По дороге в Тифлис. Метехи

Поезд остановился. Издали донеслось пыхтение паровоза, набиравшего воду. Хотя окна поверх решеток забили досками и увидеть что-либо было невозможно, Ладо знал, что поезд стоит в Елисаветполе: он помнил дорогу как свои пять пальцев. Как-то по пути из Тифлиса пришлось выпрыгнуть, не доехав до Елисаветполя. Все началось с Тифлиса. На перроне подошел жандарм: — Господин, следуйте за мной. — Ладо был в шляпе, в сюртуке, позади носильщик нес чемодан со шрифтом. Если пойти за жандармом, неминуем обыск, и тогда все пропало. Почему жандарм подошел, несмотря на вполне респектабельный вид Ладо? Наверное, им всем показали фотографический снимок, сделанный еще в Киевской тюрьме. Но мало ли похожих людей?! Решение пришло мгновенно. — Как ты смеешь?! Я пожалуюсь генералу Дебилю. — На треск пощечины обернулись все на перроне. Следы пальцев белели на щеке жандарма. — Простите, ваше сиятельство, виноват. — Жандарм засуетился, отнял у носильщика чемодан и сам понес его в купе. Дурное предчувствие возникло у Ладо перед самым Елисаветполем. Оно и заставило выйти в тамбур, выбросить чемодан и спрыгнуть на ходу. Потом выяснилось, что на перроне в Елисаветполе его поджидала полиция. Видимо, станционный жандарм после отхода бакинского поезда поделился своими подозрениями с начальством.

Ладо посмотрел на ладонь, сунул руку в карман и закрыл глаза.

Про Елисаветиоль он говорил кому-то в поезде. А-а, красавцу-инженеру Костровскому — Меликов кончал в Елисаветполе гимназию. Тот Николай Абрамович Меликов исчез навсегда и уже никогда больше не появится. А «Маша» уже на пути в Петербург. Как они подозревали друг друга… Костровский, конечно, приступил к исполнению обязанностей. Забавно будет, если он попадет не к Нобелю, а к Красину. Нет, вряд ли. Жаль, нельзя было поспорить с Костровским. Красин искренне верит в блага, которые техническая революция принесет человечеству, а Костровский, предвидя подъем этой технической, научной волны, надеется вместе с гребнем волны подняться вверх и поживиться за счет пены. С каким пренебрежением он говорил о тех, кто за окном! Попробуйте дать им равенство! Все станут голодными — и народ, и паши, — так, кажется, он сказал. В первую очередь народу и нужно равенство, господин Костровский, а то, что у него будет, он по-братски, поровну разделит на всех, и уже потом, по мере того, как станут происходить технические революции, он будет делить и все блага, которые они принесут. В противном случае ваша техническая революция обогатит тех, кто и без того богат. Разве бакинские рабочие-промысловики заживут лучше от того, что Красин построит электростанцию? А вот Нобель и Ротшильд, использовав дешевую электроэнергию, добавят к своим доходам новые прибыли…

Отворилась дверь. Сквозь ресницы было видно, как усач-жандарм осматривает забитое окно и стены. Судя по топоту сапог и голосам жандармов, они сидят в соседних купе и ходят по коридору. Наверное, стало известно, что его хотят освободить, а то, что он передал своим из Баиловки записку, в которой просил не нападать на тюрьму и конвой в дороге, жандармам, конечно, не известно. Он не хотел кровопролития, неизбежного при вооруженном нападении. Кто знает, во сколько человеческих жизней обошлось бы его освобождение! И даже если бы попытка освободить его удалась, это привело бы к новым арестам, новым страданиям, новым жертвам. Не думал он, что на промыслах и заводах начнутся такие волнения, что к тюрьме будут стекаться толпы народа…

Ладо открыл глаза.

— Не спите, господин? — спросил усач.

— Нет, в тюрьме отоспался. Курить хочется.

— Не положено. Дверь захлопнулась.

Лицо незлое, как у киевского дворника Василия Тимошкина. С Василием много вечеров сидели вместе у ворот, курили. Василий рассказывал о своем селе на Орловщине, весьма одобрял семинариста Володю, хороший постоялец, сурьезный, не пьет, не дебоширит, девок гулящих к себе не водит. Когда за Ладо пришли жандармы, Василия взяли в понятые, и он, не выслуживаясь, в сердцах сунул кулаком в ребра Ладо и тихонько буркнул: «У-у, смутьян!» Несчастны такие люди — и Василий, и этот усач, и все, лишенные самого крохотного человеческого права и ненавидящие тех, кто хочет дать им свободу желаний и действий.

Паровоз загудел, вагон дернулся, застучали под полом колеса.

Утром будет Тифлис. Сколько ни приезжаешь в Тифлис, даже если с ним связаны трудные воспоминания, все равно радуешься. Город пестр, как персидский ковер, он бывает пыльным, грязным, но люди в нем живут, как пчелы в открытых сотах, живут шумно, не спешат забраться на ночь под одеяло, последний бедняк по-королевски щедро отдает гостю, при молчаливом одобрении жены, единственный кусок хлеба и последний глоток вина, а самый отчаянный забулдыга превыше всего ставит слово, данное другу. Не хуже других тифлисский мещанин умеет льстить и кланяться, когда навстречу ему идет князь или богач, но еще охотнее и ловчее он смеется над дураком-князем или скупым богачом. Бедняк и богач не любят друг друга, но за одним многоязычным застольем они равны до тех пор, пока не победит тот, кто острее пошутит, кто лучше прочтет стихи и душевнее споет. А над городом стоит на скалах Метехский тюремный замок, третья, если считать Баиловку, тюрьма, которая ждет Ладо. С тех пор, как его выпустили из Лукьяновки, прошло уже шесть лет. Как мало и как много. Что это — ранняя старость или ранняя мудрость?

Отец и братья сильно огорчатся, когда узнают, что его арестовали и держат в Метехском тюремном замке. Может быть, разрешат свидания с ними?

Мать, будь она жива, расстроилась бы еще сильнее. Лицо ее помнится смутно, но очень ясно — загрубевшие руки. Наверное, потому, что лицо матери почти всегда было опущено к рукам, а руки беспрестанно двигались — мотыжили кукурузу, ломали початки, перебирали зерна, доили корову, сбивали масло, помешивали лобио в котелке, подметали земляной пол, шили платья Анате, пришивали заплаты к штанишкам сыновей, и лишь когда он с братьями ложился спать на нары, материнские руки останавливались на его лбу, и он чувствовал, какие они мягкие и нежные. В гробу мать не была похожа на мертвую, казалась уснувшей, только руки, в которых горела свеча, вызывали страх своей неподвижностью. Отец сам совершил похоронный обряд, хотя сельчане шептались, что этого не полагается делать, что надо было пригласить священника из Гори. Отец уложил спать маленького Вано, потом сказал, чтобы Ладо и Сандро тоже легли. Ладо прижался к Сандро и спросил: — Вдруг мама проснется в могиле? — Нет, — ответил Сандро, — она умерла. — И они вместе заплакали. А отец сидел за столом с Анатой, Георгием и Нико, запустив пальцы в бороду, и повторял: — Работа убила ее, дети, работа. Надорвалась ока…

В коридоре снова послышались шаги. Дверь в купе открылась. Опять тот же усач.

— Господин, по нужде не хотите?

— Нет.

Усач понизил голос до шепота:

— Там цыгарку дам, здесь заметят.

— Спасибо, братец!

Возвращаясь в купе, Ладо еще раз поблагодарил жандарма. Усач многим рисковал, делая ему поблажку. Зря он сравнил его с дворником Василием.

Ладо прилег на лавку.

Не заметно, чтобы в вагоне были еще арестованные. Кажется, он едет, как губернатор, — один, с большой охраной. Прошли времена, когда члены царской фамилии и губернаторы ездили в открытых колясках и раскланивались направо и налево, здороваясь с толпами народа, согнанными на улицы полицейскими приставами. Теперь официальные лица предпочитают закрытые кареты и надежную охрану, а полиция старается разогнать случайные скопища людей на пути следования августейших и сиятельных особ. Боятся выстрелов. Террор, пролитая кровь, убийства не могут улучшить положения народа. Что изменилось от того, что вместо убитого Александра II на престол взошел Александр III? А ведь каких-то полтора — два года назад Ладо сам готов был совершить покушение на тифлисского губернатора и начальника жандармского управления, хотел отомстить за убитых, израненных полицией и казаками рабочих. Как легко порой человек хватается за оружие… Следователь спросил, для какой цели Кецховели приобрел револьвер, и Ладо отказался ответить на этот вопрос. Не мог же объяснить, что во время скитания по России ему нужно было защищаться от случайного нападения. Если бы не револьвер, громилы отняли бы у него на темной одесской улице чемодан с литературой, которую он взялся доставить в Киев. Следователь поинтересовался револьвером мимоходом, даже в протокол не вставил своего вопроса. Его занимала одна лишь типография. Но «Нину» им не найти.

Авель сумел через надзирателя передать в Баиловке письмо, и Ладо теперь знал подробности спасения типографии.

Ладо лежал на жесткой лавке и улыбался. С каким упорством Джибраил защищал имущество побратима! Чего доброго, он так и не отдаст никому ящики, будет ждать освобождения Датико, чтобы сказать ему: — Я берег твои станки, как свое добро. Бери их, брат, и сядем за плов. По случаю твоего возвращения я зарезал самого жирного барашка. — Мало что можно поставить в человеке так высоко, как верность дружбе, и не будь ее, человек не сумел бы преодолевать бесчисленные испытания, выпадающие на его долю. Дружеские связи гораздо шире, чем единение только двух людей. Дружба опоясывает земной шар вдоль и поперек, и человеческие связи неисчислимы. Джибраил пожал руку Ладо, Ладо протянул руку Гальперину, а тот в Берлине обменивается рукопожатием с немецким рабочим. Миллионы людей незримо связаны между собой.

Поезд снова остановился. Паровоз требовательно гудел, вероятно, стоял у семафора. Когда не видишь, как плывет, уходя назад, земля за окном, трудно понять, куда тебя уносит — в будущее или в прошлое. В тюрьме время останавливается, как, возможно, оно замедляет свой бег для стариков. В юности все стремительно, но каждый день долог, потому что для молодого время измеряется количеством новых впечатлений. Тысячи рук протягивают тебе на открытой ладони свое, и радует даже горький плод, ты уверен, что отбросив его, сорвешь потом сладкий. Радостью открытия в Горийском духовном училище одарил учитель Сопром Мгалоблишвили, писатель-народник, живший в Гори под надзором полиции. Он зорко присматривался к ученикам, улыбался, встречая их в театре, одобрительно кивал тому, кто задавал больше вопросов и читал на уроках грузинские книги, что не одобрялось администрацией. — Здравствуй, Кецховели, здравствуй, Эдилашвили. Вы, кажется, любите читать? Пойдемте ко мне, я дам одну книжку. Только никому ее не показывайте. — Они читали повесть Александра Казбеги друг другу вслух, по очереди, на крепостной стене, где никого не было и откуда виднелись далекие снежные горы — те места, куда привели к жестокому похотливому дворянину Гаге Чопикашвили похищенную девушку Мзаго, такую красивую, какими бывают только черкешенки. Она полюбила простого горца Элгуджу, они бежали с ним вместе, и Элгуджу тяжело ранили в бою, а преследователь Гага упал в пропасть. В Грузию, только что присоединившуюся к России, входили царские войска. Грубые офицеры и самодуры-генералы издевались над горцами, и те защищались, чем могли и как могли. Элгуджа чудом выжил, и они с Мзаго обрели счастье, и у них были дети, но счастье оказалось зыбким, и казаки зарубили Элгуджу, защищавшего друга, а Мзаго с детьми стала крепостной… Писатель Александр Казоеги, дворянин, князь, который учился в Москве, потом, оказывается, стал простым чабаном, и поэтому сумел так правдиво рассказать о страданиях горцев, о произволе царских чиновников. Разные бывают книги. Одни зовут радоваться жизни, красоте окружающего мира, другие заставляют задуматься, третьи приносят страдание из-за несовершенства человеческого бытия, зовут к протесту против угнетения и неравноправия. Сопром Мгалоблишвили был настоящим учителем, и те книги, которые он давал им читать, будь то его собственные рассказы или «Знамение времени» Мордовцева, учили главному — не быть равнодушным. Об этом же Ладо писал в рукописном журнале, который он выпускал в духовном училище, заполняя его своими статьями и шаржами на нелюбимых учителей. Как ворчал отец, когда он привозил домой на каникулы полный чемодан книг. — Опять этот парень читает! Нет, не быть ему добрым христианином, чует мое сердце, навлечет он беду на свою голову. — Отец оказался прав, журнал попал на глаза инспектору Бутырскому, и Ладо снизили балл по поведению, что закрывало дорогу в семинарию. Если бы не хлопоты отца, в семинарию он так и не поступил бы…

Он заснул крепко, без снов, и проснулся от яркого солнечного света.

Дверь была открыта. На пороге кто-то стоял.

— Здравствуйте, господин Кецховели. С благополучным прибытием. Весьма рад, наконец, увидеть вас.

В ротмистре, который, ухмыляясь, стоял в дверях, Ладо узнал Лаврова. Это означало, что поезд прибыл в Тифлис.

Ладо встал.

— Протяните вперед руки, — попросил Лавров и надел ему на запястья наручники. — Не гневайтесь, мера временная и вынужденная. Мне слишком хорошо известна ваша способность бесследно исчезать, и поскольку ничего не известно о ваших намерениях…

Ладо сощурился. Глаза слезились от яркого света.

— Если бы я захотел, господин Лавров, через секунду меня здесь не было бы.

Лавров отскочил, схватился за кобуру, ощупал подозрительным взглядом забитое окно, оглянулся на жандармов.

— Шутить изволите, господин Кецховели?

Ладо рассмеялся и шагнул вперед.

Вагон стоял в тупике. К самым ступенькам была подогнана тюремная карета. Возле вагона сгрудились полицейские и жандармы, чуть поодаль приплясывали кони казаков. За путями у будки стрелочника расположились на штабеле просмоленных шпал несколько рабочих. Один из них — жилистый, с приподнятым плечом и подбородком, вдавленным в грудь, показался дальнозоркому Ладо знакомым. Горбун не сводил глаз с него и с жандармов. Садясь в карету, Ладо перехватил другой взгляд — такой же пристальный — жандармского ротмистра, смуглого, с темными глазами, похожего на кавказца, но не кавказца. Тоже знакомое лицо.

В карете окна оказались занавешенными, и города Ладо не увидел, он только слышал его разноголосый говор.

Через полчаса карета остановилась. Жандармы, сидящие напротив, открыли дверцу, и Ладо увидел двор Метехской тюрьмы.

Из темных окон, закрытых решетками, кто-то кричал, но нельзя было рассмотреть лица и узнать, кто из знакомых мог здороваться с ним. Авеля Енукидзе и Виктора Бакрадзе привезли сюда из Баку позавчера, но их голоса он узнал бы.

Жандармы втолкнули Ладо за обитую железом дверь.

Камера на радость ему смотрела окном в город, и первое, что он увидел левее желтого купола Сионского собора, — крышу и верхушки колонн духовной семинарии. Воспоминания налетели словно рой пчел. Вот он на первом занятии. С ним вместе толпа старых приятелей по Горийскому духовному училищу. Одних поселяют здесь же, в темных, с затхлым воздухом, с гнилыми полами спальнях, другие, как он, будут жить на рекомендованных инспекцией квартирах. Мало кто из горийцев собирается после окончания семинарии служить церкви, но у них нет другой возможности получить высшее образование. Все немного гордятся: семинарист — то же, что студент. Но, господи боже мой, какая гнусная обстановка здесь после училища! Учителя словно видят в каждом семинаристе будущего бунтовщика и с ними соответственно разговаривают. Инспекторы Покровский и Иванов следят за каждым шагом, роются в шкафах, подслушивают, выискивают среди учеников фискалов, учитель Булгаков называет семинаристов-грузин туземцами и приходит в ярость, если кто-нибудь заговорит при нем по-грузински, отец-эконом ворует, и в столовой подают порой такую бурду, которую и свиньи не стали бы есть. Немало наслушался он об этом каторжном заведении от брата Нико — его в свое время исключили из семинарии. Но Тифлисская семинария славится не только тупостью и жестокостью инспекции и учителей, а и бунтами семинаристов. Кто-то из учеников старших классов в первый же день собрал новичков и, показав на каменные плиты, шепотом сказал: — Вот тут. — На этом месте семинарист Иосиф Лагнашвили — светлая голова, талантливый человек, исключенный за чтение светской, в том числе социалистической литературы, придя в отчаяние, потому что он больше нигде не сумел бы получить образование, бросился с кинжалом на самодура-ректора Чудецкого и убил его. Нико рассказывал, да и все семинаристы знали, что потом экзарх всея Грузии Питирим проклял грузинский народ с амвона кафедрального собора. Нашелся человек, который ему ответил. Либерал, предводитель дворянства в Кутаисской губернии, глубокий старик Дмитрий Кипиани послал экзарху письмо, в котором потребовал, чтобы Питирим покинул пределы Грузии. Кипиани выслали в Ставрополь и там через год убили…

Раз в несколько лет семинаристы бунтовали, раз в несколько лет семинаристов десятками исключали, и исключенные пополняли число народников, социалистов. Не желая того, семинарское начальство само подготавливало противников существующего режима.

Ладо рассмешила эта мысль, и он помахал рукой Сионскому собору, рядом с которым жил экзарх. Кто там сейчас? Кажется, все еще Владимир. Их присылали из России и часто меняли — святейший Синод гневался за то, что они, не знавшие страны и языка народа, не могли руководить грузинской церковью, как подобает пастырям. Когда Владимир принял экзархат и объезжал в коляске город, семинаристов вывели на улицу. Экзарх был тощ, сух и бледен. — Откуда его перевели к нам? — шепотом спросил кто-то. — Из Самары, — ответили ему. Ладо громко заметил: — А экзарх, правда, словно из могилы[7] вылез. — В это время экзарх благословлял крестным знамением будущих «отцов церкви», и тут раздался хохот. — Кецховели! — заорал помощник инспектора Иванов. Кажется, первая прямая стычка с инспекцией произошла из-за журнала. Ни Покровский, ни Иванов понятия не имели о том, что в семинарии существует нелегальный журнал и что редактор его, ученик Кецховели, читает статьи из очередного номера журнала вслух — то во время перемены, то по вечерам у кого-нибудь на квартире. Чистая случайность, глупая неосмотрительность чуть все не погубила. Покровский уже прошел по классам и вроде бы не должен был возвращаться. Все уселись, Ладо достал журнал и прочел несколько строк, как вдруг снова влетел Покровский. — Кецховели, отдайте мне немедленно то, что вы читали! — Журнал уже скомкан и спрятан в карман. Отдать Покровскому журнал — значит вылететь из семинарии, подвести тех, кто слушал чтение, начнется следствие, долгие иезуитские разговоры. — Не отдам! — Кецховели! Отдайте журнал! — Ого, глазастый какой, разглядел, оказывается. — Не отдам! — Если Покровский что-нибудь и получит, то только клочки, пусть попытаются прочитать. — Ладо, отбежав от помощника инспектора, тщательно рвет журнал в клочки. — Немедленно к ректору! — Не пойду! — Покровский, позеленев, выскакивает за дверь. Общее уныние. — Что теперь будет с тобой, Ладо? — Со мной? — Верно говорят, что ложь правдива, если она родилась по вдохновению, а не придумана заранее. Чем бы подменить журнал? Письмо Джаджанидзе! Благо этот чудак пишет из деревни письма длиною в полотенце. Что еще делать больному? — Ребята, у кого письмо от нашего кахетинца? — Обрывки журнала — за пазуху Джугели, а порванное тут же письмо Джаджанидзе — в собственный карман. Теперь можно являться пред светлые очи отца-инспектора иеромонаха Гермогена. Покровский тащит Ладо чуть ли не за шиворот. Зря старается. Ладо оскорбленно заявляет, что господин помощник инспектора хотел отнять у него личное письмо, полученное от Джаджанидзе. Можно было со смеху помереть! Покровский и Гермоген переглядывались, долго складывали разорванное письмо, разбирали чуть ли не по складам слова, подозрительно спрашивали: — А кто такие Герострат и Пипин Короткий? — Словно сами не знали, что это клички учителя греческого языка Гортинского и учителя истории Румянцева. Но самое смешное в том, что Гермоген поверил Ладо, а не Покровскому, и бросил на своего помощника уничтожающий взгляд: осел, не разобрался, шум поднял!

Покровский пошел в гору. Шовинист и садист, он сам стал инспектором, сменив менее жестокого Гермогена. Такие, как Покровский, нужны тем, кто воображает себя духовным главой народа. Наверное, многие из них все же догадываются о том, что никакого воздействия на души людей не оказывают, но судя по их церковной газете, они на своих заседаниях повторяют слова о единстве духовенства, самодержавия и народа, слова, в которые теперь никто не верит. Как растеряны, как напуганы были ректор семинарии архимандрит Серафим, вся инспекция и экзархат, когда в семинарии началась забастовка! Семинаристы написали заявление экзарху. Глупо было бы писать в заявлении о социализме, о самодержавии. Ладо, растолковав это более горячим головам, выдержал заявление в тоне, каким могли бы говорить семинаристы, мечтающие стать преданными своему делу священниками. Впрочем, это администрацию не обмануло — отец-ректор Серафим и экзарх Владимир умели читать между строк. К тому же они узнали о нелегальной сходке семинаристов за городом, где произносились крамольные речи…

Ладо отошел от окна. Надо осваиваться на новом месте. Он осмотрел стены — все надписи недавно, забелили, и невозможно узнать, кто здесь сидел до него. Железная койка с матрацем, стол, табурет. Одеяла и подушки нет. Он постучал пальцем по стенам. Толстые, звук глухой. Сидит ли кто-нибудь рядом в одиночках?

Обойдя камеру вдоль стен, он подошел к окну и снова посмотрел на крышу семинарии.

ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ ЭКЗАРХУ ГРУЗИИ

1 декабря 1893 г.

Всякое учебное заведение по своей идее должно подготовить для общества и государства здоровых физически, облагороженных нравственно и умственно развитых людей, ибо в этом его назначение, в этом цель и смысл его существования. Для этого нужно: во-первых — система воспитания и образования юношества, имеющая своим девизом христианскую любовь и общечеловеческую гуманность; во-вторых, система без людей, соответствующих духу системы, начальства, — ничто; следовательно, люди, стоящие во главе учения и образования, должны быть, в свою очередь, проникнуты христианской любовью и общечеловеческой гуманностью. Этого требует христианство, этого требует гуманнейшая из наук — педагогика. А между тем в нашей семинарии начальство, антихристиански и антипедагогически действуя, давит нас, доводя до человеконенавистничества. Ввиду таких антихристианских и антипедагогических условий, в которые поставлены в настоящее время мы, учащиеся семинарии, нашим ректором, инспекцией вкупе с преподавателем г. Н.И. Булгаковым, чаша нашего терпения переполнилась, мы не можем дальше переносить угнетение до нравственного порабощения личности… А посему мы все, воспитанники семинарии, во имя христианской любви и общечеловеческой гуманности требуем удовлетворения следующих пунктов нашей просьбы: 1) отцу-ректору отказаться от своей системы преследовать нас нравственно и устно, унижать, что выражается: а) в невыслушивании наших просьб, в) руганиях, с) запрещении грузинского пения и чтения светских газет и многих литературных произведений, вроде сочинений Достоевского, Тургенева и других, д) отец-ректор должен относиться к нам как к духовным сыновьям, с христианской любовью и заботиться, чтобы и инспекция и учителя, отсюда, конечно, и низшая служащая братия, не раздражали и не обижали нас; 2) вследствие невозможности исправить по характеру учителя Булгакова и двух надзирателей — Покровского и Иванова, удалить их. Они для нас злые ангелы, Мефистофели, возмущающие нашу совесть и душу постоянными площадными ругательствами и неосновательными инквизиторскими исследованиями; 3) не уничтожить, а продолжить должно в церкви грузинское пение со своим национальным напевом, облагораживающим нашу природу и нравственность, равным образом и учитель грузинского языка пусть на самом деле учит нас чему-нибудь на грузинском языке; 4) исходатайствовать, чтобы в семинарии учредили кафедру грузинского языка и грузинской литературы, в чем имеется насущная потребность для нас, будущих служителей грузинского общества, ведь если мы не будем знать грузинского языка и грузинской литературы, то не сможем знать характера нашего народа. Каким же образом мы тогда будем выполнять свой христианский долг, учить народ и распространять христианское просвещение; 5) не стеснять во время богослужения выхода из церкви по крайней надобности, из-за запретов у многих, и без того слабых и малокровных, развиваются болезни вроде водянки и вообще физические немощи; 6) уволить непременно вышеупомянутых надзирателей и учителя Булгакова; тем самым семинарское начальство отказалось бы от системы нравственного и умственного порабощения нас и уничтожения человеческой личности; отречься, конечно, вселять между учениками вражду увеличением числа шпионов. Не быть ни одному шпиону! Это противно христианскому чувству и религии и ведет к полнейшей деморализации.

От воспитанников Тифлисской

духовной семинарии

От автора. Варлам и я

Немало вечеров просидели мы с Варламом, толковали о Ладо, вспоминали: я — прочитанное, Варлам — увиденное. Иногда я приезжал к нему в Гори, иногда в село Тквиави, где Варлам сохранил нетронутой землянку, в которой жил в детстве. Возле нее стоял двухкомнатный домик с балконом. Варлам на время моего приезда переселялся в землянку.

В этот день мы, как и в первый раз, вместе поехали из Гори в Тквиави на фаэтоне. Я пошел побродить по окрестностям и вернулся уже затемно.

Толкнув дверь, я вошел. Тускло горела лампа. Варлам упрямо не зажигал электричества, утверждая, что мне это будет па пользу — я сумею лучше ощутить старое время.

В комнате стояли у стены два ларя, большая деревянная кровать, стол, лавки, посреди комнаты горел в очаге огонь. Над ним что-то бурлило в котле, висящем на цепи.

Варлам читал стихи Бараташвили. Я сразу узнал, что он читает, потому что еще в первый день перебрал все его книги. На трех полках, прибитых к стене, стояли томики Акакия Церетели, Александра Казбеги, Овидия, Бестужева-Марлинского, Шекспира, «Очерки истории медицины» Ковзнера, учебники физиологии, патологии, практической медицины и несколько номеров журнала «Медицинская беседа».

Варлам захлопнул и отложил книгу.

— Пришел?

Я кивнул, сел за стол, поднял голову и сквозь дымовую дыру в потолке увидел голубоватую звездочку. Варлам улыбнулся:

— Это Дубхе, одна из семи звезд Давидовой колесницы, или Большой Медведицы. В детстве я по ней определял время. Сейчас около семи часов.

Варлам снял с цепи котел, поставил на стол миску с мясом, принес сыр, плоские деревенские хлебцы, грецкие орехи.

Мы разговорились о семинарской забастовке. Судя по архивным документам, она наделала много шума. Семинарию на время закрыли, а 87 учеников, в том числе и Ладо, исключили без права поступления в другие духовные учебные заведения.

— Исключенные из семинарии парни прогуливались по Гори, — вспоминал Варлам, — на них все смотрели и шептались: «Это те самые…» В глазах молодежи, да и не только молодежи, исключенные семинаристы были мучениками за правду.

— Вы жили в то время в Гори?

— Мне повезло. — Глаза Варлама потеплели. — В Гори, когда мне было лет двенадцать, нет, чуть больше, появился ссыльный врач, вернее, студент, исключенный с пятого курса, Плетнев. Не знаю, почему его сослали именно в Гори. Случайная встреча с ним — он объезжал деревни и лечил больных — определила мою профессию. Я сказал, что хочу стать врачом, мне и раньше этого хотелось. Мы понравились друг другу, и он взял меня к себе, занимался со мной. Плетнев был вспыльчив и нетерпим к лени, я его немного побаивался. Занимался Константин Михайлович со мной и арифметикой, и геометрией, и русским языком, и даже немецким. А я его учил грузинскому. С помощью Плетнева я сдал экстерном гимназический курс и потом поступил в университет. Впрочем, я мог бы и не попасть в университет. Помогло другое. Плетнев практиковал в земской больнице, маленькой, всего на пять кроватей, я часто туда лазил и как-то в его отсутствие вскрыл нарыв на руке одному крестьянину, я не раз видел, как Константин Михайлович это делает. Он застал меня на месте преступления и отодрал за уши. Я надулся. Вечером мы не разговаривали. Когда ложились спать, он подошел к моей тахте: — Ну-ну, самоучка, посмотрим завтра, на что ты еще способен. И не сердись, врачебная практика — не шутка, невеждам в медицине делать нечего. — С того дня я стал ассистировать ему, да и сам делал операции, конечно, под его наблюдением. Потом Плетнев вернулся в Петербург, закончил медицинский факультет, но прожил недолго: спасая где-то в деревне больную девочку, он отсасывал трубочкой гной из ее горла, заразился и умер. Как сейчас помню его — очень высокий, очень худой, с маленькой головой на тонкой шее и удивительно привлекательный. После его отъезда земская больница снова захирела… По-моему, ты еще о чем-то хотел спросить меня.

— Да. Что делал Ладо в Тквиави после исключения из семинарии? Он ведь был под надзором полиции?

— Ладо спокойно выдержал упреки отца, много читал, толковал с крестьянами. Несколько его корреспонденции было напечатано в газете «Иверия».

— Я читал их. Одна о том, что в Тквиави нужно построить школу, две другие — о бедственном положении крестьян, голоде, болезнях, тяжелых налогах. Бардам, а как относились друг к другу Захарий и Ладо?

— Захарий и Ладо? — Варлам задумался. — Захарий очень хотел, чтобы Ладо стал священником. Даже посох ему заказал, когда Ладо учился в семинарии, почти такой, как у экзарха, с украшениями всякими. Ладо переломил посох об колено и бросил в огонь. Отец долго ему этого простить не мог… Помню, в престольный праздник собрался народ у церкви, а Ладо приехал незадолго до начала службы, поговорить, обменяться новостями. Ладо у кого-то громко спросил: — Зачем ты церковный налог платишь? Не надо этого делать. — Люди услышали, примолкли, сын священника такое говорит, а он уже всем: — Не платите налоги, бога попы придумали. Никакого бога нет! — Тут подошел Захарий: — Убирайся домой сейчас же! — Ладо ему громко: — Папа, ты ведь лучше всех знаешь, что бога нет. Скажи людям честно. — Крестьяне захохотали. Захарий остолбенел. Думаю, еще убьет Ладо, схватил его за руку, оттащил подальше от отца и увел к нам. У нас он и ночевал. Утром Захарий уже остыл немного, но решил проучить Ладо, дал ему мешок и повел за собой собирать драму. Драма — это налог зерном в пользу священника. Идут, не разговаривают. Подойдут к крестьянской землянке, Захарий получит меру зерна, высыпет в мешок, поднимет мешок на спину сына и подталкивает его, как вьючного осла. А крестьяне кивают на Ладо: — Вчера такие речи говорил, а сегодня, гляди… — Когда мешок наполнился, Ладо сказал: — Тяжело, пойдем наперерез. — Тропинка шла через заболоченные места. Ладо сделал вид, что поскользнулся, упал и бросил мешок в загнившую зеленую воду. Зерно рассыпалось. Захарий на сына с хворостиной. Ладо убежал и пошел по селу, по землянкам, куда еще не заходили, и предупреждал: — Поп за драмой идет, не давайте ничего, очень прошу вас. — Некоторые удивлялись: — Сын против отца идет, да еще сын священника. Господи, что нас ждет? — Или говорили: — Я бы такого сына и дня в доме не терпел. — Тот, кто негодовал, давал потом Захарию больше. Другие смеялись: — Проходи, проходи, поп, пусть бог тебя кормит. — Вечером Захарий кричал на Ладо: — Пащенок, если бы не драма, и ты, и братья твои до двух лет не дожили бы, вознеслись бы от голода души детские к богу, которого вы не признаете!

— А Ладо? — спросил я.

— Усмехнулся и спросил голосом учителя: — Дети, как человеку добиться для себя лучшей жизни? — И ответил голосом прилежного ученика: — Отбирайте у других все, что сможете отобрать. — Захарий привел наиболее убедительный довод — дал сыну крепкую затрещину. За Ладо вступился Нико, Захарий выругался и ушел доить корову… Нелегко было старику после смерти жены. Правда, ему помогал Нико, ставший для братьев и сестры чем-то вроде матери. Здоровенный парнище, косая сажень в плечах, а он умывал ребятам мордочки и кормил их, и стирал им бельишко.

Мы молчали.

— Слепой сказочник в самом деле потерял зрение в плену у аварцев? — спросил я.

— Так он говорил. Ослепили аварцы, а убили его казаки.

Варлам вздохнул.

— Варлам, а часто использовали солдат, казаков для грабежа крестьян?

Я услышал смешок Варлама.

— Наивный вопрос. Постоянно! В нашей благословенной империи всегда существовал закон — государство должно первым получить свой кусок, и чиновники на том были воспитаны — налоги все обязаны платить, а если их не платят, неплательщики ставят себя вне закона. Почему не платят, засуха или наводнение, мор или землетрясение, никого не интересовало… Сколько раз слышал в селах: царь не знает, надо до него дойти, правду рассказать. Наивный самообман. Знаешь, как все это происходило? Приглашал к себе уездного начальника, какого-нибудь Андронова, начальник губернского управления и говорил: — Что у вас творится, господин Андронов, почему крестьяне налогов не платят? — Засуха, ваше высокоблагородие! — В Душетском уезде тоже засуха, но там уездный начальник уплату налогов обеспечил. Вас, кажется, представляли к награждению орденом святого Станислава третьей степени?.. — Возвращается Андронов к себе обозленный. Во-первых, сам понимает, что виноват, — в его уезде крестьяне нарушили главный закон государства — не отдали полагающийся ему кусок. Во-вторых, что еще важнее, начальство недовольно, намекнуло, что душетский уездный лучше старается. Карьера уже под угрозой. В-третьих, он может лишиться ордена. А ведь Андронов мечтает перевестись в управление; и жалованье там посолиднев, и почету больше, и взятки покрупнее, и вообще хватит ему сидеть в уездной дыре. Нет, не даст он душетскому начальнику обскакать себя! И на другой день Андронов посылает в села казаков.

Потолковав еще немного, мы легли спать. Весь следующий день я работал, а под вечер мы вернулись в Гори.

Застоявшиеся лошади бежали резво.

— По-моему, — сказал я, — Ладо был очень талантливым человеком…

— Что именно ты имеешь в виду?

— Талант быть человеком — прежде всего. Я не говорю о его способностях художника и музыканта.

— Поэта тоже, — прибавил Варлам. — Он писал стихи. А ты никогда не думал о том, чем талантливые люди отличаются от бесталанных?

— Тем и отличаются, что у одного талант есть, а у другого нет.

— Я не о том. Ты верно сказал о Ладо — талант быть человеком. Такие люди помогают общему движению вперед. А бесталанные тормозят движение и частенько пускают общий фаэтон задним ходом. Не ухмыляйся, моя точка зрения не менее уважаема, чем точка зрения любого философа. Для меня, например, все Ганнибалы и Александры Македонские, о которых говорят, что они были талантливыми полководцами, просто бездари. Если человек ведет людей к своей цели и утверждает: грабь, убивай — он для меня бесталанная пустышка… Посмотри, до чего хорошо лунный свет лежит на горах. Где-то я прочитал, что горы — это застывшее движение.

— Может, вы сами придумали такое сравнение?

— Все может быть.

Вскоре впереди показалась горийская крепость. Когда лошади перебрались через мостик, Варлам оживился.

— Показать тебе старый Гори? Ты ведь еще не сумел как следует разглядеть наш город.

— Покажите.

Мы поездили по улицам, потом Варлам остановил лошадей.

— Начнем осмотр отсюда, — сказал он. — Смотри. Видишь пекарню? Раньше там был собор. В нем похоронили генерал-майора Бурцова. Он был ранен в турецкую войну и умер в Гори. Эта улица называлась Соборной. Здесь проходили парады войск, били барабаны, трубы играли марш, которым всегда начинался парад. Там Троицкая церковь, а это вот костел и две армянские церкви. А там бегал смуглый и юркий, как ртуть, мальчишка. Теперь он известен под именем Камо…

Слушая Варлама, я мысленно переносился в то далекое время… Узкие улочки с одноэтажными кирпичными домами. На каждом шагу духаны. Пахнет шашлыком и древесным углем. Чувячники не работают, но лавки их открыты, и товар разложен прямо на мостовой. На подоконниках лежат и лениво переговариваются через улицу толстые женщины с тоскливыми глазами. У низкой прокопченной кузницы лежит на спине бык. Морда его стянута веревкой, ноги зажаты попарно меж двух брусков, обвязанных сыромятными ремнями. Кузнец в фартуке, надетом на голое, блестящее от пота тело, прибивает гвоздями подковки к копытам быка. В стороне арба, и второй бык сонно пережевывает жвачку, роняя на камни мостовой белую пену…

— Вот здесь, — сказал Варлам, — жил Мате Кереселидзе. Он сыграл в жизни города такую же роль, как в Петербурге Станкевич. Мате был одним из самых образованных и просвещенных людей в Гори, в дом к нему приходила, чтобы попользоваться книгами из его большой библиотеки, уйма народа. Здесь Ладо прочитал Писарева и Добролюбова.

Фаэтон останавливается на небольшой площади, неподалеку от костела.

— Весовая площадь, — объяснил Варлам. — Здесь жили богачи. Их владения — дом, службы назывались по фамилиям владельцев — Джулабаант-кари, Тумаант-кари, Зубалаант-кари… Врата Джулабовых, врата Тумановых, врата Зубаловых. Под домами были огромные подвалы, подземные ходы — припасы там хранились, вино. Весь городок накормить можно было. В этом доме жил Николай Джулабашвили, богач и меценат, женатый на Анико Саакадзе, родившейся в селе Ноете, она из рода Георгия Саакадзе. Они имели двадцать два ребенка. Сюда приходил педагог Яков Гогебашвили, наш грузинский Песталоцци, и писатели-народники Сопром Мгалоблишвили и Нико Ломоури, забегали подкормиться и послушать разговоры старших ученики духовного училища. Здесь бывал Ладо, здесь отчаянно спорили.

— …Господа, поднимем тост за нашу многострадальную родину, за нашу бедную Грузию. Алла верды, князь! Хай, да мравалжамиер, мравалжа-миер!..

— За Грузию, за нашу верную службу его величеству, который отметит нашу преданность, мы доказали ее, помогая усмирять Западный Кавказ.

— Главное — возбуждать в молодежи интерес к грузинской литературе, к грузинскому языку.

— Мы придем к расцвету нации только рука об руку с крестьянством. Грузинский крестьянин — единственная опора для возрождения родины.

— Лицом к Европе, господа, лицом к Европе! Нам помогут. Там уже давно прошли путь, на который нам предстоит стать.

— Будущее мира в руках пролетариев! Вы читали про призрак коммунизма, который бродит по Европе? Мне кажется, что он уже добрался до Кавказа…

Цокали копыта. Варлам что-то бормотал и напевал. Я прислушался. Он, оказывается, повторял:

— Царь милостив — хай, да мравалжамиер… Рука об руку с крестьянством — хай, да мравалжамиер… Будущее в руках пролетариата… хай, да мравалжамиер!

Мы попетляли по старым переулкам и выехали на широкую улицу, которая шла от площади перед горкомом партии к мосту через Куру.

— Куда мы теперь? — спросил Варлам. — В Киев?

— Давайте, — сказал я, — еще разок заглянем в Тквиави. А уж потом махнем в Киев.

Загрузка...