За стеной тихо разговаривали сыновья и невестка.
Старый Буцефал громко всхрапывал в конюшне, рядом, в хлеву, пережевывала жвачку корова.
Все было как обычно, но Захарию казалось, что звуки эти доносятся из прошлого. С той минуты, как заплаканный Датико Деметрашвили привез весть об убийстве Ладо, время для Захария словно пошло в обратном направлении.
Ладо надо было похоронить, и они поехали в город — и Нико, и Сандро, и Вано, только освободившийся от солдатчины, и Датико, который ни на шаг не отходил от Захария. Знакомый по прошлогоднему приезду в Тифлис Михо Бочоридзе посоветовал пойти в Метехи. Может быть, отцу, священнику, отдадут тело Ладо.
Они поехали в Метехи.
К смотрителю тюрьмы Милову Захария и Нико впустили через час.
Милов сидел за столом и что-то писал.
Увидев священника, Милов привстал, показал рукой на кресло.
— Прошу садиться. Слушаю вас.
Нико назвал отца и себя, сказал по-русски, что отец и он покорнейше просят выдать им тело убитого Владимира Кецховели для предания земле по христианскому обряду.
Милов снова привстал и, глядя на Захария, сказал:
— Я искренне соболезную вам в вашем горе. Я сам отец, я весьма понимаю вас.
Нико перевел, и Захарий облегченно вздохнул.
— Но, — продолжал Милов, сочувственно посматривая на священника, — я вынужден отказать вам. Ваш сын содержался в тюрьме как политический преступник.
— Спроси у него, — сказал Захарий, — разве Ладо все еще заключенный? Разве после того, как его убили, он не обрел свободу и не стал просто моим сыном?
Милов выслушал вопрос и наклонил голову.
— Ваш отец прав как христианин. Однако именно он, служитель культа, должен понять, что все мы должны руководствоваться не личными интересами, а, в первую очередь, благом общества, государства.
— Государству не будет нанесен вред, если я предам прах сына земле, — сказал Захарий.
— Я буду откровенен, — сказал Милов, — нам известно, что похороны вашего сына будут превращены в политическую демонстрацию. Могут быть беспорядки, новые жертвы…
— Мы увезем его в село Тквиави и похороним рядом с матерью, — сказал Захарий. — Вы говорите, что вы сами отец. Представьте себе, что ваш сын…
— Мой сын? — Милов вдруг вскочил, подбежал к двери, вернулся к столу и, сцепив пальцы до белизны, быстро проговорил: — Мой сын? А вы знаете, что делал ваш сын? С того часа, как он поступил в тюрьму, у нас не было ни одного спокойного дня. Он пел песни, он смеялся, он был вожаком буйств и демонстраций политических арестантов, он потребовал, чтобы с окон были сняты щиты, он разбил табуреткой все стекла, он…
У Милова тряслись губы, он рухнул в кресло и посмотрел на священника глазами затравленного зверя.
— Видит бог, я не хотел его смерти, — сказал он, — поверьте мне, батюшка.
— Если он верит в бога, — сурово произнес Захарий, — пусть отдаст мне сына. Спроси его, Нико, он верит в бога?
Он встал. Милов посмотрел на стоптанные сапоги священника, потер рукой лоб и процедил сквозь зубы:
— Служителю культа негоже задавать мне такой вопрос. Все мы служим богу и государю-императору.
— Скажи ему, что он врет. Он не верит в бога. Пойдем, Нико.
Солдат, дожидавшийся в приемной, повел их темными коридорами и вывел на тюремный двор. Не успели они пройти несколько шагов, как во всех окнах, закрытых решетками, появились лица заключенных. Из одного окна высунулась рука с платком. Кто-то закричал:
— Ладо-о-о!..
Рев прокатился по двору, какой-то офицер догнал их и крикнул:
— Не останавливаться!
Нико помахал арестантам рукой. Захарий втянул голову в плечи и заторопился к воротам. По двору забегали офицеры и солдаты охраны.
Захарий и Нико стали спускаться по узенькой улочке к мосту, навстречу им бежали Сандро, Вано и Давид, а сверху со скалы из стен тюремного замка все несся протяжный крик:
— О-о-о-о…
Когда они подошли к мечети, Захарий оглянулся на стены тюрьмы и спросил:
— Где сидел Ладо?
— Во-он там, на втором этаже, — показал рукой Нико.
Захарий долго смотрел на темное зарешеченное окно, потом опустил голову и пошел вперед.
Они доехали на конке до Эриванской площади. Давид повел их по Сололакской улице до Лабораторной, на которой помещалась канцелярия тифлисского губернатора. Толстый, красноносый, довольный жизнью и собой офицер сказал, что им лучше обратиться в канцелярию. В канцелярии засуетились, пропустили их в кабинет самого полицмейстера, который басом произнес: «Только к губернатору. К самому губернатору». Губернатор их не принял, передав, чтобы они обратились к начальнику жандармского управления. Из канцелярии полковника их отправили в губернское управление. В губернском управлении очень вежливый молодой человек сказал, что им надлежит написать заявление и явиться за ответом на другой день утром. Нико написал заявление, а Захарий подписал его. Они переночевали на квартире Джугели, и когда пришли в губернское управление, вежливый молодой чиновник объявил им: начальник управления очень огорчен, что не может исполнить просьбу священника, дело в том, что тело уже похоронено, а извлечь его из могилы, разумеется, невозможно. Сандро стал кричать, что их обманывают. Пусть покажут могилу. Чиновник сказал, что за разрешением надо пойти в жандармское управление. Они пошли в жандармское управление. Им попался в дверях смуглый худощавый ротмистр. Нико стал объяснять, что им нужно. Ротмистр окинул быстрым взглядом Захария и Сандро, нахмурился и объяснил, к кому им надо пройти. Нужный им человек оказался тем, с кем они говорили вчера, и он сказал, что могилу им покажут. Им дали казака в сопровождение, и они пошли через город, и долго шли под солнцем, пока не дошли до военного кладбища, обнесенного колючей проволокой, и там могильщик показал им свежую могилу с деревянным крестом, на котором была сделана надпись по-русски: «Владимир Захарьевич Кецховели. Умер 17 августа 1903 г.»
Сандро встал на колени и поцеловал могильный холм. Нико тоже. Давид и Вано заплакали.
Захарий посмотрел на колючую проволоку, обжимавшую кладбище.
— А рядом кто похоронен? — спросил он у Нико.
— Солдат какой-то.
Захарий подумал, что может быть здесь, на этом кладбище, будет лежать и тот солдат, который убил Ладо.
Он вдруг засомневался и спросил у могильщика, когда похоронили Ладо, могильщик ответил, что тело привезли из тюрьмы этой ночью и два солдата помогли ему вырыть могилу.
Казак вывел их с кладбища. Захарий посмотрел на город, покрытый жаркой пыльной хмарью, и тихо сказал:
— Будьте вы прокляты пред всеми скотами и пред всеми зверями, будете вы ходить на чреве вашем и будете есть прах во все дни жизни вашей!
Казак ушел. Они зашли в духан, чтобы поесть и выпить вина за упокой души Ладо, и взяли с собой могильщика. Сандро достал полученные им письма Ладо, которые он решил передать в комитет, и стал читать вслух последнее письмо.
Захарий сидел молча, потом поднял голову и посмотрел на сыновей.
— Только обрекая себя, можно добиться в наших условиях человеческого отношения со стороны тех, кто захватил в свои руки нашу судьбу… — читал Сандро. — «Терпи» — говоришь ты. Терпение — хорошее дело, достоинство человека. Однако там, где дело касается человеческого достоинства, прав и чувств, терпение — это либо трусость, либо несознательность, во всяком случае — позор и разложение человеческого характера. Жизнь дорога, всем хочется жить. Но если надругаются над твоей святыней, попирают ногами и душу твою и всякое человеческое достоинство, на что тогда или душа или жизнь?! «Сила соломинку ломит»… Нет, душа моя, не сила ломит соломинку, а только лишь истина ломит соломинку, равняет горы и долы. И если сегодня истину попирают свиньи, если они торжествуют и самодовольно похрюкивают, если рыла у них вымазаны кровью правды и справедливости и они орут во все горло: «Мы победили! Нет больше солнца! Да здравствует хлев и стойло!» — не верьте этому. Победа не на их стороне. Они могут одержать победу над Ладо, Петром, Иваном, но одержать победу над истиной свинье не дано, и не к лицу отдельному человеку, если он прежде всего человек, падать ниц и поклоняться свинье, потому что она сильнее Ладо, Петра и Ивана. Пасть жертвой?.. Что ж, когда необходимо, человек не должен останавливаться и перед жертвой, хотя бы даже грядущее сулило ему славу…
«Какую славу? — подумал Захарий. — Какой славой он жертвовал?»
— Самопожертвование — жертва в наше время и в наших условиях необходимая и неизбежная не только в том случае, когда, как говорят, нет силы выше головы, — читал Сандро. — Несчастье в том и заключается, что совершенно незначительного повода достаточно для того, чтобы человек принес себя в жертву в тех дурацких и запутанных условиях, что представляет собой современный строй…
— Правильно, — сказал могильщик, — сколько таких я закопал!
«Неужели он понял то, чего не могу понять я? — подумал Захарий и посмотрел на загорелое, здоровое лицо могильщика, лицо человека, уверенного в том, что без работы он не останется и семью свою всегда прокормит. — Нет, ничего могильщик не понял».
— Выпей еще, — сказал ему Захарий, — за вечную память о моем сыне…
Голоса за стеной умолкли. Было уже за полночь.
Захарий посмотрел на иконы. Фитиль лампадки свернулся набок, но Захарий не стал поправлять его, разделся, лег и забылся.
Разбудил его чей-то смех. Он поднял голову. Светало. Ему снова показалось, что во дворе кто-то смеется — открыто, широко, раскатисто, как мог смеяться только один Ладо.
После того, как Деметрашвили, задыхаясь, сообщил: «Ладо убили», Захарий непрестанно думал о сыне, заново переживая обиды, которые терпел от него, ставшего за годы разлуки почти чужим, и при этом чувствовал непонятную вину перед ним и боль от того, что никогда уже не услышит его голос.
— Мой мальчик, — прошептал Захарий.
Он встал, надел старую рясу, нарубил дров, подоил корову, потом зашел в стойло, где спал его старый Буцефал, дал ему корм и зашагал к церкви.
Взошло солнце, крест на церкви загорелся, с карагачей слетела, каркая, стая ворон.
Захарий отпер дверь церкви, подмел пол, прибрал в алтаре, отошел к двери и, посматривая на иконостас, стал снова вспоминать город, и тюрьму, и губернатора, и чиновников. Он смотрел на врата, через которые столько раз выходил к молящимся, на икону Спасителя, на икону Божьей Матери и горько думал: «Мое присутствие, моя канцелярия, и ряса на мне, как мундир, и крест вместо погон. Чему я служил здесь? Только не богу. Ладо это видел, а я был слепым».
Захарий вышел из церкви, отворил дверь сарайчика, в котором хранил топор с длинной ручкой для колки дров, взял его и снова пошел в церковь. Услышав чей-то шепот, он остановился и дал глазам привыкнуть к полумраку.
Посреди церкви стояла на коленях Даре. Незрячие глаза ее, казалось, смотрели на него, и он стал растерянно перекладывать топор из руки в руку.
Захарий вдруг услышал то, что она шептала или выкрикивала:
— Горе мне, горе… Почему ты ушел? Ты хороший, я люблю тебя… Я жду, когда ты вернешься… Ты ведь вернешься, Ладо?
Деревня знала о смерти Ладо, и Даре тоже об этом услышала. Она разговаривала с Ладо. Или, может, молилась ему?
Неужели эта слепая, безумная старуха понимает то, чего не мог понять он? Впервые Захарий пожалел Даре, захотел утешить, он чуть не сказал вслух: «Не плачь, Ладо вернется», но сдержался, чтобы не испугать ее.
Выйдя из церкви, Захарий отшвырнул топор и пошел к дому, возле которого стояли соседские женщины в черных траурных платках. Не глядя на них, вошел к себе, сел на тахту и обхватил руками голову.
Сдержанный гул множества голосов донесся до его слуха. Скрипнула дверь. Вошел Нико.
— Отец, тебе надо выйти.
— Оставьте меня, — попросил Захарий. — Отец, там люди…
Захарий со стоном поднялся и медленно вышел на балкон.
Лужайка перед домом была запружена народом. Тквиавские крестьяне и помещики, жители окрестных сел, ремесленники из Гори и пастухи-осетины в мохнатых бараньих шапках — сотни людей молча смотрели на Захария, и только бормотание Даре, которая ходила среди них, нарушало тишину. Чего они хотят, чего ждут от него? Он обвел глазами лица людей, знакомых и незнакомых, и теперь только понял, что Ладо всю свою жизнь пробивался к нему — не к тому, который служил в своей церковной канцелярии, а к тому, кто мотыжил землю и бросал в нее зерна кукурузы. А он отстранял сына и не принимал в себя. Воротник душил Захария, он поднял руку, сорвал с груди крест, разорвав цепочку, и бросил его на землю. По толпе пронесся общий вздох, вздох удивления, испуга.
Глядя на Даре, Захарий сказал:
— Он вернется.
— Старик помешался с горя, — прошептал кто-то. — Уведи его, Нико.
Круто повернувшись, Захарий ушел в свою комнату, плотно притворил за собой дверь, лег на тахту и облегченно заплакал. Ладо был теперь в нем, и он был в Ладо. Можно умирать, потому что свершилось все, ради чего он породил Ладо. Со смертью сына закончилась и его жизнь, ибо он исполнил свое земное назначение.
* * *
У Лунича дергалось веко. Никогда он не читал ничего более мерзкого, чем приказ по Первой Кавказской стрелковой бригаде генерала Светлова. Полковнику Габаеву и всему батальону за «молодецкий поступок» часового Дергилева объявлялась искренняя благодарность. Караульный унтер-офицер Габуния награждался пятью рублями, разводящий, ефрейтор Егоров — четырьмя, а рядовой Дергилев — тремя рублями. Это было пакостно. И до чего наивны люди, даже некоторые сотрудники управления. Узнав о выстреле в Метехском замке, они предположили, что Милова снимут, а командира батальона Габаева разжалуют. Другие уверяли, что козлом отпущения окажется караульный унтер-офицер, а часового отдадут под суд. Полковник Ковалевский вызвал к себе Лунича и спросил, чем им может грозить столь досадное происшествие, слишком уж широка огласка. (Идиоты, не могли создать дело о попытке к бегству!) Лунич объяснил, что управление в данном случае ни при чем, а с Миловым и Габаевым пусть разбирается комиссия, которую назначили для расследования обстоятельств убийства.
Потом полковник Ковалевский вновь попросил его к себе и бодро приказал, чтобы Лунич написал на его имя рапорт, в котором перечислил бы все, какие помнит, нарушения со стороны покойного Кецховели инструкции о содержании политических арестантов.
Лунич вопросительно посмотрел на начальника. — Наверху, — улыбаясь, объяснил Ковалевский, — распорядились погасить дело. — Заботимся о Милове? — саркастически спросил Лунич. — Заботимся об авторитете власти, государства, — без улыбки ответил Ковалевский. — Прошу прощения, — сказал Лунич, — но более всего запачкал доброе имя государства генерал Светлов своим приказом. — Выражаю вам неодобрение, — буркнул Ковалевский, — раз приказ обнародован, значит… не положено обсуждать то, что одобрено свыше…
Узнав о том, что Кецховели нет в живых, Лунич сначала почувствовал успокоение и расслабленность. Смерть Кецховели разорвала зависимость, которую Лунич не переставал ощущать, часто думая об узнике Метехского замка. А сейчас на душе было муторно. Остолоп Гришка вдруг поинтересовался:
— Правду говорят, что в тюрьме хорошего человека убили?
Лунич рассвирепел и швырнул в Гришку сапогом.
— Пошел вон! Подожди. Принеси стакан водки с ледника и соленый огурец.
Состроив презрительную мину, Гришка вышел, принес запотевший стакан с водкой и огурчик на тарелке. Лунич выпил водку залпом, закусил огурцом и лег. Он стал думать, что во всем происшедшем есть своя закономерность, от которой никому никуда не уйти. Все-таки жаль, что Кецховели застрелили. Да, это самое настоящее убийство, и все причастны к нему — и министр, и губернатор, и Дебиль, и полковник Габаев, и Милов, и тот подлец, который предавал Кецховели, присылая анонимные письма. Становись-ка и ты, ротмистр, рядом с часовым, рядом с Габаевым и Дебилем — это ты воспрепятствовал тому, чтобы Кецховели выслали в Сибирь, это ты подсказал Милову, как упечь Кецховели в темный карцер, это ты сказал Габаеву: «Ему дорога на виселицу», — или еще как-то, и, в конце концов, не ты ли создавал дело Кецховели, не ты ли с азартом, подобно гончей, обнюхивал каждый его шаг, а потом, когда тебе некуда было деться, не к нему ли ты пошел и, услышав правду, не ты ли снова стал подталкивать его к смерти?
— Ты такой же негодяй, как и другие! — громко сказал Лунич и засмеялся. Все уйдет, как вода, — и позор, и злоба, и подлость, все забудется, канет в прошлое. Когда-нибудь сойдет в землю и Лунич. Неужели это правда, что все уходит? Что-то ведь должно после человека оставаться?
Впервые, сколько Лунич себя помнил, ему не спалось. Основательно он все же переутомился. Надо подать рапорт об отпуске. Новых дел за ним не числится, и у Ковалевского не будет оснований задерживать его.
Заснул он с трудом, и во сне его что-то душило.
Лунич проснулся весь в поту.
Никак лето не отступит, с утра печет, и пыль, осевшая за ночь, уже вползает в окно, как вчера и позавчера. Начнутся дожди, и она превратится в грязь. Как в жизни — одна лишь смена и происходит: грязь превращается в пыль, пыль снова в грязь. Да, жаль, жаль, что ухлопали этого бородатого мученика. Он был совсем еще молод, и в нем чувствовалось благородство. Дворянин, ничего не скажешь. Дворянство тоже разрушается, на каждом шагу встречаешь интеллигентов из дворян — вывихнутых или юродивых, и все они, кто на словах, кто на деле, хотят сложить голову за народ. Что ж, сложат свои просвещенные головушки, и останутся из дворян на земле одни Дебили. Мерзко, все мерзко, все надоело — и служба, и ресторан Дворянского собрания, и Ортачальские сады, и породистая морда Ковалевского.
— Что ты вчера нес насчет убийства в Метехи? — спросил он во время завтрака у Гришки. — Кто тебе сказал?
— На каждом углу говорят. Убили, говорят, доброго человека.
— Разболтался! Иди мундир приготовь.
Он оделся, вышел и пошел обычным своим путем, по Михайловскому проспекту, и снова задумался о том, что оставляет после своей смерти человек, кроме, конечно, движимого и недвижимого имущества. Что, например, останется в мире после его смерти? Отца уже не будет в живых, офицеры управления сделают все, что полагается в таких случаях, — явятся на отпевание, взвод солдат трижды пальнет в небо. Никто и слезы не уронит, разве что дурак Гришка.
Лунич дошел до переулка, в котором находилась парикмахерская старика-поляка, и его обуяло любопытство посмотреть, как старик встретит его. Жалкий человек, зря Лунич так сильно ударил его тогда. Извиниться перед ним, что ли? Что было, то было, пан, я зло шутил с вами, но и вы хороши — чуть человека не зарезали, забудем о прошлом оба, и не станем таить в сердце зла. Тьфу, слюни какие-то!
Подойдя вплотную к месту, где была парикмахерская, он увидел разобранную стену и двух каменщиков, укладывающих кирпичи. Надписи «Исключительно для господ. Парикмахер из Варшавы» не было. Кажется, старикан предпочел за лучшее подобру-поздорову унести ноги. Что ж, значит, не зря он дал ему кулаком по морде.
— Эй, вы, — спросил Лунич у рабочих, — куда парикмахерская делась?
Старик-каменщик выпрямился и, медленно подбирая русские слова, ответил:
— Нету. Болше нету. Хозяин на веревка себя повесил. Знаком был?
Лунич зашагал обратно. Задергалось веко. Нехватало еще пожалеть о смерти какого-то парикмахера! Не от угрызений же совести он повесился, скорее всего, с перепугу. Лунич засвистел траурный марш Шопена. Все прах, все тлен, все вращение жерновов жизни, неумолимых и равнодушных.
Будь Кецховели жив, Лунич, махнув на все рукой, снова, и не в пьяном виде, поехал бы в Метехи и рассказал обо всем, что тяжело, как у больного инфлюэнцей, ворочалось в голове. Но Кецховели лежит на военном кладбище… Не верится в это. Да, не верится!
Лунич круто остановился и посмотрел вокруг себя ничего не видящими глазами. Неужели это правда, неужели одни и живут мертво, а другие, как Кецховели, даже погибая, не уходят из жизни?
Мысли его теперь были какие-то туманные. Он вяло подумал: а что если поехать к Амалии? Не для ч того, чтобы вернуться к прошлому. К Амалии надо прийти с другим, нужно забыть о мужском достоинстве, вообще забыть о себе и сказать, что он во всем виноват, он, и один он.
Остановив фаэтон, Лунич поехал на Лермонтовскую.
Дом Амалии был заперт.
Лунич позвонил к соседям. Не знают ли они?.. Оказалось, что княгиня уехала в деревню в имение мужа.
Он вернулся домой рано, к перепугу Гришки, у которого в гостях оказалась молодая баба, по-деревенски повязанная платком.
— Родня, — соврал Гришка, — из Расеи приехала, место прислуги ищет.
— И уходить ей сейчас не хочется, верно? — спросил Лунич.
— Так точно, ваше-родие.
— Что ж, пусть побудет.
Вот уж не знал он, что его денщик умеет так хорошо улыбаться.
— Вам письмо. Под дверь подбросили, без штемпеля, — сказал Гришка.
Лунич переоделся, присел у окна в кресло и стал рассматривать конверт.
«Г-ну Луничу». Печатные буквы. Или безграмотен, или не хочет показать почерка. Он вскрыл конверт. Снова азбука Морзе. Взяв карандаш, Лунич расшифровал анонимку. Автор предлагал весьма ценные сведения, которые невозможно изложить в письменном виде. По причине исключительного доверия к господину Луничу хочет встретиться с ним, но без свидетелей, ибо остерегается огласки. Дабы не привлечь к себе внимания, господин Лунич должен быть в статском. Место свидания — за поселком Нахаловка, возле рощи. У автора сих строк будет в руках букет. Время — в понедельник, от 6 до 7 часов вечера. В случае отсутствия доверия со стороны господина Лунича автор вынужден будет адресоваться непосредственно к господину Ковалевскому.
Лунич отбросил письмо и задумался. Кого еще хочет предать «автор сих строк»? Или надеется сторговаться, договориться о постоянной службе? На ловушку не похоже, революционеры совершают террористические акты с шумом, с широкой оглаской, где-нибудь на главном проспекте. И эта просьба, чтобы Лунич был в статском. Осведомитель явно боится своих. Пойти, но предварительно выслать на место филеров? Еще испугаешь осведомителя. Надо пойти, и пойти одному. Никто не успеет помешать Луничу выхватить револьвер и… Впрочем, пусть жизнь сама распорядится без его участия и вмешательства. Пустота, пустота! Какое совпадение: и история с Амалией, и случай с парикмахером, и служебные неприятности. Может быть, дело вовсе не в них, а в нем самом: что-то зрело внутри и прорвалось — сразу, как гнойник?
Лунич написал письмо отцу и лег спать. Утром в управление принесли разбросанные по городу листовки, в которых говорилось об убийстве Кецховели. Лунич не стал их читать. После службы, \ переодевшись дома, он поехал на фаэтоне в Нахаловку. Фаэтон был здесь в диковинку, за ним бежали дети.
— Дальше дороги нет, господин, — сказал кучер, когда они добрались по ухабам до последних лачуг, — и так чуть рессоры не поломал.
Лунич пошел пешком.
— Подождешь меня здесь, час примерно.
Возле рощи никого не было видно. Лунич поднялся по склону, посмотрел на город, затянутый пыльной пеленой, и зашагал обратно, досадуя, что зря потратил время.
Из-за кустов появился парень с букетом бессмертника в руках. Одно плечо у него было чуть выше другого, острый подбородок упирался в грудь, въедливые глаза впились в Лунича.
— Сюда, господин ротмистр, — громко позвал он. Лунич, быстро переворошив в памяти случайных знакомых, припомнил горбуна, которому он в прошлом году дал тумака в Александровском саду. Видимо, уже тогда осведомитель искал с ним встречи.
Так вот кто был тайным врагом Кецховели! Лунич подошел ближе.
Горбун беспокойно осмотрелся.
— Тут пастухи ходят, господин ротмистр, — сказал он, — а мне не с руки, чтобы меня видели, я ведь приметный. Зайдемте за ежевику.
Он пошел вперед, Лунич за ним. Не успел он сделать несколько шагов, как на него набросилось несколько человек. Двое схватили за руки, кто-то вытянул из брючного кармана револьвер. Они возились, мешая друг другу, и старались повалить его на землю.
— Быстрее! Быстрее! — говорил кто-то. Лунич узнал голос горбуна.
Лунич не сопротивлялся, он был, как во сне, когда хочешь рвануться, высвободиться, но руки и. ноги тебя не слушаются. Его повалили, связали ремнем руки за спиной, потом, немного поспорив, связали ноги. Вместе с горбуном их было четверо. Все, кроме него, держали в руках револьверы.
— Не тяни, Темур, читай, — сказал кто-то.
Горбун достал из нагрудного кармана листок бумаги, развернул его и стал читать приговор. Лунич не слушал. Он уже все понял.
Наступило молчание. Лунич посмотрел на тех четверых, что стояли над ним. Двое были одеты получше, и в их глазах нельзя было прочитать ничего, кроме спокойной решимости. Двое других старались не смотреть на него. В таком акте они, по-видимому, участвовали впервые. Заставив себя усмехнуться, он произнес:
— Поставьте меня. Я не хочу умирать лежа.
Они приподняли его, один распустил ремень, которым были связаны ноги, другой надел на голову Лунича шляпу.
Горбун скрипнул зубами.
— Приготовились!
Лунич посмотрел ему в глаза.
— Можно вас на два слова, господин Темур? Подойдите ближе.
Горбун сделал шаг вперед.
— На ваших письмах, — громко сказал Лунич, — сохранились отпечатки пальцев. Надеюсь, вам понятно, что это значит?
— Врешь, жандармская шкура! — крикнул горбун. Отскочив, он скомандовал: — Стреляйте!
* * *
Варлам отложил мою рукопись и сказал:
— Как убили Лунича, я помню. Жандармы были в панике, но тех, кто убил его, не нашли.
Он сидел, как всегда, прямо, не опираясь на спинку стула. Я обнаружил, что сижу сгорбившись, и тоже выпрямился. В глазах Варлама промелькнули веселые искорки. Я люблю смотреть в глаза ему.
— Скажи мне, сынок, — спросил он, — а какова судьба рисунков и стихотворений Ладо?
— Я ничего не сумел найти, как и биографы жизни Ладо. Тетради со стихами и рисунками или уничтожены, или лежат в каком-нибудь архиве, ждут, пока их разыщут и установят, кто был автор.
Варлам задумался.
На кухне Машо вполголоса напевала песенку. Потом она заглянула в дверь. Удивительно они с Варламом похожи — не внешне даже, а в том, как ходят, говорят. Есть люди, весомо опускающие себя на стул, есть другие — они неуверенно, робко, с боязнью даже садятся на табурет или на диван. А Варлам и Машо словно сливаются со стулом, на котором сидят, с землей, по которой ходят. Они не умеют и не хотят всегда заявлять о себе и только о себе, но они не умеют и виновато, снизу вверх смотреть на человека, будь он хоть трижды возвеличен и приподнят общественным, официальным мнением. И я, привыкнув к Варламу и Машо, чувствую себя с ними так, как в лесу, в горах, на море.
Варлам сжал мое плечо и спросил:
— Я не знал Темура, какова его дальнейшая судьба?
— Она за пределами книги. Вы уже знаете, что сказал ему перед смертью Лунич. Он выдумал насчет отпечатков пальцев, чтобы вселить в него страх. И Темур это понял. Он стал доносить на других революционеров, которые, как он считал, мешали ему выдвинуться, но, в конце концов, жандармы сумели установить личность автора анонимных доносов, и Темуру пришлось стать агентом охранки. История тех лет знает немало таких, как Темур. Вспомните хотя бы достаточно известного Азефа.
— Да, это самая мерзкая категория человечества, — сказал Варлам. — Ты заночуешь у нас?
— Нет, уеду.
— А ты знаешь, что и мы с Машо собираемся в путь?
— Вы?
— Да. Пойдем бродить. Сперва дойдем до Чар-гали, потом в сторону Кахетии, через Картли спустимся в Имеретию и дальше… Ходить по земле вообще хорошо. Когда идешь — то в гору поднимешься, на старую седую крепость взберешься и сверху на людей посмотришь, то спустишься в ущелье, взглянешь снизу на мир, и поймешь, что ты не великан, каким себе казался, когда стоял на горе, а трудяга-муравей, то пойдешь вброд через реку, и вода обдаст тебя пеной, и начнет бить камнями, и ты ощутишь боль от ударов жизни, услышишь, как она клокочет…
— Разве отсюда нельзя услышать клокотанье жизни и познать спокойствие? — спросил я. — Разве отсюда невозможно обернуться к прошлому и попытаться заглянуть в будущее? Разве не всюду человек может возомнить себя великаном и понять, что он всего лишь трудяга-муравей?
— Ты прав, жизнь всюду жизнь. Но я не могу не беспокоиться за Машо. Я хочу, чтобы она увидела и сравнила. Конечно, мы не будем в пути бездельничать и бродить зеваками-туристами. Я возьму с собой инструменты, и мы вдвоем всюду станем лечить людей. Вошла Машо, накрыла на стол.
— Ты был в Тбилиси в январе 1946 года? — спросил Варлам.
— Нет.
— Могилу Ладо ведь долгое время не могли найти, но его младшему брату Вано удалось разыскать того могильщика, который тайно, ночью хоронил Ладо, а потом привел к его могиле Захария с сыновьями и Датико Деметрашвили. Вместе со стариком-могильщиком Вано нашел то место. Останки Ладо перенесли на старое Верийское кладбище. Спустя сорок три года после гибели Ладо, 14 января, я шел за его гробом…
Варлам разлил вино по бокалам и встал. Мы с Машо тоже встали.
— Ты помнишь, что писал Ладо в посвящении к своей статье «По поводу столетнего юбилея»? — спросил меня Варлам.
— Да, конечно.
— И ты ведь знаешь наш народный обычай — за иных ушедших из этого мира людей пить как за живых?
— Знаю.
— Выпьем именно так за Ладо. Я повторю его слова, они очень подходят к нему самому: за моего дорогого товарища, взращенного в горе и в радости, мученика за правду, того, кто возвышает нравственность человека, ободряет утомленных и угнетенных, разбивает оковы несправедливости, за защитника чести женщин, знаменосца свободы, любви и единства!
Мы встали. Я обнял Варлама. Машо подставила мне щеку.
— Не провожайте меня, — сказал я, — и счастливого пути вам.
Варлам положил руки мне на плечи и посмотрел прямо в глаза.
— Ты кончил свою книгу, но разве ты больше не будешь приезжать к нам?
— Буду, — сказал я. — Вы же знаете… Может быть, вы еще что-то вспомните о Ладо, может, и я узнаю что-нибудь новое. А если нет, просто посидим, подумаем, поговорим о нем и о жизни.