За окном сразу стемнело. Лишь над горой Давида небо оставалось прозрачно-синим. Цвета, как голоса, бывают веселыми, сердитыми, тоскливыми, энергичными и равнодушными. Синева над горой была длительно печальной.
Где-то внизу заиграла шарманка. Мужские голоса, приближаясь, пели, то сливаясь, то распадаясь на три, но не теряя связи, и можно было угадать, что певцам радостно петь и каждый доволен тем, как слаженно они все поют.
Ладо встал у окна, привычно распластав на решетке разведенные кверху руки, и увидел огоньки факелов и неровный, пляшущий огонь между ними. Йо Куре двигался плот. Песня утихла. Ладо угадал на плоту мужчин, которые при свете костра наполняют вином из бурдюка стаканы, и протяжно крикнул:
— Здравствуйте, люди-и!
— Здравствуй, — отозвался снизу звонкий высокий голос. — Кто ты-и?
— Арестант!
— Свободы тебе-е-е! — согласно закричали несколько голосов.
Плот ушел под мост, и свет факелов и костра пропал. Снова, теперь левее, заиграла, отдаляясь, шарманка.
Снизу из окна тянуло влажной прохладой, а поверху еще гуляли остатки сухого дневного зноя. Он посмотрел на желтые дрожащие огоньки города, отошел и лег на койку, укрывшись от сырости одеялом. Одеяло прислала из дому, и от него пахло далеким детством. Одиночество в последние дни стало острее. Авеля Енукидзе недели две назад выслали куда-то на Север. Весточку от Авеля передали на второй день после высылки. В записке, наспех нацарапанной карандашом, было всего несколько слов: «Прощай. Уверен, что увидимся. Куда нас повезут, не знаю. Определили на три года». На допросы к Луничу перестали вызывать. Тюремная типография из-за церковных праздников не работает несколько дней, и нельзя спустить на нитке письмо или получить записку. Записок присылают последнее время все больше и больше, и уже не только от политических, но и от уголовников — все спрашивают об одном: как жить, коротко рассказывают о своих бедах и заботах. Удивительно, что такая обширная переписка с ним до сих пор не раскрыта. А может быть, некоторые надзиратели знают, но молчат. Кто-то из арестантов написал: «В нашей камере сидит Гоги. У него никого нет. Хотел повеситься. Напишите ему, пожалуйста, ободрите беднягу». Оказалось, что Гоги — крестьянин из Юго-Осетии, убил помещика, защищая честь жены. Жена утопилась. В последней записке Гоги вывел каракулями: «Кланяюсь и благодарю. Жить хочу. Уцелею на каторге — разыщу вас, верным рабом буду». А ведь он ничем особенным не помог Гоги, просто проявил участие, сочувствие, показал, что тот не одинок, что другие люди тоже мучаются и страдают.
На прошлой неделе часовой заметил опущенную из окна нитку и закричал. Уговорить его умолкнуть и отвернуться оказалось легко. Досадно, что солдат так часто меняют. И повезло, что этот был таким податливым, — поднятая нитка принесла письмо от Сандро. Он все работает на лесоразработках в Атенском ущелье, организовал нелегальный рабочий кружок, потом еще несколько — среди крестьян. Сандро писал, что жандармы наведываются в Тквиави с обысками, следят за Нико, когда он куда-нибудь выезжает. Вано пишет редко, его забрили в армию, и полк, в который он попал, квартирует в Кутаисе. Соседи-дворяне ведут себя по-разному. Одни перестали здороваться с Нико и даже не ходят на богослужение в церковь, чтобы не слушать, как служит службу отец политического преступника, другие теперь чаще заходят к отцу, предложили ему денежную помощь, от которой он наотрез отказался. Крестьяне обещают в день возвращения Ладо устроить пир на все село. Георгий по-прежнему пытается пробиться в промышленники. Зря он занимается не своим делом. В нем мало жесткости, расчетливости и терпения. Сейчас дела у него, кажется, наладились, он прислал домой посылку. Больше других обрадовался посылке маленький Нико — он получил первые в своей жизни сапожки.
Ладо вспомнил свои редкие ночные наезды домой. Если малыш Нико спал, оставалось только полюбоваться тем, как он спит, крепко сжимая во сне кулачки. А если он еще бегал по комнате, его можно было подбросить к потолку и поцеловать в загорелые щеки. — Как дела, Николай Николаевич? — Малыш косился на отца и спрашивал у Ладо: — А ты кто? — Ах ты, собачий сын, дядю не узнаешь!
Старший Нико домовит, у него уже много детей, он занят своим питомником, обучает европейскому садоводству крестьян, но дела его пока идут скверно — помещики отказались вложить деньги в постройку оросительного канала, а крестьяне боятся, что вода принесет с собой рознь и вражду, что все будут ссориться из-за полива. За революционным движением Нико следил со стороны — когда с интересом, когда с ревностью. О хождении в народ он давно уже не вспоминал, но, поругавшись с уездным начальником или приставом, взрывался: — Террор — единственное, что может принести результаты! — Ладо подтрунивал над ним, Нико с досадой кричал: — Ты опять такой, каким был в детстве! — Потом сам начинал улыбаться, устыдившись своей горячности.
Ладо закутался в одеяло и прижал его к лицу.
В окно подул ветерок. Сильнее стало ворчание речной воды среди камней. Где-то очень далеко заунывно пел человек…
Ладо проснулся незаметно и не сразу понял, почему он лежит один, укрытый одеялом. Мысли и пробуждение слились в непрерывное, продолжающееся, и он ощутил, как никогда раньше, неотвратимость грядущего революционного сражения. Раньше Ладо в это верил, теперь он был в этом убежден, как убедился мальчишкой в силе молнии. Его всегда забавляло, когда другие вздрагивали и крестились от удара грома в вспышки молнии, ему казалось, что молния и гром — всего лишь радостное представление, устраиваемое дождем, он выскакивал из дому и носился босиком по лужам и кричал, смеялся, когда по небу проскакивала светящаяся жила и гулко грохотал огромный небесный барабан. Потом он увидел, как молния вонзилась в навес на поле, грохот оглушил его, над навесом возникли огонь и дым. Все еще посмеиваясь, он побежал к навесу и увидел почерневшего мертвого сторожа. После того, как казаки запороли насмерть сказочника Зураба и умерла мать, это была третья смерть, которую он увидел своими глазами. Через несколько дней гроза разразилась снова. Ладо не испугался, но и не побежал больше по лужам. Он стоял у окна и думал, почему молния убивает людей. — В ней электричество, — объяснил ему Нико, — электричество дает свет — такой же, как газовый фонарь, — помнишь, я тебе показывал в Тифлисе? — и может убить. — Но почему, Нико, почему? Пусть дает свет, но почему она убивает? — Молния, как огонь, Ладо. Ты же знаешь, что огонь сжигает дерево, может сжечь и человека, если неосторожно обращаться с ним.
Видно, он очень затосковал по Тквиави, раз мысль все время возвращается к отцу и братьям. Конечно, затосковал. Будто в этом можно сомневаться. И тишины тквиавской хочется. Какой разной может быть тишина. Город давно спит, шагов часового не слышно, и крысы не бегают — наверное, отправились к Куре на водопой. Тихо. И все же это совсем не похоже на тишину деревни. Там ты слышишь, как спит мир, спит вместе е тобой, а здесь тишина твоей камеры принадлежит только тебе.
Ладо откинул одеяло, встал, подошел к окну. Отсюда было лучше слышно, как шумит, разбиваясь о камни, Кура.
Какая синяя ночь — городские крыши, и стены домов, и редкие купы деревьев, и крепость Шурис-цихе — все по-разному синее и кажется прозрачным.
Вжавшись лицом в квадрат, образованный прутьями решетки, Ладо следил за движением синих и голубых теней на развалинах крепости.
«Удивительна судьба моего народа, — думал он, — самой природой своей и сердцем своим ты рожден для мира, для земледелия, для веселья и песен, характер твой мягок, душа широко распахнута для друга и гостя, ты, не задумываясь, протягиваешь руку человеку, попавшему в беду, матери твои никогда не бросают своих детей, а дети всегда почитают родителей и добрым словом поминают предков. Но из года в год, из века в век ты был вынужден оставлять соху в борозде и совершать то, что претило тебе больше всего, — убивать, чтобы защитить свою землю. Правда, и в ненависти, и в убийстве ты продолжал оставаться самим собой — раненому пришельцу перевязывал раны, а убитого врага предавал земле, как человека. Бывало, что иные укоряли тебя за щедрость и доброту, за то, что радушно принимаешь ты беженцев из других краев, отдаешь им свои земли и живешь с ними, как с братьями, укоряли тебя и предрекали, что ослабнешь ты из-за доброты своей, разоришься и оскудеешь духом. Но ты в ответ лишь смеялся: у меня не только большое, но и сильное сердце!..»
Ладо услышал свой шепот — оказывается, он говорил вслух:
— Я люблю тебя, народ мой, не потому, что считаю тебя лучше всех других, я люблю тебя за то, что ты мой народ, за то, что еще в те далекие времена, когда все рьяно веровали в божественность царя, ты ниже, чем царям, поклонялся поэтам и поэтов почитал, как своих владык. Многие лета тебе, народ мой!
Ничего больше я не хочу для тебя, как ясного неба, которое не будет перечеркивать длинная рука русского царя, и более всего я хочу для тебя мира, жизни без виселиц и тюрем, без петушиного самоуправства князей, притворяющихся добрыми опекунами крестьянина, без взяточников-чиновников, плодящихся нынче, словно кролики.
Ты добр, ты мудр, ты мужественен, трудолюбив и весел, народ мой. Да не заразит тебя на твоем пути к свободе чума стяжательства, дворянской спеси и лености! Ты сохранил себя среди монголов, персов и турок, ты хранишь себя под нагайками казаков, так сохрани себя и в грядущих испытаниях! Многие лета тебе, народ мой!
Мрак и полное забытье грозит только тому, кто притесняет слабого. А несущему добро смерть не страшна — умерев, он возродится снова и снова. Многие лета тебе, народ мой!
Я — частица твоя, я уйду, как уходили бесчисленные твои сыновья, помяни же и меня, народ мой, в числе твоих ушедших сыновей…
Ладо вздохнул. В Тквиави тоже уже светает. Над крышами домов летают ласточки, с полей их зовет жаворонок. Поднимая лицо к солнцу, чтобы почувствовать тепло, ходит от дома к дому слепая Даре…
Ладо зажмурился, когда солнце, взошедшее где-то за тюрьмой, зажгло купола собора, отошел от окна, лег, заснул и увидел во сне, будто он снова маленький и бросается в Лиахви, чтобы переплыть ее.