нашла.

Он снял свои большие очки. Протер их углом фартука, близоруко прищурился, глядя в окно.

— Твоя мама неплохая, — сказал он. — Она делала, что могла. Но не смогла жить с нами — не справилась. Так что лучше, если ты останешься у меня.

Он сделал большой глоток молока из стакана и снова принялся за еду, давая понять, что тема закрыта; но я еще не обо всем высказалась.

— А если не плохая, почему же она такая?

— Какая?

— Почему она не хочет быть моей мамой?

Мой голос задрожал, и папа поднял глаза. Затем он протянул свою большую руку через стол и взял в нее мою.

— Знаешь, по-моему, она ничего так сильно не желала, как быть твоей мамой. Честно старалась, только у нее не получилось. И она в этом не виновата. Не злись на нее, это неразумно. Мы должны быть ей благодарны.

— Благодарны? За что?

— Она родила тебя в этот мир, подарила тебя мне.

Он стиснул мою руку и ласково улыбнулся, затем воткнул вилку в кусок свеклы.

— Ну, карапузик, доедай.

Больше мы с ним об этом не говорили, но именно с тех пор я перестала называть ее мамой. Не уверена, что она это заметила.

У меня был период, когда я пыталась понять ее болезнь, читала книги, адресованные людям, у которых родители страдают душевными расстройствами, но не нашла в них ответа на свои вопросы. Гудрун Ольга не обращалась со мной жестоко, не сделала мне ничего плохого — только оставила на попечение тихони ученого, который любил меня и постарался дать мне достойное воспитание. Если не считать обильного табачного дыма, научных статей и обработанных мясных продуктов, в детстве мне было не на что жаловаться.

Она лежит при смерти — и я рядом, слушаю ее последние хриплые вдохи. На дворе лето, из окна льется свет, хотя время около полуночи. Она уже много дней не приходила в сознание. Юго-западную оконечность продолжает трясти, сейчас на это вообще мало кто обращает внимание, а уж в хосписе и подавно. Родня и санитары поправляют картинки с ангелами на стенах, подбирают лепестки, осыпавшиеся с лилий в хрустальных вазах, а затем садятся на края кроватей и продолжают ждать — как и я жду у изголовья Гудрун Ольги. По ее жилам течет морфий, он облегчает страдания, но также и отнимает у нее последние крохи осознанного бытия, возможность открыть глаза и увидеть меня, попрощаться со мной. Попросить у меня прощения? Признаться, что любит меня, раскаяться — именно сейчас, на этих последних метрах, хотя полвека назад она сама отказалась от меня? Я должна была бы оплакать последнюю возможность побыть ее дочерью, но я ничего не чувствую кроме беспокойства: на работе дел невпроворот, а я торчу здесь! У этой почти чужой женщины.

Она все подробно расписала в заявлении, которое велела Кристинну составить после того, как подтвердился ее диагноз, и подписала своим изящным решительным почерком: не надо ни лекарств от рака, ни лучевой терапии, ни операций, просто побольше морфия.

И старушка знала, о чем просить. Когда она все же явилась к врачу, раковые опухоли уже распространились из легких в печень и поджелудочную железу. «Три неизлечимые опухоли в одной крошечной женщине, — прокашляла она. — Не слишком ли жирно?»

Я не пытаюсь уговорить ее на лечение: в конце концов, решать ей. Но стараюсь почаще навещать или каждый день звонить — сама не знаю почему. Она, как и раньше, едва мной интересуется, ей хочется завершить перевод «Царь-девицы» Марины Цветаевой, пересмотреть старый перевод «Анны Карениной» — на ее скрюченных тощих заскорузлых руках держится целая культура, она пашет как рабочая лошадь, пока миллиграммы морфия не замедлят ее темп, почерк не станет отрывистым, а строки кривыми и в конце концов стекут со страницы, как расплавленный воск.

— Зачем ты вообще этим занимаешься? — спрашивает меня сын. — Неужели тебе охота торчать у женщины, которой всю жизнь было на тебя наплевать?

— Ах, Эдди, у нее же никого нет, я единственная родственница. Мне нужно как следует исполнить свой долг.

Возможно, это и не на сто процентов честный ответ, но он его устраивает. Эрн уже взрослый, я начала привыкать к этой мысли, но думаю, у него не хватит взрослости понять, что дело тут не столько в ней, сколько во мне. Так я смогу на ней отыграться: относясь к ней лучше, чем она ко мне. И никто не сможет сказать, будто я не исполнила свой долг с честью.

Вот и отдаю долг. Да, черт возьми, стараюсь, смачиваю ей пересохшие губы, поднимаю изголовье кровати, читаю ей, набираю на компьютере последние страницы рукописей.

Потом она делает последний вздох, а я даже не замечаю, просто сижу в рассеянности и смотрю, как пляшут под ветром занавески в открытом окне. Я ничего не замечаю, пока санитарка не приходит проверить ей пульс, — сижу и смотрю в пространство, совершенно измученная: я ведь целых три месяца наблюдала, как она умирает.

— Ее больше нет, — шепчет санитарка, и я вижу, что она права: женщина, которая не смогла быть моей матерью, оставила лежащее в кровати тело. Она напоминает мне увядший осенний листок, пустую неинтересную оболочку умной своенравной личности. Наверное, мне надо было бы заплакать, ведь этого требуют обстоятельства, но не могу. Мне кажется, это маленькое мертвое тело не имеет ко мне никакого отношения, совершенно немыслимо, что оно носило меня в себе, защищало и питало все месяцы до моего рождения.

— Глаза закрывать будете? — спрашивает санитарка на немного неповоротливом исландском, и я таращусь на нее, как дурочка: зачем я должна глаза закрыть?

— Ее глаза, — говорит она с теплой улыбкой. — Не ваши.

— Ах, да, конечно, — выдавливаю из себя я и шарю по ее лицу, пальцы касаются лба, тонких бровей и век, сухих, как крылья бабочки, натягивают их на выпученные тусклые глаза.

Я стою над ней и глажу ее тощую щеку, касаюсь ее лица в первый и последний раз, и вот уже мои слезы капают ей на грудь. Этот плач удивляет меня саму, он нелогичен, ведь Гудрун Ольга не заслуживает ни моих слез, ни молитв. И все же я стою у ее кровати, плачу и молюсь за нее изо всех сил — прошу Бога, в которого никогда не верила, простить ее и проводить в лучший мир.

Впрочем, тут и без этого глупостей хватает.

Похороны малолюдны; я сижу в маленькой кладбищенской часовне рядом с мужем, а Салка и Эрн остались дома. Не вижу причин звать их с собой на эту одинокую грустную церемонию: так никто не должен умирать, так никто не должен жить — без общения, без друзей. Единственные скорбящие, кроме нас, — полторы калеки из университета и Общества культурных связей с Россией; мужчина лет шестидесяти, сухой и холодный, легонько пожимает мне руку, представляется издателем моей матери, произносит слова соболезнования и спрашивает, где ему можно достать последние страницы ее переводов. Ведь кто-то должен продолжить дело ее жизни, подхватить нить там, где она ее выпустила.

Музыку для похорон она выбрала сама: вальс № 2 Шостаковича, русскую народную мелодию, революционные песни, которые исполнили на слегка фальшивящем органе.

Мы вместе бубним:

А когда падет на сердце горе

и зайдет светило в черноту,

вспомнил тех, что умерли, лелея

властную и дерзкую мечту[20], —

и меня начинает трясти. Кристинн обнимает, прижимает к себе, я плачу, уткнувшись в его пиджак, всхлипывая, как ребенок. Он гладит меня по щеке, целует в лоб.

— Она старалась, как могла, — говорит он. — Жизнь у нее была непростая. Но сейчас она обрела покой.

— Знаю, — всхлипываю я. — Но не могу понять, почему мне так грустно?

— Ты ее любила, несмотря ни на что, — отвечает он. — Была к ней добра. Ты показала себя сильной, старательной. Я тобой горжусь.

Я сжимаю его руку: мне так повезло, что у меня хороший муж! Спутник, который идет со мной по жизни, поддерживает меня в горе и в радости.

Ко мне закралось сомнение? Червь заполз в душу?

Не думаю. Я довольна.

Умерла моя мать, а я не она. Я живу своей счастливой безопасной жизнью с моим хорошим мужем и моей красивой семьей.

Горе уступает место благодарности, у меня выступают слезы радости.

На следующий день я отправляюсь в ее квартиру и осматриваю наследство. Про Гудрун Ольгу не скажешь, чтобы она в жизни гонялась за вещами. Некоторые из ее книг забирает МИР[21], другие мне удалось пристроить в университет, а большая часть идет на утилизацию. Немногочисленная мебель отправляется туда же: она слишком ветхая и прокуренная, чтобы кто-нибудь взял ее себе. Самой мне не хочется брать ничего, кроме выцветшего акварельного рисунка, изображающего Красную площадь, и нескольких фотографий, где мы с ней вместе: стершаяся деланая улыбка, широченные брюки.

И это уродливое зеркало. Я собралась отнести его в благотворительный магазин, но потом решаю оставить себе в порыве какой-то сентиментальности, который сама не в силах объяснить. И уношу домой, но оно никуда не подходит на светлых стенах среди наших современных, со вкусом выполненных вещей. В моем домашнем кабинете ему не место, так что размещаю его в своем университетском кабинете среди книжных полок и географических карт. Там оно и висит: запыленное, безропотное и тихое, оно так долго отражало мою мать, пока та работала за письменным столом, что мне кажется — она так в нем и осталась и иногда мелькает, дразня меня.

Загрузка...