Окно в камере не так высоко, как в Лукьяновке, в него можно заглянуть, не влезая на табурет.
Внизу бурлила Кура. Влажные испарения ее пахли серой. За Курой отливала голубыми изразцами мечеть, двигался пестрый, шумный хоровод Майдана, левее, из куполов серных бань, вились кольца пара, правее поднимались к небу черные развалины крепости, еще правее, за красными черепичными крышами, синела посеребренная инеем гора Мтацминда. Почти весь город лежал перед ним словно в полураскрытой ладони. Зимы не чувствовалось — снега не было, светило солнце. Прогуляться бы сейчас по городу, ни о чем не печалясь. Срывать на склоне горы фиалки, смотреть на солнце… Есть ли вообще такая жизнь и была ли она когда-нибудь? Жаловаться нечего — он сам выбрал тюрьму вместо жизни на чужбине. Какие бывают совпадения. Соседскую девушку, которую он полюбил как сестру и которая стала женой Нико, звали Маро или, как он иногда называл ее — Машо, и в Киеве он познакомился с Машей, и даже человек, который привез ему паспорт на имя Бастьяна, назывался «Машей». Другой увидел бы в этом зов судьбы и уехал. А он остался. Судьба — судьбой, но каждый человек сам избирает себе дорогу.
Под стеной что-то медленно постукивало. Ладо открыл окно и заглянул вниз, но ничего не увидел. Наверное, часовой стучал по камням подкованными сапогами.
Голоса Майдана то затихали, то усиливались. Если громко крикнуть, на другом берегу услышат. Можно докричаться до Гасана, он выскочит из сернистого тумана бани, жилистый, кривоногий, черный. После первого знакомства он бывал у Гасана еще и, подставляя спину и грудь его шеретяной перчатке, растолковывал ему, как можно добиться улучшения условий работы и повышения жалованья. О том, что терщики в серных банях бастовали, ему рассказал в Баку Авель.
Авель дважды передал через надзирателя записку — досадно, надзирателя сменили, — написал, что его уже несколько раз допрашивали. Гриша Согорашвили тоже здесь, он притворяется душевнобольным и на допросах болтает всякую чепуху. Виктора Бакрадзе, как он и предполагал, допросили и выпустили, Дмитрия выпустили еще раньше. Лишь Ладо не вызывали ни разу. На прошлой неделе он написал прошение начальнику жандармского управления, требуя ускорить рассмотрение дела. Сегодня обещали вызвать на допрос.
Он открыл окно и крикнул:
— Виктор Константинович!
Ответа не было. Он закрыл окно.
Неподалеку, тоже в одиночке, сидел Курнатовский. Знакомы они мало. О Викторе Константиновиче спрашивал в Самаре Кржижановский, просил помочь ему, чем удастся. Курнатовский часто сидел в тюрьмах, был три года в ссылке. Он неважно слышит, и переговоры с ним наладить не удается. Вообще, если не считать двух записок от Авеля, связь с другими арестованными пока не наладилась, соседние камеры пусты. Во второй записке Авель сообщил, что ему удалось пронести в тюрьму последний номер «Искры»» и «Что делать?», и про «Нину» написал — «Здоровье твоей любимой улучшилось». Значит, Джибраил отдал машину и стереотипный станок, и типография снова заработала. А что происходит здесь, в Тифлисе? Ничего, ровным счетом ничего он не знает. Нет и ответных писем от Сандро и Нико…
Ладо снова приник к окну, посмотрел на крышу семинарии. Она сегодня еле была видна, дым скрывал ее. Наверное, возле Анчисхатской церкви в чьем-то саду жгут костры. Он бывал там, когда Эгнате Ниношвили ставил спектакль, чтобы на собранные деньги приобрести литературу. Пьеса была из жизни русских революционеров, Ладо играл главную роль, и Эгнате на репетиции смеялся, глядя на него, и говорил: — Не надувайся так, проще надо, проще, русские революционеры — такие же люди, как и мы с тобой. — Насмеявшись, он хватался за грудь и кашлял. Смотреть на него было тяжело. У Эгнате бывал мастеровой Алеша Пешков. Алеша жил на горе, у речки Веры и, когда кто-то спросил его, где он живет, ответил стихами:
Живу я на Вере без веры
И в горе живу на горе…
Громыхающим окающим басом Алеша прочитал свой рассказ Эгнате, и тот уверенно предсказал, что Алеша обязательно станет писателем. Пророчество сбылось — Алеша теперь где-то в Москве, он известный писатель Максим Горький. Кржижановский говорил, что искряки собираются обложить Горького «налогом» в пользу партии. Судьба разметала по белу свету многих прежних друзей и знакомых. Кто в Варшаве, кто за границей, одни из бывших семинаристов служат в церкви, другие учительствуют. Порой самая непонятная несправедливость отдаляет от тебя товарищей. Болел туберкулезом бывший семинарист, член «Лиги свободы Грузии» Иродион Немсадзе. Горестно было смотреть, как он кашляет, знать, что он неизлечимо болен, но нельзя было не спорить с ним, потому что Иродион высказывал часто заведомо ошибочные мысли. Примириться с этим было невозможно, и, любя друг друга, они становились противниками, хотя имели общего врага, который преследовал их. Спорили, не уступая ни в чем, а потом Ладо вытирал Иродиону полотенцем пот со лба, укладывал его в постель, поил лекарством и просиживал возле него ночь, с жалостью глядя на его исхудавшее лицо.: Весной Иродиону всегда становилось особенно худо, и в ту памятную весну, в апреле, он несколько раз повторил, что дни его сочтены, а Ладо, ободряя его, засмеялся, предложил пойти вместе на нелегальную первомайскую сходку, которая состоится через пять дней. — Не надо никаких маевок! — хрипя и задыхаясь, стал доказывать Иродион, — твой путь погибелен, Ладо, подумай о родине нашей, о нашей маленькой стране. — Именно о ней и думаю, Иродион, только о ней! — Он вытащил из-за пазухи красное полотнище и показал Иродиону. Половина жалованья ушла на то, чтобы купить этот алый шелк. Жена рабочего застрочила шелк по краям, надо было только натянуть его на древко. После маевки он отдал шелк тому рабочему и его жене, они очень нуждались. Сколько беготни было, сколько спешки! Ведь еще печатал для первомайской сходки прокламации, а в таких случаях, как у студентов перед экзаменами, всегда не хватает одного дня. Но успел, все успел, и прямо от постели Иродиона побежал в Грма-геле[9], боялся опоздать, а пришел раньше всех, и в первый момент испугался, что никто больше не придет. Но рабочие собрались. Они приходили по одному, по двое и трое, с сумками, из которых торчали горла кувшинов с вином. Наивно, конечно, было надеяться на то, что полиция, набреди она на сходку, поверила бы, что столько народу вдруг решило одновременно посидеть за стаканом вина на весенней травке. Семьдесят человек! Не свадьба ведь. Но полиция на них не набрела. Поляк рабочий из железнодорожных мастерских сказал: — Вот бы сохранился этот обычай — чтобы народ каждый май собирался за городом, и, не боясь друг друга, все говорили бы о жизни, о том, как вернуть, отнятые у нас человеческие права. — Шелк натянули на палку и подняли кверху, из рук в руки передавали прокламации, и тут, когда надо было начать говорить, Ладо вспомнил Иродиона — вдруг, вернувшись, не застанет его в живых? И от ужаса не сказал, а закричал так, что все вздрогнули: — Товарищи! — О чем он говорил тогда? Кажется, начал с того, что это особенный день, впервые рабочие собрались, чтобы говорить не об экономической забастовке, а о завоевании политических прав. Всего восемь лет прошло с тех пор, а кажется, будто это было очень, очень давно и кто-то другой кричал, волнуясь. Сначала он говорил о народниках и никак не мог с ними покончить, потом перескочил на создание первой социал-демократической организации в Грузии «Месаме даси», вспомнил об организаторе ее Эгнате Ниношвили, чуть не расплакался и предложил всем встать и почтить память Эгнате. Потом рассказал о спорах, которые велись первое время в «Месаме даси» — какое избрать направление: социал-демократическое или национал-демократическое, и как Миха Цхакая заявил: — Никакого национализма, мы всегда и везде, легально и нелегально — социалисты! — Очень хотелось рассказать о том, какой Цхакая забавный, близорукий, рассеянный: может, налетев на столб, извиниться. Каким-то чудом удержался и сказал, что нынешняя организация эсдеков развивает именно то направление, о котором объявил Цхакая. Тут, наконец, удалось выбраться на верную дорогу, заговорил о Марксе и о задачах, стоящих перед рабочими… Самое удивительное, что его выступление всем понравилось, хотя Ладо казалось, что говорил он постыдно плохо. Потом, когда рабочие разошлись, в панике побежал к Иродиону и рассказал обо всем, что было, а он то улыбался, то хмурился и повторял: — Не то вы говорили, не к тому звали. — И вновь был спор, огорчение, раздражение и жалость к упрямцу Иродиону.
Загремел дверной замок.
— Выходи! На допрос.
Его повели темными длинными коридорами, и он жадно всматривался в глазки на дверях — не мелькнет ли в них знакомое лицо.
За столом сидел жандармский ротмистр.
— Садитесь, господин Кецховели. Ротмистр Лунич.
Ладо сел, припомнив, что заметил ротмистра в день приезда в Тифлис на станции. С того времени, как его привезли сюда, он видел только двух надзирателей и нескольких стражников, которые под вечер заносили в камеру парашу. Появление нового человеческого лица, даже принадлежащего жандарму, было разнообразием. Кроме того, вызов на допрос означал, что дело его сдвинулось с мертвой точки.
— Наша беседа, если можно так выразиться, предварительная, — сказал Лунич. — Господин товарищ прокурора сегодня занят… Чему вы улыбаетесь, разрешите узнать?
— Забавное сочетание: «господин товарищ прокурора», — ответил Ладо.
- Согласен, юмористично. Скажите, господин Кецховели, откуда я могу вас знать, где мы могли с вами раньше видеться? Закуривайте.
— Воздержусь. И мне знакомо ваше лицо.
— Любопытно.
Майдан, толпа, жандармский офицер в коляске… Кажется, Ладо показал ему кукиш. Напомнить ему? Неужели у ротмистра такая хорошая зрительная память, что он спустя столько времени вспомнил лицо, случайно выхваченное взглядом из толпы? Потом они виделись на станции, когда Ладо привезли из Баку.
Настроение у Лунича было приподнятое. Дебиль сказал, что он не забудет заслуг Лупича, если следствие по делу Кецховели пройдет успешно. Вчера вечером совершенно неожиданно к нему домой приехала в фаэтоне Амалия. А сегодня он видит перед собой Кецховели, и то, что Кецховели держит себя со спокойным достоинством, тоже отрадно, ибо подтверждает предположение о сильном противнике.
— У вас есть ко мне какие-нибудь просьбы или вопросы, господин Кецховели?
— Да. Почему мне не дали свиданий с родными, почему перестали разрешать писать письма, почему не доставляют писем от родных, почему не удовлетворена моя просьба насчет книг? Я уверен, что книги находятся у вас.
— Свидания? Посмотрим… На переписку я вам дам разрешение, насчет книг, господин… Кстати, к какому имени вы более привыкли — Деметрадзе, Деметрашвили, Георгобиани, Бастьян?
— Кецховели. Так что же насчет книг?
— Доложу начальству вашу просьбу. На первом допросе в Баку вы заявили, что ваши единомышленники знали вас под другими именами.
— Да, только я не называл случайных в этом деле людей революционерами-единомышленниками.
— Господин Кецховели, это еще не допрос, вы видите, что протокол не ведется, удовлетворите мое любопытство — по какой причине вы назвали себя, имея возможность скрыться?
— Я объяснил причину на допросах в Баку.
Лунич сощурился.
— Иного ответа не ждал от вас. Однако учтите, нам известно больше, нежели вы предполагаете.
Кепховели откровенно заскучал.
— А мадам Гинзбург относится к числу ваших единомышленников?
— Я не знаком с мадам Гинзбург.
— Не знакомы? Разве? Скажите, какой город из тех, в которых вы побывали, — Брюссель, Марсель, Константинополь, — вам больше понравился?
Ладо пожал плечами.
— Не хотите отвечать? — осведомился Лунич. — Но вы ведь бывали за границей?
Жандармы взяли у него иностранный паспорт на имя Бастьяна. Сказать правду, что он за границей не был? Тогда они заинтересуются тем, кто приехал по этому паспорту, наведут справки и, возможно, нападут на след «Маши». Да еще начнут выяснять, где Кецховели пропадал летом, чего доброго, обнаружат, что он побывал в Киеве, в Самаре… Отрицать поездку за границу опасно, можно поставить под угрозу ареста множество людей.
— Да, бывал.
— Возвращаюсь к мадам Гинзбург. Долго продолжалось ваше знакомство с ней?
— Такой знакомой у меня не было. Я уже сказал об этом.
— Но она на допросах призналась ротмистру Вальтеру, что была знакома с вами. Не только по делам, но и…
— Господин ротмистр, вы лжете. И пошлости мне не доставляют удовольствия. Я буду отвечать на вопросы только в присутствии товарища прокурора и только по моему делу. Извольте отправить меня в камеру.
Лунич заставил себя улыбнуться. Экая досада, сбился на неверный тон.
— Прошу прощения, я забыл, что ваш отец — священник и что вы воспитывались в двух духовных семинариях. Конечно, разговор о женщинах не по душе вам.
Ладо вдруг рассмеялся — открыто, заразительно, и Лунич ощутил себя совершенным дураком, хотя нечаянно сам улыбнулся в ответ. Поймав себя на этом, он нащупал путеводную нить. Откровенность, максимально возможная откровенность!
— Я наговорил глупостей, — смеясь, сказал он, — от чрезмерного старания и еще потому, что сам, грешный, люблю женщин. Надеюсь, вы не будете думать обо мне скверно. Мы с вами враги, политические враги, так уж решил бог, но ведь можно уважать и противника, верно?
— Если он честный человек.
— Да, да, именно это я имею в виду. Но где же, однако, мы с вами виделись? Вы не вспомнили?
— Вы в карательных экспедициях участвовали?
— Нет. Я следователь, а по склонностям своим не следователь даже, а исследователь человеческих характеров.
Какого черта Кецховели вдруг заговорил о карательной экспедиции? Не был же он в том селе, не видел же, как Лунич сшиб конем оборвыша? И рассказать ему никто не мог.
— Почему вы спросили о карательной экспедиции, господин Кецховели?
— Вспомнилась карательная экспедиция, которую я как-то видел. Один офицер был похож на вас.
— Какая? Когда? Где это было? — быстро спросил Лунич, вонзившись взглядом в глаза Ладо.
— Давно уже, — нехотя ответил Ладо. — Какое это имеет для вас значение? Ведь вы не каратель, а следователь.
— Разумеется, не имеет значения. — Лунич скупо улыбнулся, продолжая смотреть в глаза Ладо. — Вы ведь профессиональный революционер?
— Да.
— Вы знаете, господин Кецховели, что из тех господ, с которыми мне пришлось иметь дело, вы первый назвались на допросе революционером по профессии.
— Что из этого следует?
— Просто любопытно… Ответьте мне на один общий вопрос. Вы с вашими единомышленниками добиваетесь революции. В истории отмечено немало революций. Но чем все они кончались? Революция в Англии дала вместо короля Карла протектора Кромвеля, французская революция из маленького Бонапарта сделала великого императора. Возьмите наших доморощенных революционеров. Свершись то, что они задумали, Пестель стал бы диктатором, новым Кромвелем или, в конце концов, императором, новым Наполеоном. Чего добиваетесь вы? Ведь если революция, которую вы готовите, свершилась бы, вы создали бы нового диктатора, нового царя, не более. Так ведь?
Губы Ладо дрогнули в усмешке. Неужели такой вопрос рекомендуется задавать всем подследственным? Ведь то же самое ему говорил шесть лет назад, в Киеве ротмистр Банков. Только тогда Ладо по молодости лет разволновался, стал объяснять, что не так все просто. Ротмистр ставил под сомнение необходимость перемен, необходимость революции, но тысячи причин обусловили обратные ходы в истории — возобновление абсолютизма, восхождение императора Наполеона. Наивно было бы теперь убеждать в чем-то Лунича.
— Может, вы сами мечтаете стать диктатором? — спросил Лунич.
Ладо улыбнулся.
— Я занимался в двух семинариях, там нас учили смирению, и я никогда не думал о посохе митрополита или патриарха. Ответьте и вы мне: если бы я указал на ошибку в ваших рассуждениях, вы отворили бы мне двери тюрьмы и стали бы, как я, революционером? Или вы предполагаете, что, поверив вашим доводам, я откажусь от своих убеждений и захочу стать жандармским следователем?
Лунич почувствовал глухое раздражение и непривычную неловкость.
— Напрасно вы отнеслись к моим словам иронически, господин Кецховели. Я знаю историю, но почти не знаком с революционной, нелегальной литературой. Кстати, порекомендуйте, что мне прочитать о том, каким представляют себе будущее общество революционеры.
Ладо снова усмехнулся.
— Поищите в списках запрещенной литературы.
— Благодарю, я об этом не подумал, — сквозь зубы сказал Лунич. — У вас нет никаких других просьб, которым может помешать присутствие товарища прокурора?
— У меня одинаковое доверие к вам обоим, хотя господина товарища прокурора я еще не имею чести знать.
— У вас отменное чувство юмора. И пошутить вы, как я вижу, любите. С ротмистром Лавровым, охотно признаю, вы превеселый водевильчик устроили. Помните, на квартире Джугели, когда вы спящим дьяконом притворились?
— Никогда не надевал одежды священнослужителя, а с Джугели не виделся после семинарии.
— Даже такой пустяк отрицаете? Лунич позвонил в колокольчик. Конвоир увел Ладо.
Лунич постоял, собираясь с мыслями. Что дала ему первая встреча с Кецховели? Ничего, ровным счетом ничего. У этого человека удивительная способность спокойно, без презрения и без ненависти ограждать себя, не допускать следователя туда, куда он не хотел его допустить, и естественная, живая реакция на все другие вопросы. Игривость не пришлась по душе Кецховели, и этот тон придется оставить. А ведь обычно арестанты как раз о женщинах говорят охотно. Может быть, мало еще сидит? Да, с ним придется помучиться.
Лунич уехал из тюрьмы недовольный собой, в каком-то смутном настроении.
Выйдя в коридор, Ладо заметил, что во дворе тюрьмы выгружают из телеги рулоны типографской бумаги.
— Что, в тюрьме есть типография? — спросил он у конвоира.
Тот нерешительно оглянулся и ответил:
— Так точно, имеется.
— Я, кажется, слышал, как печатная машина стучит, — наугад, еще не зная, для чего это может ему пригодиться, сказал Ладо.
— Могли слышать. Ваша камера над типографией. Помолчите, господин!
Типография помещалась под его камерой. Связь с волей у типографии есть — сюда привозят бумагу, отсюда увозят готовую продукцию. Окна типографии должны выходить на сторону Куры. Полезные сведения! Вот что значит бывать на допросах.
Ладо вернулся в камеру, как возвращаются домой после прогулки, и с аппетитом съел баланду, которую обычно не мог есть без отвращения.
К вечеру, когда тюрьма затихла, Ладо лег на пол и приложил к холодному цементу ухо. Если вечером внизу работают, он должен услышать… Действительно, ухо уловило ритмичное постукивание. Так, теперь выждать, когда будет перерыв, и чем-нибудь несколько раз ударить по полу. Можно позвать и через окно, но если услышит часовой? Надо приглядеться, прислушаться, определить, где пост часового, а потом уже… Рисковать не стоит. Он вскочил на ноги и подошел к окну. Политических к типографии на пушечный выстрел не подпустят, там работают уголовники. Интересно, какая у них машина? Судя по стуку, скороходная. Великое изобретение! Что еще можно сравнить с созданием печатного станка, что дало человечеству больше, чем мысль, идея, чувство, мечта, размноженные и разнесенные по свету?! Создатели печатного слова, вот кто произвел подлинную революцию! А не то ли говорил и попутчик в поезде, Костровский? Уж не начинает ли Ладо соглашаться с ним? Нет, все равно нет! Подобно тому, как печатное слово не смогло облегчить участь угнетенных и униженных, никакая электрическая машина не уничтожит неравенства людей, не защитит их от грабежа и произвола!
Часовой ходил где-то справа. Шаги отдалились, затихли. Не стучит и печатная машина. Ладо свистнул.
— Эй, внизу! Подойдите к окошку!
И вот мы с Варламом в Тбилиси или, как его называли раньше, Тифлисе. Для нас не существует новых районов города, новых названий улиц, новых мостов, театров, мы не замечаем автобусов, троллейбусов и автомобилей…
Мы сели у вокзала в такси, попросили, чтобы шофер ехал помедленнее.
Варлам одет в черкеску. Где он хранил ее до сих пор? И неужели не растолстел со времен своей молодости? Черкеска сидит на нем, как влитая. Варлам очень старается помочь мне во всем, иногда даже немного неуклюже и наивно. Трогательный старик!
Шофер с любопытством поглядывает на Варлама в зеркальце. Варлам замечает это, усмехается и говорит мне:
— Попади ты в своем синтетическом костюме в прошлый век, кучер обязательно спросил бы у меня: откуда это чучело?
Шофер засмеялся. Он уже не молод, гладко выбрит, в белой рубашке с галстуком.
— А ты что, — спросил он у Варлама, — из прошлого века выпрыгнул?
В Тбилиси легко переходят на «ты».
— Прямым ходом оттуда.
— Хе, я же тебя знаю, — сказал шофер, — по телевидению видел. Ты руководитель хора столетних колхозников.
— Ошибся, дорогой, — возразил Варлам, — я не руководитель, а солист. «Мравалжамиер» в моем исполнении слышал?
— Куда ехать?
— Приказывайте, господин, — с улыбкой сказал мне Варлам.
— Поедем по городу.
— Поезжай прямо, потом сверни на Михайловский, то есть на Плехановский проспект, — распорядился Варлам и развалился на сиденье с видом человека, показывающего свой дом, — напомни мне, пожалуйста, насчет года.
— Проедемся по последнему году прошлого века.
— Мчись, Мерани мой, неудержим твой бег и упрям. Размечи мою думу черную всем ветрам! — продекламировал Варлам строки из Бараташвили.
Была поздняя осень, и ветер гнал по мостовой опавшую листву.
Не успели мы проехать квартал, как Варлам схватил меня за руку.
— Видишь человека в шляпе? Шофер, поезжай медленнее.
У самого края тротуара шел небольшого роста худенький человек в пальто с поднятым воротником и в шляпе, надвинутой на самые брови. Руки он держал в карманах.
— Вылитый Саша Цулукидзе, — шепнул мне Варлам.
Словно почувствовав, что мы говорим о нем, человек посмотрел на такси. Глаза у него были черные, как остывшие угли. Так смотрят люди, у которых что-то болит внутри. Он закашлялся, остановился и, когда кашель заглох, свернул за угол.
— Цулукидзе прожил недолго, — сказал Варлам. — Умница был, хороший публицист. Смерть меньше других щадит талантливых людей.
Цулукидзе был ровесником Ладо, в гимназии писал стихи и рассказы. В то лето, когда Ладо сидел в Лукьяновской тюрьме, Саша приехал в Тифлис и сотрудничал в газете «Иверия», потом перебрался в Баку, организовал вечерние курсы для рабочих, а затем учился на юридическом факультете Московского университета. В Тифлис он снова приехал в 1899 году уже зрелым революционером.
— Мне в самом деле посмотреть бы на Цулукидзе, — сказал я, — увидеть его вместе с Ладо.
— Все в твоей воле, — ответил Варлам.
— Чего-то не пойму, — сказал шофер, — кто вы такие и что задумали.
Я объяснил. Он резко затормозил и повернулся к нам, сияя из-под усов улыбкой.
— Смотри ты, как повезло. Я ведь наследственный извозчик. Дед мой держал фаэтон, а отец был кучером на конке. Потом на вагоновожатого трамвая переквалифицировался. Раньше бы приехали, пока отец жив был!
— Он что-нибудь вспоминал о Кецховели?
— Не помню. Может и вспоминал. А уж знать — наверняка знал. Ладо был человек, что надо! Жаль, тюрьму снесли, в которой он сидел. Святое место!
Позади засигналили машины. Высунувшись из окна, шофер крикнул:
— Проезжайте, не видите, делом занят! Подумаешь, князья, объехать не могут! — Он посмотрел на Варлама. — Сколько тебе лет?
Варлам. ответил. Шофер присвистнул.
— Ишь, сохранился. Но я. Тифлис тоже неплохо знаю. Ка;к настоящий извозчик! Так что называй улицы, по-старому, точно довезу, без ошибки.
— Тогда погоняй лошадей до- Михайловского и палево.
— Левого поворота там нет, немного дальше-придется проехать.
Варлам снова заговорил голосом экскурсовода:
— Мы пересекаем Елисаветинекую улицу. Слева пивоваренный н лимонадный завод Луизы Мадер. Пиво куленбажекое, царское, лимонады грушевый, ванильный, кофейный, малиновый и лимонный. Отличные напитки! Конкуренция! Плохо сваришь пиво, его никто пить не станет, и фрау Мадер прогорит.
Таксист свернул на Плехановский проспект.
— Справа — обсерватория, — сказал Варлам, — в ноябре 1899 года разразилась новая забастовка в семинарии. Как и прежде, многих семинаристов исключили. Младшего брата Ладо — Вано и его однокашника еще. по горийскому духовному училищу Сосо Джугашвили исключили с волчьим билетом. В обсерватории работал Ражден Каладзе, он и помог устроиться — сперва Вано, потом Ладо пристроил сюда же Сосо. Они жили в одной комнате. Изредка у них ночевал Ладо. Постоянного жилья у него не было… А здесь был сад Тифлисского собрания, — объяснял Варлам, — сад Немецкого клуба. Налево кирха.
— Ее еще до войны снесли, — вставил шофер.
— Направо городская больница на двести кроватей. Хочешь лечиться, плати 12 рублей в месяц за кровать в общей палате, хочешь отдельную комнату — плати 60 рубликов. Полная демократия — в рекламном объявлении сказано: принимаются больные всех званий. Приползи в лохмотьях, протяни 60 рублей и царствуй один, приди в королевской мантии, но без денег, перед тобой захлопнут дверь.
Крепкий, с плечами и шеей борща, человек в шляпе словно приклеился глазами к такси. Взгляд у него был тяжелый, казалось, он мысленно зарисовывает наши лица. Я толкнул Варлама локтем.
— Кто это, как вы думаете?
— По-моему, филер. Чем-то мы ему подозрительны.
Шофер фыркнул.
— Это вы про того, здорового? Сосед мой, бывший штангист, теперь директором столовой работает.
Варлам подмигнул мне и забормотал:
— Сретение Господне, Благовещение, Вознесение Господне, Успение Пресвятой Богородицы, первый и второй день Пасхи…
— Что с вами? — спросил я.
— Подожди. Эх, сбил ты меня… Бог с ним! Мы подъезжаем к почте, и я стал вспоминать, в какие праздничные дни почта не работала совсем, а в какие работала с восьми до одиннадцати часов дня. В обычные дни почта закрывалась в два часа.
Проехали еще немного. Варлам спохватился и попросил шофера вернуться немного назад. Он остановил такси у небольшого домика.
Мы вышли на тротуар из старых каменных плит. Варлам повел меня во двор и показал на маленький флигель, прислонившийся к стене двухэтажного дома.
— Там жил Эгнате Нжношвили.
— Сюда приходил семинарист Ладо?
— Да. Ладо говорил мне, что Эгнате дал ему читать Маркса, но «Капитал» он тогда осилить не смог.
Мы вернулись на улицу. Шофер стоял у дома и читал надпись на мемориальной доске.
— Поехали?
— Поехали, — ответил Варлам.
— Вы до которого часа ездить будете? — спросил шофер. — У меня в час кончается смена.
— Скоро освободим тебя.
— Я почему спросил — давайте доедем вместе до гаража. Сдам машину и поедем ко мне, пообедаем. Вино есть, хлеб, сыр есть, посидим, поговорим о Ладо. От души прошу.
— Спасибо, — сказал Варлам, — лучше в другой раз, не сегодня. Мы будем заняты до ночи.
— Хорошо, договорились. На Вардисубанской улице спросите таксиста Амирана. Если дома меня не застанете, подождите.
Я назвал свой адрес, Варлам пригласил Амирана в Гори.
— Главное, — сказал Амиран, — при встрече обрадоваться, вспомнить, что мы знакомы. Разговаривайте, не буду больше мешать.
— С каким множеством людей встречался Ладо, — сказал я, — и как быстролетны, кратковременны бывали встречи, какой-то людской калейдоскоп. Значит, его освободили от гласного надзора полиции в 1897 году?
— Да, но не освободили от негласного. Он распрощался в Джаве с Санакоевым и приехал сюда, стал искать себе работу. Он несколько дней прожил в одной комнате с Ражденом Каладзе и Северианом Джугели, потом вместе с Северианом перешли к старому знакомому, содержателю книжной лавки Захаршо Чичинадзе. Ладо попросил Захария помочь ему устроиться в типографию, и Захарий рекомендовал его владельцу типографии Хеладзе.
Такси проехало по мосту на бывший Мадатов-ский остров, где раньше были сады, а на другой стороне — городская свалка.
Переехали второй мост, и Варлам крикнул:
— Кучер, на Лорис-Меликовскую! Я покажу тебе типографию Хеладзе.
— Не надо, — сказал я, — о ней мне все известно. Даже лучше, чем вам. На Головинский проспект!
Варлам прищурил один глаз.
— Сомневаетесь? — спросил я. — Тогда слушайте. Ладо поступает в типографию Хеладзе. Корректуру он уже умеет читать, наборное и печатное дело осваивает быстро. Он сообразителен, весел, энергичен и очень нравится Хеладзе. Тот назначает его конторщиком. У Хеладзе женится сын. Типография на первом этаже, Хеладзе живет на втором. У Ладо припрятана бумага, набор на грузинском языке брошюры польского социалиста и писателя Дикштейна «Кто чем живет?». Это популярное изложение «Капитала» Маркса. В типографии спрятался подмастерье Васино, мальчишка, влюбленный в Ладо. На втором этаже гремит музыка, пол гнется от пляски. Ладо незаметно встает из-за стола, спускается в типографию, достает набор, закладывает его в печатную машину, приправляет, и к рассвету брошюра отпечатана, уложена в корзины из-под фруктов. Первая нелегальная брошюра в Закавказье!
— Из твоей скороговорки я понял, что ты дотошно работал в архивах, — сказал Варлам. — А знаешь, кто сделал перевод Дикштейна?
— Кецховели.
— Так все считают. На самом деле он перевел одну главу, а всю брошюру перевел социал-демократ Дмитрий Каландаришвили. Кстати, вспомнил одну историю. Как-то видит Ладо, что впереди идет по улице Каландаришвили. Ладо подошел, дохнул ему в затылок и, картавя, сказал: — Я жандагмский погучик Агаханов. Попгошу не обогачиваться. Тепег налево, тепег напгаво. — Привел на конспиративную квартиру, разрешил повернуться и захохотал. Каландаришвили ругался так, что стекла дрожали… А вот здесь была такая вывеска над ювелирным магазином: «Прошу убедиться в дешевизне». Тебя она соблазнила бы?
— Меня больше соблазнила бы вывеска над духаном.
— Вполне согласен. Я тоже проголодался.
Мы принялись уговаривать Амирана, чтобы он пообедал с нами.
— Не могу, — с сожалением сказал он, — сменщик ждет. И я ведь за рулем — за стол сяду, а выпить за ваше здоровье не смогу.
Пришлось попрощаться.
Пообедали в подвальчике. Народу было изрядно. За соседним столом сидела развеселая компания. Тамада пил из большой цветочной вазы, стоял прямо, развернув плечи, подняв красивую голову, и вазу держал, откинув локоть, привычно, как старый солдат держит винтовку. Варлам улыбнулся.
Толстяк-буфетчик вышел из-за стойки и поставил перед нами две бутылки вина.
— Мы не заказывали, — сказал я.
— Шофер, что вас привез, просил от него передать.
Мы выпили за здоровье Амирана, поели и вышли.
— Теперь пешком? — спросил Варлам.
— Да. Неплохо бы на какой-нибудь старый завод заглянуть.
Мы ходили по узеньким улицам, на которых раньше с трудом разъезжались два фаэтона. На иных они не могли разъехаться, и тогда открывались окна, высовывались головы, дети высыпали на улицу, и все вместе громко обсуждали, как быть. Мужчины тоже выходили из домов, снимали пояса, измеряли ширину фаэтонов и ширину улицы, качали головами, убедившись, что разъехаться невозможно, все же приподнимали фаэтоны, прижимали их к стенам, и, в конце концов, один из фаэтонов катил назад до перекрестка, другой проезжал, но после этого никто не расходился, все продолжали обсуждать происшествие, ругали Думу и городского голову за то, что улицы такие узкие.
За углом послышались крики. Мы подошли и увидели две автомашины — «Москвич» и «Волгу». «Москвич» въехал одним боком на узенький тротуар, но «Волга» все равно не могла проехать, и шоферы вышли на мостовую, и уже раскрывались окна, и дети выбегали из крохотных двориков.
— Чего он на тротуар въехал? — возмутился Варлам. — Подал бы назад, до перекрестка!
— Здесь одностороннее движение, — возразил я, — «Волга» нарушила правила. Кроме того, почему должен уступать дорогу именно «Москвич»?
Мы чуть было не заспорили, но, посмотрев друг на друга, захохотали и отправились дальше. Прошли мимо Майдана, где неподалеку от Сионского собора мирно соседствовали еврейская синагога, армяно-грегорианская церковь и мечеть.
— Ты знаешь слова о том, что труд создал человека, — сказал Варлам, — я покажу тебе, что труд делал с человеком.
Он провел меня к длинным строениям на берегу Куры.
— Здесь был кожевенный завод Адельханова и компании. Сапожный товар поставлялся военному округу…
Смрад. Во дворе с арб и телег сбрасывают на землю окровавленные, вонючие, просоленные или подсушенные шкуры. Над ними роятся большие зеленые мухи. В первом помещении шкуры вымачиваются в огромных деревянных чанах, в следующем с них соскребают мездру большими, кривыми, как ятаганы, ножами. Дальше шкуры гноят, чтобы с них сошла шерсть, и плотно укладывают в ямы, а с размягченных сдирают скребками остатки мяса и волос. Еще дальше шкуры квасят — погружают в длинные ванны, наполненные жижей из куриного и собачьего помета. Мельницы размалывают дубовую кору, кожи дубят, рабочие «уколачивают» их молотками на ровных плоских камнях, чтобы будущие подошвы и голенища сапог стали плотными. Сырые, гнилостные испарения, дубовая пыль, которая ест глаза и раздирает горло, и повсюду десятки, сотни рабочих, полураздетых, грязных, не похожих на людей. Здесь и грузины, и армяне, и татары, и русские — на завод берут только по одному признаку: сила и крепкое здоровье. В полумраке двигаются, орудуют крюками, ножами и молотками обтянутые блестящей от пота кожей мускулистые руки — уродливо вздувшиеся, искареженные однообразным трудом. И только когда кто-нибудь поднимает голову, показывается измученное лицо и глаза — у одних потухшие, полуслепые, у других ожесточенные и твердые…
— У них был четырнадцатичасовой рабочий день, — говорит Варлам.
На обратном пути мы оба молчим.
Возле моста Варлам останавливает меня. Я слушаю его рассказ…
Похоронная процессия. Впереди и возле тротуаров едут конные полицейские. При виде процессии из лавок и домов высыпают зеваки.
— Кого хоронят?
— Кто-то важный, гляди, полиции сколько.
Высоко, с наклоном поднятый на руках, гроб плывет над людьми. В гробу лежит человек с красивым, смугловатым, чуть улыбающимся лицом. За гробом идут две женщины в трауре — пожилая и молодая, с маленьким мальчиком на руках. Мальчик испуганно поглядывает по сторонам. За ними густо движется толпа. Больше всего рабочих, но кое-где среди шапок и картузов виднеются шляпы и студенческие фуражки. Все идут молча. В том, как они медленно и торжественно идут, в никем не нарушаемой тишине — только шорох обуви по мостовой и цокот копыт, — могучая, сдерживаемая сила. Позади процессии едет тюремная карета.
В толпе — Ладо. Рядом с ним, сгорбившись, идет Саша Цулукидзе.
— А кого хоронят?
— Техника, он работал в железнодорожных мастерских, протестовал против произвола администрации, у него нашли нелегальную литературу, арестовали, в участке избили, потом бросили в тюрьму, а через месяц после того, как выпустили, он умер внезапно от горячки.
Миновав мост, процессия поднимается по улице, огибающей Метехский тюремный замок, и движется к Петропавловскому кладбищу.
Цулукидзе и Ладо останавливаются вблизи могилы. Цулукидзе нервно покусывает ногти, а Ладо смотрит на мать покойного. Его лицо выражает такое горе, словно он брат или близкий друг человека, которого опускают в землю.
Над могилой поднимается холм, и полицейские, оставившие лошадей у входа на кладбище, приходят в замешательство: люди не расходятся, стоят молча, с опущенными головами. Старик-пристав суетится, проходит к могиле, срывающимся голосом говорит:
— Господа, господа…
Никто не отвечает и не двигается с места.
Пристав совсем растерян. Придраться и потащить кого-нибудь в карету не за что — никто не говорит речей, не бросает листовок, не совершает ничего противозаконного, люди просто стоят в скорбном молчании. Так бывает перед грозой — еще и гром не ворчит вдалеке, и молнии не рассекают небо, но все окрест затихает в ожидании.
Пристав почему-то подходит к Цулукидзе. Видимо, тонкое интеллигентное лицо его внушает приставу доверие.
— Господин, прошу, вас, церемония уже закончилась.
— Прошу не указывать мне. Я сам знаю, когда мне покинуть кладбище.
У старика-пристава лицо в красных прожилках, глаза от возраста помутнели, старый служака, видно, тянет лямку, чтобы получить приличную пенсию.
— Однако же вы не близкие покойного, — бормочет он, поглядывая на Ладо, — с какой целью вы явились сюда?
— Отдать человеческий долг, — отрывисто отвечает Цулукидзе.
— Что за удовольствие стоять так? — не унимается пристав. — Предполагаю, что вы не близкие друзья…
— На ваши похороны, господин пристав, — резко, со злостью говорит Ладо, — я пришел бы с гораздо большим удовольствием!
Пристав отскакивает и всматривается в лицо Ладо, запоминая его.
Все, не сговариваясь, вдруг начинают расходиться — в разных направлениях, полицейские суетятся, и филеры бегают, не зная, за кем идти…
Мы с Варламом вернулись па правый берег Куры и еще побродили по улицам. Когда стемнело, остановились у какого-то дома. Варлам сказал, что мы должны постоять здесь и он кое-что расскажет.
Я закурил.
В доме напротив светились окна, за занавесками виднелись люди, слышались голоса. Кто-то пробежал пальцами по клавиатуре рояля, глубокий, мягкий баритон запел по-грузински романс.
Стена за моей спиной была прохладная, она не успела согреться за день. В саду за домом заиграла зурна, захлопали в ладоши, и мужские голоса ритмично закричали:
— Таш-туш! Таш-туш!
Неужели все это уже было? Та же улочка, духота догоревшего дня, большие редкие звезды над головой, звуки рояля, веселый плач зурны… Я учился в десятом классе и как-то вечером забрел сюда, в старый город, и остановился у стены послушать романс. Странное состояние. Наверное, оно знакомо всем. Вдруг начинает казаться, что повторяется уже случившееся с тобой.
— Здесь, в этом доме, в такие же вечера собирались члены комитета, — говорит Варлам.
…Голос Ладо:
— Вы не правы. Мы с вами сходимся в одном: мы вместе хотим, чтобы знамя, на котором написано «подлость и насилие», было отброшено и чтобы его сменило наше знамя с надписью «свобода и любовь». Но вы не хотите замечать изменений, которые произошли в жизни нашего народа.
— Я не слепой, Ладо! — отвечает резкий взволнованный голос. — Мы только и трубим об этих изменениях, о том, что промышленность наша растет, как в русских лесах грибы. Ты и Цулукидзе пытаетесь, хотите вы этого или не хотите, задержать, остановить исторический, неизбежный процесс развития капитализма.
Кто-то хохочет.
— Задержать и остановить? — Это глуховатый голос Цулукидзе.
— Да, задержать и остановить! — слышится еще чей-то голос.
— Толкать рабочих, вчерашних крестьян — а грузины-рабочие еще связаны с деревней и долго не порвут связи с ней — на путь борьбы с капитализмом и означает стараться помешать развитию промышленности. А в чем еще так нуждается наша бедная крестьянская страна, как не в притоке капитала, как не в европеизации всего уклада нашей жизни? Тот не патриот своей страны, кто не хочет ее развития!
Цулукидзе снова смеется.
— Подожди, Саша! Вы не видите, что у нашего рабочего и психология еще крестьянская. Ему нужно стать грамотным, ему надо научиться думать.
— И пусть мучается, умирает от голода, от эксплуатации! — кричит Цулукидзе. — А мы будем наблюдать за этим с холодным сердцем и ждать, пока народ наш научится думать! А уже потом… Говоря о народе, вы отворачиваетесь от него и смотрите на заводчиков!
— Глупости! Кто говорит, что нужно отворачиваться от народа, от рабочего? Ему надо помогать, о безобразиях на заводах надо печатать в газете, привлекая к этому внимание всего общества. Положение рабочего надо улучшать, улучшая условия труда, процессы производства. А кто в Грузии сейчас может этого добиться, как не сам заводчик, не сам капиталист? У каждой страны — свой путь, у каждого народа — своя дорога, и нельзя смотреть на далекую, огромную Россию и не видеть того, что происходит на твоей собственной земле!
— Давайте посмотрим, что происходит на нашей земле, — спокойно говорит Ладо, — давайте подумаем о том, отличаются ли условия жизни нашего народа от условий жизни народа России. Есть только одна разница, я оговариваю ее наперед, — та, что Грузия под двойным гнетом — собственных заводчиков и помещиков, и колониальным гнетом русского царизма. Ну, а в остальном? Чем русский капиталист отличается от нашего, чем русский дворянин, помещик отличается от нашего, чем грузинский крестьянин отличается от русского мужика, и грузин-рабочий от русского рабочего? Та же эксплуатация, то же угнетение. Сама жизнь показывает рабочим — и русским, и грузинам, и армянам, кто их грабит, угнетает и с кем им надо бороться. Не перебивайте меня, я слушал вас внимательно и дал вам высказаться, теперь выслушайте меня. Вы согласны с тем, что движение протеста рабочих возникало само собою, что оно будет крепнуть и шириться?
— Допустим, так.
— Отлично. Я согласен с вами — чтобы движение рабочих само собой приняло организованный, политический характер, надо ждать, пока разовьется промышленность, пока численность пролетариата увеличится, и он составит большинство населения. Но ждать этого придется очень долго, десятки лет. Так?
— Согласен. Ты повторяешь мои слова.
— Но есть и другое обстоятельство. Ты забываешь о распространении социалистических идей, о том, что учение революционной социал-демократии упало у нас на благодатную почву, что уже не первый год существуют рабочие кружки, ты забываешь о том, что у нас в этом году в апреле состоялась первая рабочая политическая демонстрация. Ты ведь помнишь, как мы собрались у Соленых озер? Ты не думаешь о том, что лучшая часть наших рабочих теперь понимает — надо бороться не только со своим хозйином, а с правительством, с царем!
— Понимает, потому что вы это им вдалбливаете в голову.
— Верно, мы ведем пропаганду. Я хочу вернуться к тому, что ты говорил о патриотизме. Грузию мы любим не меньше тебя, но, подумай над этим, борьба с царем, с правительством ведь и есть кратчайший путь к освобождению Грузии. Ваш путь — это путь долгий и неверный. Вы, говоря ее освобождении народа, по сути дела предлагаете еще многие десятилетия держать его в угнетении.
— Нет!
— Вы часто повторяете, — говорит Ладо, — что мы не патриоты, что настоящий патриот Жордания, Таких патриотов, как вы, Грузия видела немало. Давайте вспомним. Кто первый начал кричать о своем национализме, о патриотизме? Наши князья, наше дворянство после присоединения Грузии к России. Они хотели освобождения Грузии, чтобы вернуть потерянные привилегии. А кто теперь у нас больше всех кричит об освобождении Грузии? Буржуазия, которая боится конкуренции, хочет оградить нашу страну таможенным кордоном, изгнать русских заводчиков со своего рынка. И все для того, чтобы разбогатеть, а не ради любви к народу. И вы, повторяя слова буржуазии о независимости, сбиваете с толку рабочих, вы хотите помочь буржуазии загребать жар чужими руками! Вы предлагаете не руководить движением рабочих, а приглушать его, успокаивать. Если бы вам удалось повести народ по вашему длинному пути… Помните пословицу: «У вороны сдох птенец, и она подбросила его сове, у тебя, мол, большая голова, ты и оплакивай его»? Вы сказали бы это нам, убедившись в своей ошибке. Веселый смех Цулукидзе.
— Нет, я не могу согласиться с вами, — продолжает Ладо. — Мы будем руководить рабочими, организовывать стачки, бороться за улучшение условий жизни, но мы будем объяснять и объяснять им, что главная их задача — политическая борьба с правительством, борьба за быстрейший захват власти! И мы поведем их именно по этому пути!..
Варлам кладет руку мне на плечо.
— Откуда вы знаете об этом споре? — спрашиваю я. — Разве вам приходилось бывать на заседаниях комитета?
— Я приехал в Тифлис и случайно встретился с Ладо. Он шел после заседания возбужденный и сразу стал рассказывать. Я ведь говорил, что он многое доверял мне. А интересно было бы оказаться в том времени на самом деле, войти в комнату, принять участие в разговоре… Куда мы теперь?
Я посмотрел на площадку, где раньше чернел на скале Метехскин замок. На эту сторону выходило окно камеры, в которой находился Ладо. Прежде чем я вернусь к нему, мне надо узнать о последних днях жизни Ладо в Тифлисе до отъезда в Баку.
Я проводил Варлама на вокзал.
Старый Тифлис медленно уходил от нас, и мы снова слышали шум автомобильных моторов и шорох, с которым проносились по улице троллейбусы.
Подошли к вагону.
— У меня такое чувство, будто я теперь долго тебя не увижу, — сказал Варлам.
— Не знаю. Работы у меня сейчас много.
— У меня тоже дел уйма — и виноградник, и сад, и самое важное — мои больные. Сколько минут до отхода?
— Около двадцати. Поднимитесь в вагон.
— В вагоне душно, лучше постою здесь.
— Вам много приходилось оперировать?
— Нет. Операция — дело вынужденное. Авария, ранение, вконец запущенная болезнь — когда уже нет другого выхода. Я специализировался как терапевт и психиатр. И, признаюсь в одной своей слабости, я завидую акушеркам. Ведь это так здорово! Маленькая жизнь, заложенная в большой, должна выйти из нее и стать самостоятельной. Пожалуй, ничему так нельзя радоваться, как первому крику нового человека.
— А вам известно, что где-то в Сибири живет родственник Ладо?
— Что за нелепость! В Сибири?
— Да, помните историю о том Кецховели, который убил князя Авалишвили и сгинул без вести в Сибири?
— Еще бы. Ладо не раз вспоминал о нем.
— Сравнительно недавно, несколько лет назад, сын Нико, академик Николай Николаевич Кецховели получил письмо из Сибири, кажется, от инженера по профессии, по фамилии Кецховели. Он писал, что прочитал в газете отчет о сессии Академии наук, на которой выступал Николай Николаевич, и впервые встретил однофамильца. До этого и сам он, и окружающие считали, что фамилия его итальянская. Видимо, это потомок того мятежного дворянина, который убил Авалишвили.
Вот уж чего не ожидал. — Варлам рассмеялся. — Тебе сам Николай Николаевич об этом рассказал?
— Да, мы с ним давние знакомые. Я учился в университете, а он был в те годы ректором. Идите в вагон, поезд сейчас тронется. Я не прощаюсь с вами.
— Я буду ждать тебя.