Жужжание города постепенно смолкло. Уже не спешили по улицам люди с корзинами фруктов и овощей, бурдюками и бочонками вина в руках. Погасли свечи на прилавках ларьков, и только в кондитерских еще горели огоньки на елках и горожане торопливо уносили домой торты и кульки с конфетами.
Наступление 1900 года во всех городах Российской империи должно было быть, по указанию свыше, отмечено парадно. Городским властям рекомендовали распространять мысль о том, что новый год принесет подданным императора Николая II улучшение условий жизни, облегчит участь страждущих и озолотит имущих.
В Тифлисе, как и повсеместно, на милость государя надеялась только часть дворянства. Но Новый год был Новым годом, поэтому праздник отмечал всяк, кто мог.
«Еще немного, и затишье взорвется, как оживший вулкан», — подумал Ладо.
В двенадцать часов разразится стрельба, раздастся треск шутих. В хмурое, нависшее над крышами небо взлетят разноцветные ракеты. Пожалуй, «затишье, взорванное, как оживший вулкан», в переводе на русский теряет естественную образность. Шекспир, вот у кого самая невероятная гипербола вылеплена словно из костей и мяса. В переводе Мачабели пьесы Шекспира кажутся созданными на грузинском языке. Саша Цулукидзе вряд ли согласится с этим, но не потому, что думает иначе, а потому, что не может не спорить. Наверное, он спорит и во сне, и подушка, на которую он кладет голову, вся в дырках от его восклицаний. Но вчера, узнав, что выступать перед рабочими конки будет не он, а Ладо, он не стал спорить. Он смотрел на Раждена Каладзе и о чем-то думал, слушая, как Ражден снова повторяет свои доводы в пользу новогодней забастовки. Ражден был бы хорошей натурой для скульптора — широкие плечи, крупная голова, борода веером и умные, с хитринкой, глаза — глаза человека, который не даст жизни схватить себя за горло, а сам прижмет ее лопатками к земле по всем правилам борьбы.
Комитет еще слаб, нерешителен. К Джибладзе, как к старшему по возрасту и по опыту революционной работы, многие прислушиваются, уважают его, считаются с ним. А он теперь без устали доказывает, что только легальная работа принесет зрелые плоды. Джибладзе не только отстаивает свою точку зрения, он даже прекратил занятия в рабочем кружке. В комитет входят рабочие — Аракел Окуашвили и Закро Чодришвили. Они уверенно защищаются и нападают, когда речь идет о чем-либо знакомом им, понятном, а если спор теоретический, переводят взгляд с Джибладзе на Каладзе и отмалчиваются. Саша Цулукидзе всей душой на стороне Раждена и Ладо. Саша Шатилов тоже склонен меньше рассуждать, больше делать. Когда Ражден, который вел занятия в кружке рабочих конки, сказал, что кучерам и кондукторам нужно помочь провести забастовку, Джибладзе принялся возражать. Пришлось привести на заседание комитета рабочего конки Артема. Чачава. И только после этого Джибладзе и его сторонники нехотя уступили.
На мостовую и тротуары посыпались мокрые хлопья снега. Ладо поднял воротник и зашагал дальше. Нога мерзли. Где бы посидеть до двенадцати? Пойти к брату Вано? Он, наверное, дома, вернулся из театра. Немало трудов стоило приохотить брата к опере. А ведь он хорошо поет, и слух у него есть. Тот, кто вырос в деревне, не сразу воспринимает условность театрального спектакля. Ближе всего сердцу грузинского крестьянина поэзия. Поэтому стихи Акакия Церетели распространяются как па крыльях ветра.
Нет, к Вано идти не стоит, мало ли что может быть, осторожность сегодня на первом месте. Что надо сделать обязательно, так это сбрить бороду. Кажется, где-то в переулке есть парикмахерская.
Он свернул в переулок и заглянул в покрытое изморосью стекло. Сухонький старичок-парикмахер укладывал в футляр бритву. Ладо постучал в окно. Старичок открыл дверь.
— Примите, пожалуйста, запоздалого клиента, — попросил Ладо.
Старичок вздохнул.
— Прошу пана. Сегодня такой вечер… Молодость всегда торопится, но часто не успевает. Что прикажете?
— Сбрить бороду, — ответил Ладо, снимая пальто и шляпу.
— Такую роскошную бороду? Садитесь в кресло. Может, я только коротко подстригу?
— Увы, это связано с Новым годом.
— А-а, понимаю. Паненка любит бритых. Когда-то давно, в Варшаве, пани Эльвира сказала мне:
«Я поцеловала бы вас, если бы не борода». «Один момент, пани», — сказал я и вышел. Но когда я вернулся без бороды…
Старик говорил почти без умолку, быстро работая ножницами, потом бритвой.
— А ведь вы совсем еще молодой, — сказал он, — борода очень старит, и я понимаю вашу паненку. Она вас не узнает. Одеколон? Вежеталь?
— Спасибо, не надо. С наступающим Новым годом. Желаю вам вернуться в Варшаву.
— Благодарю пана, но это невозможно. Примерно в вашем возрасте я участвовал в 1863 году в польском восстании, и меня сослали на Кавказ.
— Сколько же вам лет?
— Шестьдесят. Я одинок, как перст. За стеной у меня комнатка, веранда, за верандой садик. Цветы — единственное, что меня радует.
Участник восстания, выход в сад — грех упускать такой случай. Ладо нащупал в кармане оставшиеся деньги. На бутылку вина хватит.
— Меня ждут только к двенадцати. Разрешите я схожу за вином, и мы разопьем его с вами.
— Езус Мария! — Старичок захлопал в ладоши. — Никуда не надо ходить. У меня припасена бутылка старой польской водки, выдержанное вино из подвала Багдоева, есть тешка, пикули, лимбургский сыр! Прошу пана. Разрешите представиться — Игнаций Поклевский. Не Падлевский, известный участник польского восстания, а Поклевский.
— Давид Деметрадзе, конторщик.
Старичок запер дверь, и они перешли в небольшую комнату. На стене висели вид Варшавы и распятие. Старичок зажег лампу.
— Вы не слышали о Падлевском? — спросил он, накрывая на стол. — О Лянгевиче тоже не слышали? Он был небольшого роста, как я. Садитесь, пожалуйста, сюда. Говорят, что люди невысокого роста властолюбивы. Лянгевич подтверждал это мнение, а я опровергаю. Лянгевич — офицер, гарибальдиец, он тоже был участником восстания… Так вот, Лянгевич объявил себя диктатором… Вам водки или вина?
— Вина, пожалуйста.
— Себе я налью водки. С наступающим Новым годом, пан Деметрадзе. Берите пикули, тешку. За вашу и мою родину!
Ладо выпил вино и почувствовал, что начинает согреваться.
— Сколько было надежд, — сказал Поклевский, — все бурлило, кипело. Мы пели «Еще польска не згинела» и были полны надежд… Нас раздавили. Да-а, сколько крови было пролито, сколько молодых было порублено… Теперь по второй. За наше знакомство. Не возражаете?
— Нет, конечно.
— Я был ранен вот сюда, в плечо. Почему-то вместо Сибири меня отправили на Кавказ. Я сбежал к черкесам, чтобы сражаться с русскими, а черкесы посадили меня в яму, как раба. О, это тысяча и одна ночь! Русские войска меня освободили. Ирония судьбы. Все оказалось бессмысленным. И я остался здесь. Простите, что я так болтлив. Вы думаете, что я плохой поляк, что я должен был вернуться в Варшаву… Нет, сказал я себе, нет! Выбери себе скромную профессию, которая всегда будет нужна людям, и оставайся здесь, потому что в Варшаве тебя снова могут позвать на баррикады. Плод моих долгих размышлений: люди должны стремиться к маленькой, полезной всем работе, и тогда не будет ни войн, ни бед. Я так живу, и я почти счастлив.
— Вы не были женаты?
— Я боялся, что меня все-таки отправят в Сибирь и семья моя останется без куска хлеба.
— Завтра другой Поклевский откроет рядом с вами большую парикмахерскую, и все ваши клиенты пойдут туда, и вам не на что будет жить.
— Об этом я и говорю. Не надо больших парикмахерских, не надо, чтобы один притеснял другого. Вы улыбаетесь? А ведь это так просто. Только как сделать, чтобы все люди поняли?.. Вы, может быть, думаете, что я трус?
— Нет.
— Напрасно. Я вам признаюсь, я до сих пор боюсь. Сюда ко мне заходит бриться жандармский офицер. Он каждый раз говорит, чтобы я признался в своих связях с революционерами. Я потом ночь не сплю. Он шутит, я знаю, и все же…
— А если бы вам в самом деле предложили спрятать у себя запрещенную литературу или приютить человека, которого преследует полиция?
— Езус Мария, бог с вами! Я мечтаю дожить свою жизнь спокойно.
— Простите меня, я не хочу вас обидеть, но разве бояться жандармского офицера или появления другого Поклевского с его большой парикмахерской — значит жить спокойно?
— Покой мне дают цветы. В моем садике я забываю обо всем. Налейте себе вина и скажите тост, теперь ваша очередь. Признаюсь вам еще в одной своей мысли. Иногда я думаю: а почему бы тебе не пойти по свету и не начать рассказывать людям о том, как им надо жить? Но ведь если я поступлю так, значит я поставлю себя выше других, стану кем-то вроде другого Поклевского с его большой парикмахерской, кем-то вроде Лянгевича, который объявил себя диктатором. Разве человек имеет право говорить другим: «Я пророк, делайте, как я!»? Простите, я снова разговорился. Жду вашего тоста.
— Я хочу выпить за ваших товарищей, за тех, кто, не боясь ничего, думая только об освобождении своей родины, погиб с оружием в руках!
— Я понял ваш тост, вы ответили мне. Поклевский опустил седую голову, потом посмотрел на Ладо.
— Взгляд у вас вызывающий, а глаза добрые. Я позволю себе несколько по-иному повторить ваш тост. Пусть мои мятежные товарищи почиют в мире. Вы сказали, что вы конторщик. Мое хорошее пожелание вам — займитесь цветами.
— Мне пора, — сказал, улыбнувшись, Ладо. — Уже половина двенадцатого.
— Да, да, спешите к вашей паненке. Уверен, что она красива. К сожалению, сейчас зима, а то я собрал бы вам букет.
— Примите и мое пожелание, господин Поклевский. Не бойтесь жандармского офицера. Когда будете брить его, вспомните, что в руках у вес бритва.
— О нет! Я лучше сменю профессию.
— Я пошутил, мой добрый хозяин. Благодарю вас. До свидания.
Они попрощались. Ладо оделся, вышел в затянутый снежной мглой переулок и свернул на безлюдный Михайловский проспект.
Ражден ожидал Ладо в духане. Ладо с порога посмотрел на гриву волос, широкую, словно взбитую бороду Раждена и улыбнулся. Играя под мастерового, Ражден заказал водку и пиво.
— Здорово, друг! — по-русски крикнул ему Ладо. Духанщик повернул к нему багрово-синее лицо и отвернулся. Духанщики не опасны, они знают, что повышенный интерес к посетителям грозит снижением барыша.
— Попроси, чтобы тебе подали рюмку и стакан, — сказал Ражден.
Ладо сел за столик.
— Не буду пить. Разве не чувствуешь, что от меня пахнет хорошим вином?
— Где это ты?
— У одного испуганного старикашки, основателя мира маленьких людей, лишенных властолюбия.
Ражден расправил свои сильные плечи и усмехнулся.
— Маленьких?
— Тебе не хочется запустить бутылкой в лампу? — спросил Ладо.
— Еле удерживаюсь.
— Долой тишину!
— Я силен сегодня, как буйвол! — объявил Ладо. — Я вижу завтрашний день, как с горы: поднимаются все, большие, сильные, как стадо разъяренных буйволов. За первой волной другая, третья!.. И тогда музыка, песни, солнце — все свободны, люди высокие, красивые. Вместо подвалов — дворцы. Какая ночь сегодня, Ражден, я запомню ее на всю жизнь!
Они смотрели друг на друга и смеялись.
— Ты уверен, что поднимешь их? — спросил Ражден.
— Уверен. А вот и Чачава пришел, — сказал Ладо, заметив в дверях человека в шинели рабочего конки. Рабочий направился к их столику. У него были запавшие глаза, прокуренные рыжеватые усы подчеркивали глубокие складки у рта.
— С Новым годом, — сказал он.
— Садись, Артем, — Ражден налил ему и себе водки.
Чачава посмотрел на рюмку, взял ее в свою широкую руку.
— Будьте здоровы!
— Сегодня начинается новый год, — сказал Ладо. — Последний год девятнадцатого века. И начинаем его мы.
Артем промолчал.
— Ты всегда такой спокойный? — спросил Ражден.
— Научился. Били много. Народ собирается, кондуктора пришли, скоро подойдут кучера.
— Охотно собираются? — спросил Ражден. — Или уговаривать надо?
— Неволя всех гонит. Голодные, злые, деться некуда.
— Завтра почувствуете себя по-другому, — обещал Ладо.
Они вышли на улицу. Небо осветилось со всех концов города. К облакам вознеслись разноцветные ракеты. Затрещали выстрелы — из охотничьих ружей и револьверов.
— Слышишь, салютуют нам, — сказал Ражден, толкнув Ладо в бок. Ладо рассмеялся.
Они дошли до парка Муштаида, свернули в переулок. Кто-то отделился от стены.
— Артем? Возьми шинели.
Ладо и Ражден надели поверх пальто форменные шинели. Узкий, длинный двор. Дверь. За дверью сотни людей. Ладо и Раждена подняли и с рук на руки передали в другой конец комнаты. Они встали на скамью. Первым заговорил Ражден.
Огоньки свечей колыхались от дыхания людей. Здесь были и грузины, и русские, и армяне, и осетины, и, чтобы все поняли, надо было говорить по-русски, коротко, простыми, доступными всем словами. Говорить о забастовке — что она даст, какие требования предъявить дирекции, как вести себя.
Рабочие жадно всматривались в Раждена и Ладо — словно только от них могли прийти облегчение и надежда. Одно из лиц было знакомо. Кажется, этот парень с острым, вдавленным в грудь подбородком занимался в кружке у Ладо. Не то Темур, не то Теймураз.
Еще одно лицо показалось ему знакомым. Кто это? Широкий лоб, пересеченный одной глубокой морщиной. Гасан? Нет, не может он быть здесь. Ладо снова отыскал горбатого парня — тот не сводил с него острых враждебных глаз. Рядом стоял русский рабочий. У него были выпуклые злые глаза. Странно, что — два разных человека могут смотреть так одинаково.
Ражден сказал, что теперь будет говорить другой товарищ. Ладо заговорил от волнения хрипловато и негромко. Было слышно, как потрескивают фитили свечей.
— Сегодня новогодняя ночь. Вы люди. Как и все другие. Но вы здесь. А ваши хозяева сидят дома со своими семьями, друзьями, знакомыми. Вы голодны, а ваши хозяева вкусно едят. И поросята у них на столе, и индейки. Они пьют дорогие вина…
В первом ряду стоял седой рабочий. Усталые глаза его стали печальными. «Да, все правильно, — прочитал в них Ладо, — но так устроен мир, и в нем ничего не изменишь».
— Таких позабытых богом и хозяевами рабочих, таких угнетенных, как вы, нет нигде…
«А ты не ошибаешься?» — спросили глаза старика. Ладо бесстрастно, по-деловому сообщил:
— В железнодорожных мастерских после забастовки установлен одиннадцатичасовой рабочий день, как записано в законе. А вы работаете когда по тринадцать, а когда и по восемнадцать часов. Самый последний мастеровой в городе не получает меньше рубля двадцати копеек в день, а вы не получаете и рубля. Все рабочие в воскресенье дома, а вы даже в новогоднюю ночь на работе. — Он повысил голос. — Вы до утра будете развозить по городу пьяных чиновников — от дома к дому, с одного кутежа на другой. Разве такое можно терпеть?
Язычки коптилок и свечей заметались от общего крика.
Горец, пуская лошадь в галоп, ослабляет поводья и гикает, чтобы лошадь пришла в ярость. Подобно всаднику, Ладо закричал:
— Решайте тогда! Подкрепите свое слово делом! Покажите свою силу! Поднимите свои мозолистые руки, сожмите их в кулаки. Долой ваших врагов, ваших хозяев!
— Бить их! Бить! — пронзительно крикнул рабочий, похожий на Гасана.
— Бить!
— Бить!
Ничего не надо было больше. Ладо прочел требования рабочих, предложил выбрать делегатов, которые завтра пойдут к директору Роббу.
Старый рабочий выбрался из толпы, встал на скамью рядом с Ладо и улыбнулся ему, как другу. Глаза у него были светлые, голубые. Так улыбается человек, который, проснувшись после долгой зимней ночи, вдруг замечает, что на дворе весна и снежные сугробы плавятся под горячими лучами солнца.
— Братцы, — сказал он, — давайте не расходиться. Останемся тут до утра. А то дома бабы расхнычутся, отговаривать начнут, глядишь, кто-нибудь поддастся, и в общей стене нашей кирпичей не хватит. А дыра — дыра и есть, в нее что хошь потом просунуть можно и всю стену развалить. Останемся?
Одобрительными выкриками и смехом рабочие поддержали его. Раждена и Ладо снова передали на руках к выходу.
Они вернули Артему шинели и, обнявшись, пошли по Михайловскому проспекту. Снег перестал падать. Развеселые прохожие, встречая Ладо и Раждена, кричали:
— С Новым годом!
— С Новым годом! — дружно отвечали они. Дошли до памятника Воронцову, пожелали ему свалиться с пьедестала и свернули в Михайловские номера. Сонный портье открыл им комнату. Ражден сразу заснул. Спал он тяжело, ворочался с боку на бок и храпел. Ладо заснул только на рассвете. Ему приснилось, что он косит в поле ячмень. Едва он взмахивал косой, как откуда-то издали его окликал Ражден. Он шел искать Раждена, не находил, возвращался, и только брался за косу, как Ражден снова звал…
Утром Раждев разбудил его. Они вышли на улицу. Ражден сбрил бороду, и им было очень смешно от того, что лицо Раждена совершенно преобразилось. Они не оглядывались, не смотрели по сторонам, и прохожие расступались, принимая их за подвыпивших кутил.
Показались лошади, одинокий вагончик. Ладо нахмурился, во всмотревшись, закатился в хохоте. Вместо кучера лошадьми правил лакей директора конки. Па нем был фрак, и даже белые перчатки он не снял — с такой поспешностью хозяин погнал его в парк конки.
Народ толпился на остановках, все с недоумением смотрели на кучера во фраке и в белых перчатках, и в вагончик никто не садился.
Они повернули обратно — надо было поскорее узнать, что происходит в парке конки. Широким хозяйским шагом они дошли до обсерватории и вдруг увидели вдали длинную вереницу вагонов.
— Наверное, штрейкбрехеры, — осипшим голосом сказал Ражден.
Ладо побежал в сторону парка. Ражден еле успевал за ним. На перекрестке Ладо остановился как вкопанный.
Цокали подкованные копыта. Посреди мостовой па большом чалом коне ехал жандармский офицер. За ним — с ташками наголо — казаки. Вдоль тротуаров шли пешие полицейские.
— Рабочих ведут, — вполголоса произнес Ражден, — узнаешь?
Ладо не ответил.
Рабочие брели, не глядя по сторонам, опустив головы. Почти все были без фуражек, у многих на лицах — синяки, запекшаяся кровь. Прохожие столпились на тротуарах.
— Из-за этих смутьянов конка не работала. Слава богу, навели порядок.
— Я видел через ограду, как трупы увозили, шашками были зарублены.
— Не бунтуй. Никто не давал права нарушать законы государства.
— Не болтайте, барышня, постыдились бы. Вы сыты, обуты, а эти…
— Отстаньте, а то городового позову.
— Посмотрите, посмотрите, какой суродованный! Ладо охнул.
За полицейским, прихрамывая, шел седой рабочий. Кроваво-черная рана от шашки, ничем не перевязанная, пересекала голову. Он повернулся к тротуару и посмотрел на Ладо и Раждена правым глазом, со светлым, словно остекленевшим зрачком.
Ладо рванулся на мостовую, но Ражден успел обхватить его сзади за плечи и оттащил назад.
— С ума ты сошел? Успокойся.
На них стали оглядываться. Ражден не выпускал Ладо и громко, чтобы зеваки и городовые слышали, уговаривал:
— Ну, пойдем. Опохмелишься, легче станет. Говорил, не надо столько…
Сведенные судорогой мышцы Ладо расслабились, Ражден опустил руки.
— Пойдем? Ладо кивнул.
Сделав несколько шагов, он остановился и посмотрел в глаза Раждену.
— Ты видел их? Нет, ты скажи, ты видел, как их вели? Седого старика ты видел?
Еще несколько стремительных шагов, и он снова остановился, сжимая рукой горло. Так путник, совершивший долгий путь, натыкается на пропасть, в которую смыло дорогу, и не знает, что предпринять. Слева откос уходит вверх, справа и впереди — обрыв. Он измеряет взглядом ширину пропасти. Может, попытаться перепрыгнуть через нее?
— Ражден, — сказал он, — я пойду к Аракелу Окуашвили, а ты разузнай, кто убит.
— Для чего тебе Аракел Окуашвили?
— Он найдет людей в железнодорожных мастерских, я возьму у Саши Шатилова револьверы. Рабочих убивали утром, мы будем убивать вечером. Террористические акты! Ты узнай, точно узнай, сколько убитых. За одного положим двоих. Нет, троих, сколько сможем! Встретимся в духане на углу Некрасова и Николаевской.
Они разошлись.
Ражден снова направился к парку конки, Ладо пошел к Окуашвили, а от него — к Джибладзе и Шатилову.
Когда Ражден увидел Ладо, он сидел за столиком и почему-то рассматривал свои руки. По щекам его, уже заросшим после вчерашнего бритья, текли слезы.
— Что, Ладо? — спросил Ражден. Он поднял голову.
— Закажи пива, у меня нет денег.
— Человек, две бутылки пива! Есть хочешь?
— Есть? Не хочу.
Он снова принялся рассматривать руки.
— Что решил, Ладо?
— Кто решил? Ах, да, решили… Террористических актов не будет. Уцелел кто-нибудь из наших в парке конки?
— Артем жив, его посадили в тюрьму. Про остальных не знаю.
— Да? Хорошо, что Артем жив. Я не заметил его, когда их вели.
— Не всех вели по Михайловскому проспекту.
— Куда увезли убитых?
— Не знаю. Наверное, в морг. Родным вряд ли отдадут убитых для похорон. Почему не пьешь пиво?
— Не хочется.
— Тебя ищут жандармы, Ладо. Кто-то тебя узнал и назвал.
— Да?
— Надо спрятаться. Пойдем к моему приятелю. Квартира надежная, там нас не будут искать. Что ты рассматриваешь руки?
— Разве? Ты видел, у одного из рабочих была отрублена кисть руки?
— Тебе показалось.
— Тогда я не обратил внимания, а сейчас вспомнил. Рука была обмотана рубашкой, а кисти не было, Может, не всей кисти, а пальцев. Рука была какая-то короткая.
— Хватит терзать себя, Ладо. А почему не пошли на террористические акты?
— По разным причинам, по разным соображениям: провала стачки этим не поправить, еще больше всполошатся жандармы, вдруг раскроют комитет, нельзя рисковать собой, сила пока не на нашей стороне, у пих винтовки, казаки, полиция, армия, а у нас два десятка револьверов… Как он брел, тот седой старик с разрубленной головой, без одного глаза… Что делать, Ражден, что? Я пойду на их похороны, я скажу их вдовам, их осиротевшим детям…
— Тебя схватят жандармы, Ладо. Мы не пустим тебя на похороны.
— Я должен!
— Встань, пойдем. Не надо думать об этом. Без жертв нельзя.
— У человека есть право принести в жертву себя, а не других. Я цел, невредим, а их нет…
— Ты сам не знаешь, что говоришь. Ражден расплатился, и они вышли из духана. Ладо молчал. Когда они пересекли Головинский
проспект, он сказал:
— Давай поднимемся на Мтацминду.
— Что ж, пойдем. Надеюсь, полицейских там сейчас не окажется.
Они стали подниматься по крутому подъему, и Ражден задохнулся.
— Не беги так.
Ладо остановился и посмотрел на город, тонущий в оранжевом предвечернем свете солнца.
— Я пойду вперед. Ты найдешь меня у церкви. Он зашагал дальше и скрылся за поворотом. Когда Ражден вошел в ограду церкви, Ладо стоял и смотрел на видневшуюся вдали вершину Казбека.
У входа в церковь сидели трое старых нищих, пахло ладаном, в притворе кто-то вслух молился.
Ражден подошел к Ладо.
— Мчит, несет меня без пути и следа мой Мерани, — негромко произнес Ладо начало стихотворения Бараташвили.
Навстречу им полз на коленях человек. Руки у него были обмотаны тряпками, сквозь них просачиалась кровь. Он, видимо, ободрал руки о камни. Брюки на коленях были разорваны, измученное лицо с открытым ртом поднято к небу, по загорелому лбу катился пот. Он хрипло дышал. За ним плелась сгорбленная старуха с кувшином воды в руке.
— Передохни, сынок, воды выпей, — попросила она.
— Нет, мама, — прохрипел он, — уже немного осталось, доползу.
— Дал обет, — сказал Ражден, — или грех замаливает. Дикость, самоистязание.
— Может быть, он не нашел другого выхода, не надо осуждать его, ведь мы ничего не знаем о нем.