Ай, хорошо!

После арестов студентов университета наступило недолгое затишье. Однако арестованы были не все члены кружка. Он отыскал уцелевших и убедил продолжить работу, но уже не в университете, а среди рабочих. Очень не хватало литературы, а те брошюры, которые удавалось раздобыть, не на чем было размножать. Осенью, пока было тепло, он уходил к Днепру, устроившись в кустах, писал, пока рука не отказывала, и отдыхал, лежа на спине, разглядывая наползающие с севера облака и вспоминая Марусю.

Зимой он переписывал брошюры ночами, когда соседи по комнате спали. Потом уговорил помочь Элефтера Абесадзе. Ильяшевич нагрянул неожиданно и застал врасплох. Во время обыска в кармане была брошюра «Речь Петра Алексеева», поэтому он, на вопрос о том, кто ему дал брошюры, не нашел другого ответа, как сослаться на неизвестного, назвавшего себя Петром Алексеевичем. Ильяшевич, ошарашенный найденным, не обыскал его, и брошюра уцелела. Начались допросы. С ним беседовали Ильяшевич и Шпаковский, инспектор Анастасий и, наконец, сам Иоанникий. Отец-ректор то грозил исключением, то напоминал о боге, то увещевал позаботиться о добром имени семинарии. Одновременно он словно подсказывал, как вести себя, намекал, что молчание — золото. Оказалось, что отец-ректор боится скандала и заботится не столько о добром имени семинарии, сколько о себе.

Правление семинарии, как и следовало ожидать, исключило его. Он решил, что этим ограничатся. Вокруг него сразу образовалась пустота. Большинство семинаристов боялись даже подойти к нему — вдруг их тоже в чем-то заподозрят. А преподаватели… Физик Шаревич демонстративно пожал ему на глазах у всех руку и спросил, что он теперь собирается делать и не нужно ли ему помочь. После него встретился Белинский, высокий, видный, с гривой волос, в пенсне. Заметив Ладо, он втянул голову в плечи и прошел мимо, делая вид, что не узнает. Белинский читал русскую словесность и историю литературы, не подтверждал и не отрицал своего родства с великим критиком, отшучиваясь: «Его звали Виссарион, а меня, как вам известно, родители нарекли Ксенофонтом». Читал он свой предмет с увлечением, знал наизусть «Мертвые души» Гоголя, а на прогулках в семинарском саду рассказывал о Шелгунове и, обнимая Ладо за плечи, говорил: «С такими, как вы, мы перевернем весь мир». За Белинского было очень стыдно. Вообще легче стыдиться за себя, чем за другого. Шаревич не уравновешивал Белинского. Люди — не простые слагаемые. Если девяносто девять человек искренни и правдивы, а один подлец, это вовсе не значит, что зла в мире всего одна сотая часть, зла неизмеримо больше.

О Белинском думалось часто. Он просто струсил. Кто-то говорил, что у Белинского разбита параличом мать. Наверное, он испугался, что за близость к исключенному семинаристу его уволят и ему не на что будет кормить мать и покупать ей лекарства. Можно ли простить его, протянуть ему руку? Нет! У всех матери, у всех дети, но если ради них люди будут трусить, жизнь навсегда останется низкой и подлой.

Он предупредил членов своего кружка, чтобы с ним пока не встречались, написал домой, в Тквиави, попросил выслать денег на дорогу.

Явились за ним неожиданно. Резкий стук в дверь, и в комнату вошли пятеро: худощавый, с ногами циркулем, товарищ прокурора Неметти, ротмистр Байков — совершенно бесцветный, серолицый, здоровенный жандарм и двое понятых — дворник Василий и один из соседей. На первом же допросе от него потребовали назвать имя второго переписчика. Он ответил, что переписывал брошюры один, а другой почерк, возможно, принадлежит Петру Алексеевичу. Но Байков вскоре докопался до Элефтера. Как выяснилось, помог жандармам сам отец-ректор, он просмотрел 1500 ученических сочинений и сличил почерки. Пришлась сказать Байкову, что он принудил Элефтера Абесадзе переписать несколько страниц. Но беднягу, как потом выяснилось, все же исключили из семинарии.

В Лукьяновской тюрьме поначалу показалось даже интересно, как бывает интересным все новое. У надзирателя была странная привычка — он сжимал и разжимал пальцы правой руки, словно по ладони бегала муха и ему хотелось ее поймать. Приведя Ладо в камеру, он спросил, хлюпая носом: — Ты кто? — В семинарии учился. — В попы готовился? На волю тебе надо чего передать? Товарищам своим? — Каким товарищам? — Тем, что с тобою были. Сообщу, что надо, записочку снесу по адресу. — Он подошел ближе, от него пахло махоркой и ржавой селедкой. — У меня денег нет. — А я так. Я с охотой, ты не думай. — Есть у меня трое товарищей. — Так давай, говори или записочку черкни. — Надзиратель торопливо достал из кармана клочок бумаги и карандаш. — Писать не буду, так запомни. Пойдешь в семинарию, спросишь Иоанникия, Анастасия и Ильяшевича. — Ну? — Скажешь — поклон от Кецховели. — Дальше, дальше. — Все. — Ага, понял. Главное, значит, чтобы от них весточка была, чтобы сообщили, что и как. — Вот, вот. — Хлюпая носом, надзиратель повторил: — Иоанникий, Анастасий, Ильяшевич… От Кецховели. Видать, духовного звания двое. Все сделаю, любезный, все будет в аккурате, голубь мой. Я еще приду, приду. — Он, пятясь, вышел, запер дверь и быстро зашагал по коридору. Ладо развеселился, придвинул табурет к стенке и встал на него. За стеклом и решеткой была синяя полоска неба с облаками, ниже — стена, внизу — большой пустой двор. Он спрыгнул на пол и запел старую карталинскую песню:

Нашего хозяина дом

Из дерева построен отменно,

В нем питье и веселье,

И двери открыты настежь…

Послышались шаги, лязгнули ключи, дверь отворилась. — Поглумник проклятый! — крикнул с порога надзиратель. — Обожди, ты у меня пошуткуешь! — Вытри нос, — смеясь, посоветовал Ладо.

Спустя месяц стало невесело. К вони параши можно привыкнуть, рявканье озлобленного надзирателя лишь развлекало, прогулки в специальном дворике для политических, как ни коротки они были, придавали бодрости, привычной стала глухая тишина, в ней хорошо думалось. Но постепенно именно тишина стала давить, вызывая потребность нарушить ее, сбросить с себя, как сбрасывают тяжелое шерстяное одеяло.

Он стал придумывать, как убежать, представлял овраги, заросшие бурьяном, в которых так легко спрятаться, огороды, домишки Полтавской улицы, единственной в этой пустынной части города. В любой из лачуг охотно укроют беглеца. Но как бежать? Лукьяновка — огромное здание, построенное буквой «П». Оба крыла изолированы от главного корпуса, где содержатся уголовники, в левом — женское отделение, в правом — в одиночных камерах — политические. В коридорах — надзиратели. Вокруг тюрьмы — часовые. Одному, без помощи, из одиночки не удастся убежать.

Еще месяц спустя им незаметно овладела тюремная болезнь, облегчающая, сладостная и погибельная. Стен и решеток словно не стало больше, потребность в свободе, в людях, в движении пропала. Можно было, оказывается, лежать на койке и видеть все, что тебе хотелось, просто гулять — по лесу, по горам, вызывать из прошлого любое видение, оживлять даже то, что могло бы произойти в будущем… Он освобождался только во время прогулки от раздвоения личности и начинал бояться за себя. Любой ценой надо было спасаться от болезни, от потери воли. Помогала ненависть — к ротмистру Байкову, к товарищу прокурора Неметти, к Ильяшевичу, Анастасию, Иоанникию, к дворнику Тимошкину и тюремному, надзирателю, ко всем, кто действует заодно с ними, кто помогает им своим молчанием. Ненависть заставила его бегать по камере до изнеможения, делая гимнастику, поднимать сотни раз табуретку, читать вслух стихи по-русски, старательно выговаривая каждое слово, чтобы избавиться от акцента, ненависть заставила его нацарапать на стенах шаржи на Иоанникия и Неметти и только от одного он не мог заставить себя отказаться — от встреч с Марусей. Перед сном воля иногда ослабевала, и, как он ни отгонял от себя Марусю, она все равно приходила к нему в камеру, и он слышал ее голос и видел ее встревоженные глаза… Он читал ей свои стихи — они рождались легко, без мук, но почему-то не запоминались. Он не тужил об этом. Если ты можешь все, о чем думаешь, все, что чувствуешь, выразить стихами, то это, пока ты жив, бездонный колодец, из которого всегда можно черпать. И к чему тогда стихи записывать, запоминать?

Его держали в одиночке, не вызывали на допросы, разрешали иногда писать домой, но ни денег, ни писем из дому не приносили, и начинало казаться, что все забыли о нем. Он потребовал к себе следователя. Ротмистр пришел через три дня и равнодушно объявил, что его будут держать, пока не отыщут Петра Алексеевича.

— А если вы его никогда не отыщете? Ротмистр пожал плечами.

— Вы подумайте, господин Кецховели, может, адресок его вспомните или хотя бы фамилию.

Он написал прошение начальнику жандармского управления, но ответа так и не получил.

Освободили его спустя два с половиной месяца, в конце июня, так же неожиданно, как арестовали. Привели в тюремную контору и прочитали: «По соглашению господ министров внутренних дел и юстиции, на основании пункта I статьи XIII и статьи XXIII всемилостивейшего манифеста 14 мая 1896 года…» Он не спросил, что это за манифест.

Его высылали на родину, под гласный надзор полиции. Обычно высланные под гласный надзор ехали самостоятельно, но ему дали в сопровождение полицейского — мрачную глыбу по фамилии Петров. Полицейский ехал по какому-то делу в Тифлис, и ему поручили заодно сопровождать Ладо до Горийского уезда.

— По вашей просьбе, господин Кецховели, — сказал чиновник канцелярии полицмейстера, — Петров будет производить оплату ваших расходов на питание из денег, присланных вам из дома.

В вагоне Петров занял крайнее отделение, завесил его одеялом и порыкивал на любопытных пассажиров:

— Проходь! Куды прешь? Давай отседова!

Петров взял у проводника чайник, набирал на станциях кипяток и, вернувшись в вагон, доставал сало, сухари, луковицу, тяжело ворочая челюстями, ел, ненавидяще глядел на Ладо и пил незаваренный кипяток, пока пот не начинал капать со лба. Ладо жадно читал газеты и старался не обращать внимания на сопровождающего. Сбежать от него не представляло труда, но было лишено смысла. Петров, конечно, доложит по прибытии на место о том, как вел себя в дороге бывший арестант, а сразу же настораживать уездную полицию не стоит.

В газетах сообщали, что в Австрии проведена новая избирательная реформа, дающая возможность господам социал-демократам попасть в парламент. Россия заключила с Китаем союз, начнется строительство Китайско-Восточной железной дороги. В Петербурге бастовали текстильщики, а в Тифлисе рабочие табачных фабрик…

Воздух, солнце, лица и голоса людей, бегущие за окном степи, речки, перелески, гудки паровозов, стук колес, вкус и запах наваристого борща, крепкого чая с лимоном, отсутствие решетки на окне — все пьянило, радовало, отодвигало тюрьму в прошлое, убеждало в том, что все тюрьмы скоро будут разрушены.

Просыпаясь по ночам, Ладо видел, как Петров сидит, положив руку на кобуру, сдвинутую к животу, и таращит глаза, борясь со сном.

Сон сморил Петрова перед Ростовом. Полицейский спал, опустив голову к коленям, и шея у него побагровела от прилива крови. Ладо встал, опрокинул Петрова на лавку, стянул с него сапоги, чуть не задохнулся от запаха сопревших ног, приоткрыл окно и снова лег. За последнее время в камере Лукьяновки он научил себя засыпать быстро. Надо было лечь на спину, сосредоточить внимание на большом пальце ноги, вообразить, что он расслабился, так же расслабить все пальцы, потом ноги до колен, до живота, руки — от пальцев до плеч, и после этого легко приходит сон.

Петров проснулся утром. Ладо уже встал и умылся. Он сидел, просматривая вчерашние газеты. Петров подскочил, поспешно нащупал кобуру, посмотрел на свои разутые ноги и начал икать — кадык так и заходил вниз и вверх. Ладо с холодной брезгливостью наблюдал за ним.

— Хорошо было одному гулять на станциях, — сказал он.

Петров посмотрел на степь, окрашенную желтизной от косых лучей утреннего солнца, опустил голову, перемотал портянки, надел сапоги и с отчаянием уставился в стенку.

Из Ростова они выехали во Владикавказ. Оттуда путь в Грузию шел Военно-Грузинской дорогой, через Крестовый перевал. Петров становился все мрачнее, а Ладо чувствовал, как у него распрямляется спина. Когда он увидел первую горную цепь, глаза затуманились от слез.

В омнибусе, ползущем по Дарьяльскому ущелью, он запел. Петров закряхтел. Ладо увидел перекошенное от страха лицо. Петров не сводил глаз с пропасти, над которой извивалась дорога. Ладо счастливо рассмеялся.

— Год, кажись, високосный, — пробормотал Петров, — как бы беды не было.

На перевале у омнибуса отлетело колесо. Они надолго застряли, и Ладо поговорил с чабаном. Петров стоял рядом, прислушиваясь к незнакомой речи.

В Тифлис приехали днем. Ладо заявил, что хочет пройтись по городу. Петров покорно сказал:

— Как угодно будет!

— Мразь ты! — сказал Ладо. — Боишься, что расскажу начальству, как ты спал? Разве тебе наказывали не спать ночами? Я ведь не арестант. Доедем до базара, там бани, помоемся.

Они вышли из омнибуса на подъеме, возле ночлежного приюта, и город обволок их своими запахами. От ночлежки пахло сыростью и кислыми щами, из большого серого здания Военно-окружного суда несло расплавленным сургучом, из Ольгинского повивального института — медикаментами, от водочного завода Сараджева во все стороны струился сладковатый запах спирта.

Ладо шел широко, позади стучали подкованные сапоги Петрова. Возле аптеки Земмеля сели в вагон конки. Вдоль вагончика с обеих сторон были длинные ступеньки, по которым, продавая билеты, перебирался кондуктор. На спуске кондуктор соскакивал и подкладывал под колеса клинья, чтобы вагон не накатывался на лошадей: тормоз, видно, действовал плохо. Кучер натягивал вожжи, лошади оседали и храпели.

По Верийскому мосту конка проезжала, не останавливаясь, будочники брали плату за проезд только с фаэтонов и других экипажей.

Они проехали мимо кирхи, свернули на Михайловский проспект и, миновав сад Муштаида, добрались до железнодорожного вокзала.

— Пойдем узнаем, когда поезд на Гори, — сказал Ладо.

Вокзальная площадь их оглушила. Кучера фаэтонов и дрожек зазывали к себе. Возле дородного пассажира, вышедшего с перрона с двумя носильщиками, прыгали муши[8] и уговаривали не брать дрожек — до Елисаветинской улицы рукой подать, и они куда дешевле донесут его багаж. Кучера с руганью замахивались на них кнутами. Звенели вагоны конки. Бегали с кувшинами мальчишки.

— Вада, вада, халодный вада!

Чистильщики сапог барабанили по своим ящикам щетками.

— Чистим, блистим, ваксой мажем, щеткой глажем.

Из духанов пахло жареной бараниной и луком. Дворники собирали в совки конский навоз и ругали фаэтоны и конку. Свистел на бегу тучный усатый полицейский, а перед ним, юля среди прохожих, показывал пятки мальчишка-карманник, и весь люд — и кучера, и муши, и прохожие гоготали, кричали и уступали дорогу карманнику. Говорили, кричали, ругались по-грузински, по-русски, по-армянски, по-турецки, по-персидски и по-курдски.

— Ай, хорошо! — сказал Ладо, остановившись среди площади и забыв, что за ним все еще ходит полицейский.

Ладо посмотрел расписание, и они снова сели в вагончик конки. Мелькали аккуратные домики железнодорожников с садиками, потом пошли вперемежку дома добротные, европейские и немецкие — с высокими крышами и узкими окошками.

Рельсы свернули на Песковскую, где стояли русские бревенчатые срубы, а за ними — дома азиатские, с плоскими крышами. Петров, насупившись, смотрел вперед, на отмель, покрытую шатрами, возле которых были привязаны верблюды.

Слева на скалистом берегу Куры возвышалась Метехская тюрьма.

Лошади перевезли вагон через узкий мостик.

— Приехали.

Ладо спрыгнул на мостовую, полюбовался синей узорчатой мечетью, перед которой сидели длиннобородые старики с янтарными четками в руках, посмотрел, как рыбаки на Куре бросают сети-накидки, и кивнул Петрову.

— Пошли!

Это был Майдан — торговая площадь.

Ладо шел, проталкиваясь через толпу. В узкой улочке, ведущей к базару, с обеих сторон тянулись лавки с галантерейными товарами, с персидскими коврами, с фруктами и овощами, на прилавках и полках в лотках лежали сливы, охапки трав, молодой картофель, морковь, свекла, огурцы, помидоры. Продавцы кричали:

— Пах, пах, памидор!

— Дешев, дешев персик!

В кузнице тяжело дышали мехи, звенели молоты. Из духанов неслось пение, визг шарманки.

Ладо сталкивался с прохожими, кто-то толкал его в спину, и на кого-то он напирал сам. Мелькали рыжеватые шапки и рыжие бороды, московские картузы, из-под которых по-армянски печально глядели черные глаза, — и Ладо слился с толпой, разноязыкий говор которой звал в духан — разгрызать бараньи кости и вливать в рот из кувшина густое красное мукузани, плакать и петь песни.

Наперерез со скрипом двигалась арба, которую тащили четыре буйвола. На ярме сидел мальчишка, колотя буйвола по бокам и по морде гибким прутом орешника. А на арбе лежал сделанный из шкуры буйвола огромный бурдюк с вином. Ладо остановился. Петров задышал ему в затылок. Из переулка выехал экипаж, в котором, развалясь и выставив ногу в лакированном сапоге со шпорой, сидел смуглый жандармский офицер. Темные глаза офицера остановились на Ладо, и Ладо показал жандарму кукиш. Экипаж зацепился колесом за арбу. Мальчишка хлестнул прутом лошадь. Кучер кнутом огрел мальчишку. Поднялся галдеж. Па толпу напирали верблюды, вышедшие из другой улицы. Офицер крикнул Петрову:

— Эй, чего глазеешь, наведи порядок!

Ладо растолкал людей и пошел дальше, Петров, тяжело дыша, догнал его, а офицер что-то кричал ему вслед.

Под мостом шумела на камнях речка. Пахло серой, мылом, нечистотами. Внизу женщины в ярких пестрых юбках мыли в речке ковры, терли их щетками, колотили валками и громко переговаривались.

Ладо посмотрел на нарядные бани Ираклия, на бани Бебутова, Сумбатова, на серые купола, торчащие из земли наподобие макушек муравейников, — из каждого поднимались влажные испарения, и почувствовал, как кожа у него зудит от дорожной пыли и пота.

Они дошли до бани, Петров по знаку Ладо заплатил за номер и за терщика, и они вошли в номер из двух комнат, отделанных белым мрамором. Когда разделись, появился кривоногий смуглый терщик в халате. Он снял халат и остался в повязке на жилистых бедрах.

— А он кто? — спросил Петров. — Он для чего?

— Мыть буду тебя, ваше благородие, — ответил терщик. — Приезжие? Откуда?

— Из Киева, — сказал Ладо.

Он перешел в банную комнату, встал под душ, обмылся и погрузился в бассейн, полный горячей — даже в озноб бросало — серной воды.

Терщик вошел за ним.

— Ты грузин, князь?

— Грузин, но не князь.

— Тот ишак замок в двери все проверяет.

— Пусть проверяет, — сказал Ладо.

— Где ты нашел такого гостя?

— Он не гость. Еду из тюрьмы домой, а он сопровождает.

— Грабил? Или воровал?

— Политический.

— Уважаю, — сказал терщик, — ты совсем молодой. Очень уважаю.

Вошел Петров — большой, белый, с обвисшими, как у старой бабы, жирными грудями и оплывшим животом, перепоясанный по голому телу ремнем с кобурой.

— Вах, какой красивый! — терщик причмокнул и подмигнул Ладо. — Ты, ваше благородие, сперва под душ, потом в бассейн давай. Не боишься, что револьвер промокнет? Как стрелять будешь?

Петров снял пояс, повесил на кран, взял мыло и, постояв под душем, начал намыливать голову.

— Тоже мне, баня, — ворчал он, — парной нету, а вонь, как в нужнике. Сам вымоюсь.

— На Песковской парная есть, — сказал терщик, — чего туда не пошел?

Ладо лег на каменную лежанку, терщик вытянул ему в суставах руки и ноги, влез па спину, промял пятками позвоночник, слез и стал цепкими сильными пальцами массировать мускулы. Ладо закрыл глаза, ощущая блаженную истому, покой и облегчение.

— Меня Гасан зовут, — вполголоса сказал терщик. — А тебя?

— Кецховели. Ладо. Гасан натянул на руку шерстяную перчатку и принялся растирать спину, плечи и грудь Ладо. Из-под перчатки сползали тоненькие катышки. Закончив растирание, Гасан облил Ладо водой из ведра, намылил мокрый мешок, взмахнул им, мешок раздулся, и, проведя по мешку пальцами, вывалил на Ладо обильную пушистую пену. Растирая его, он шепнул по-грузински:

— Хочешь, удушим? Ночью в Куру сброшу, никто не найдет.

Перед глазами Ладо пятнами поплыли лица Анастасия, Иоанникия, Ильяшевича, жандармского следователя, тюремных надзирателей, он услышал гул базара, гортанные крики, шлепанье валков на берегу, звонкие удары молотов в кузницах, лязг дверного замка тюремной камеры, ощутил запах плова, шашлыка, почувствовал плечи людей, которые толкали его в сутолоке Майдана, и посмотрел на Петрова он стоял под струями воды… Да, удушим!

Гасан приподнял его, ловко и быстро намылил голову и снова шепнул в самое ухо:

— Что молчишь? Удушить его?

Не расслышал терщик или Ладо ничего не сказал вслух?

— Нет, Гасан. Его время еще не пришло.

— Тебе лучше знать. Надо будет — отыщи меня. Здесь все Гасана знают.

— Запомню. Понадобится, приду.

— Отдыхай! — Гасан опрокинул на него ведро с водой, шлепнул ладонью по спине и спросил: — Так эту свинью не мыть?

— Раз не хочет…

Ладо лег на лежанку. Гасан сложил в ведро перчатку, мешок, мыло, выжал из бороды влагу и сказал?

— Не обижай, не проси, чтобы деньги взял. Это мое к тебе уважение. Тебя хочу пригласить в духан, его не хочу. Как быть?

— Спасибо, Гасан, в другой раз, когда я без него буду.

— Ладно. Будь здоров.

Гасан ушел. Петров схватил пояс с кобурой и выскочил в предбанник. Ладо вышел за ним, стал натягивать нательную рубаху.

Подняв голову, он увидел, что Петров уже одет и снова смотрит на него с ненавистью и ожесточением. Разговор с Гасаном Петров понять не мог, может, почувствовал угрозу или просто ожил после бани?

Они вышли на улицу, снова прошли шумным Майданом, узкими, звенящими улочками, и Ладо с привычным удовлетворением смотрел на руки кузнецов, медников, кожевенников и представлял себе, как вместо молота, паяльника и скребка они будут держать кинжалы, шашки, револьверы и винтовки, как цепкие пальцы Гасана сдавят горло Петрова, как выбросят из фаэтона жандармского офицера, как оборванные люди ворвутся в особняки купцов и заводчиков и как ликующая толпа пойдет по Головинскому проспекту… Отречемся от старо-го ми-ира, отряхнем его прах с наших ног!..

От автора. Много лет спустя

В Гори Варлама не оказалось. Дом был закрыт. Я поехал в Тквиави. Ни в домике, ни в землянке Варлама не было. Походив по саду, я увидел его. Он сидел на камне, в парусиновых брюках и в старой куртке, забрызганной медным купоросом. Улыбнувшись, махнул мне рукой. Я подошел и увидел, что у ног его стоит на земле опрыскиватель. Мы поздоровались.

— Садись рядом, отдохни.

— Я не устал. А где Машо? — спросил я, устраиваясь на другом камне.

— Ходит по домам, делает прививки от холеры. Я тебе очень срочно нужен?

— Не очень. Я хочу, чтобы вы показали мне старый Тифлис.

— Что-то ты слишком уж привык на все старое смотреть моими глазами. Двинемся, если можно, через несколько дней, мне надо закончить опрыскивание виноградника.

— Это ваш или колхозный?

— Хо-хо, — рассмеялся он, — хочешь заполнить на меня анкету? Откуда у меня участок, работаю ли я в виноградарской бригаде, сколько получаю на трудодни? Боишься, что кто-нибудь спросит тебя, на какие средства я живу?

— Ехидный вы старик.

— Какой есть. Я пенсионер, заслуженный пенсионер, имею законное право на приусадебный участок.

— Ладно вам, — сказал я, — что вы придираетесь к слову? Лучше скажите, знали вы Марусю?

— Гимназистку, соседку Ладо по Киеву? Я кивнул.

— Был знаком. — Он посмотрел на меня. — Рассказать?

— Конечно.

— Видел ее несколько раз. На концерт вместе ходили, как-то втроем сидели, болтали в ее саду. Сирень там росла буйно. Маруся больше других цветов любила сирень и хризантемы. Ладо тоже хризантемы нравились. Шли мы раз по улице. Она увидела в палисаднике хризантемы. — Отвернитесь, господа кавалеры, у меня узкая юбка, а мне надо перелезть через эту ограду. — Ладо, конечно, перемахнул в палисадник, стал срывать самые крупные хризантемы. А она мне: — Лезьте вы тоже, если кто-нибудь покажется, я чихну. — Отказаться было неловко. Только я перелез через ограду в палисадник, она: — Ап-чхи! — Я толкаю Ладо: — Скорее, идут! — Мы обратно, я зацепился за штакетник, чуть брюки не порвал, а она хохочет на всю улицу: — Я не потому! Никого нет, я на самом деле чихнула. — Веселая была девушка, но язык у нее без костей. В тот же вечер, когда мы шли с концерта, она показала на дом фабриканта Яковлева, там была кариатида, скульптура Атласа, держащего на плечах небо, фыркнула и сказала: — Этот Антей — вылитый Варлам. — Ладо, стесняясь, поправил ее: — Маша, это не Антей, а Атлас — Все равно похож, — И пошло: с того дня иначе меня не называла, как господин Атлас.

— Неужели вы обиделись? По-моему, очень метко сказано. Антей вам, больше, конечно, подходит,

— Если ты будешь одобрять все остроты по моему адресу, не стану тебе ничего рассказывать.

— Почему он не открылся ей? Может быть, и она стала бы революционеркой.

— Ладо не хотел перекладывать свой груз на плечи близких людей. Подумай и о другом. Ладо знал участь революционера — это почти неизбежно тюрьма, каторга. — Варлам покачал головой. — Нет, Ладо не мог направить на такой путь совсем еще юную девушку. Достаточно уже того, что она стала сельской учительницей. Жаль, что о ней ничего не известно. Они больше не увиделись. Она ведь уехала в Полтавскую губернию.

— В село Тепловку. А шестьдесят лет спустя Маруся, впервые с того дня, как они попрощались, узнала о Ладо. Она увидела на том доме, где он жил, мемориальную доску и узнала, что он был революционером. Потом она увидела табличку: «Улица Ладо Кецховели».

— Узнал бы я Марусю сейчас? — пробормотал Варлам. — Она сильно изменилась?

— Я не успел ее повидать. Когда я приехал в Киев, было уже поздно, она умерла. И, насколько мне известно, совсем одинокой.

Варлам долго сидел, задумавшись.

— Пойду поработаю еще, — сказал он и встал. — Ты не голоден?

— Вы всегда об этом спрашиваете.

Я застегнул на нем ремень опрыскивателя.

— Спрашиваю, потому что ты с дороги. А вообще я всегда терпеть не мог болтунов, которые с амвона призывали других людей к умерщвлению плоти и отказу от благ жизни, обещая им за это блаженство в будущем раю или райскую жизнь для их внуков. Такие призывы — обычно величайшее ханжество! Проповедники, сойдя с амвона, идут вкусно и обильно обедать, не отказываясь от шашлыка в пользу будущих внуков человечества.

Он пошел, прикрыв рот и нос платком, в виноградник, и серебристое облачко раствора купороса покрыло зеленью листья лозы. «Какой он большой, высокий», — подумал я, любуясь Варламом, его широкими плечами. Несмотря на тяжелый опрыскиватель, он держался прямо, шагал легко. Пройдя один ряд, перешел в другой и двигался теперь на меня. Лучи солнца пробивали влажное облачко раствора и образовывали вокруг головы и плеч Варлама сияющее зеленое полукружье.

— Вы зеленый, как виноградные листья! — сказал я, когда он приблизился.

Он остановился и бросил на меня озорной взгляд из-под зеленовато-серебристых бровей.

— Иногда мне кажется, что я родной брат виноградной лозы. Не сиди без дела, наруби дров и разожги огонь. Скоро придет Машо.

Машо улыбнулась, увидев меня, и принялась готовить ужин. Я снова обратил внимание на ее спокойную уверенность.

— Машо, — спросил я, — вы когда-нибудь волнуетесь?

На ясном лбу ее появилась морщинка, тоненькая, как тень от нитки.

— Я не поняла…

— Бывает, чтобы вы не знали, как поступить, колебались, были в плохом настроении?

— Не знаю… Нет, пожалуй, нет. Это плохо?

— Нет. Но неужели вы ни из-за чего не беспокоитесь, ничего вас не огорчает?

— Почему же, я беспокоюсь за своих больных, вообще не люблю, когда люди болеют. Но ведь жизнь — это жизнь, правда?

— Да, конечно, — сказал я. — Вы очень напоминаете Варлама.

— Я рада, что похожа на него.

Варлам закончил работу, умылся и переоделся. Мы поужинали. Машо вымыла посуду и заспешила на автобус — она возвращалась в Гори.

— Сколько лет Машо? — спросил я. — Замуж она не собирается?

Варлам пожал плечами.

— Ждет, как и всякая девушка, когда появится тот, кто ей предназначен. Я в ней уверен. Сердце ее не ошибется. Могу даже сказать, каким он будет.

— Каким?

— Очень сильным тут — Варлам согнул руку в локте и показал на свой бицепс, — и тут — он постучал себя пальцем по лбу, — и очень добрым.

— Каждая девушка мечтает о таком, — сказал я, — а еще более каждый дедушка для своей внучки.

— Поддразнивать меня — зряшное дело. Я знаю Машо и могу добавить, что если ей не встретится такой, она полюбит самого несчастного, обиженного судьбой человека.

Понимая несуразность своего вопроса, я все же спросил:

— Допустим, что она ждет, ждет, а он все не появляется. Когда определится, что у нее уже нет надежды встретить его?

— Не знаю, это таинство. Что-то вдруг созреет и, как почка, лопнет, и раскроется одновременно во всем мире и в ней.

Мы помолчали, прислушиваясь к стрекоту цикад. Варлам вздохнул.

— Да-а, так и не встретились Маруся и Ладо в новом, светлом мире… А что ты хочешь увидеть в старом Тифлисе, сынок?

— Я хочу посмотреть на Тифлис последних лет прошлого века. Ладо ведь перебрался туда в 1897 году?

— Да. Ладно, посмотрим старый Тифлис. А Джава тебя интересует?

— Разве вы бывали там в те годы?

— Конечно, ездил к Ладо в гости. И не раз. Тквиави находится у самой границы с южной Осетией, в десятке километров от города Цхинвали, а нынешнее курортное местечко Джава, расположенное в ущелье за Цхинвали, было при жизни Ладо маленьким горным селением. Я бывал в Джаве, но немногое смог узнать о Ладо, и мне в голову не пришло спросить о Джаве у Варлама.

— Вы для меня прямо клад, — сказал я. — Но разве в это время вы были не в Киеве?

— Меня зимой того года выгнали. Я дал пощечину профессору, который оскорбил моего товарища, еврея. Так рассказать про Джаву?

— Да.

— Над Ладо, как тебе известно, был установлен гласный надзор, то есть он должен был раз в месяц являться в соседнее село к приставу — я, мол, никуда не исчез. По-моему, гласный надзор приятнее негласного. Иди угадай, кто за тобой следит, выясняет, с кем ты видишься, подслушивает, о чем ты говоришь. Ладо много читал, собирал крестьян в укромных уголках. После тюрьмы он стал каким-то неистовым, твердил одно: вооруженное восстание — единственное, что может сделать людей свободными. Ладо начал работать писарем в Джаве, в канцелярии сельского старшины и лавочника Санакоева. Это устраивало всех — пристав считал, что Ладо будет под надежным присмотром, Захарий был доволен, что сын работает, получает жалование, Санакоев обрадовался грамотному помощнику, сам Ладо получил возможность вести работу с горцами-осетинами. В Джаве была старая церковь. Возле нее — канцелярия. А через речку — дом Санакоева, в первом этаже — лавка. Санакоев был славный дядька, они даже породнились с Ладо. Ладо крестил его дочку Ольгу. Она, по-моему, живет сейчас в Тбилиси… Приехал я как-то к Ладо, а Санакоев в тот день уехал и поручил лавку Ладо. Лихо он наторговал! Пришел крестьянин — оборванный, боязливый, с палкой в руке. Заглянул в лавку. Видел, ты, каким взглядом осматривает товары в универмаге человек без денег? Так и тот крестьянин: пошарил он глазами по полкам и даже без вздоха — к выходу. Ладо ему: — Обожди, обожди! Что тебе больше всего нужно? — Бязи хотелось бы, только… — Ладо взял у него палку, рулон бязи — на прилавок и отмерил палкой, будто аршином, изрядный отрез. — Возьми. Запомни, что я десять раз отмерил. Деньги будут, придешь с этой палкой к Санакоеву. Понял? — Понял, господин, понял, дай бог тебе долгих лет жизни! — Ушел, кланяясь. Я спросил у Ладо: — А если у него не будет денег? — Санакоев не разорится, — ответил.

— Глушь там была непроходимая. Что такое врач, и не слышали. Я хотел осмотреть больных детей, а они их спрятали, боялись показать. Одно они твердо усвоили — без взятки, без подношения к начальству не суйся. Как-то приплелся из дальней деревушки крестьянин за справкой. Ладо в два счета выправил документ. Крестьянин кланялся, кланялся, потом втащил в канцелярию овцу. Ладо погнал его вместе с овцой в три шеи. Крестьянин перепугался. — Господин, бедняк я, всего пять овец у меня. — Ладо его за дверь, он чуть не плачет и все пытается оставить овцу. Ладо схватил овцу и огрел ею бестолкового крестьянина. — Чтоб ты не смел взяток предлагать! Вон отсюда! — Выскочил крестьянин за дверь, сел со своей овцой у церкви и долго сидел там, все никак прийти в себя не мог, потом поднялся и заковылял домой. Овца побежала за ним, как собачонка… Я не узнавал Ладо, прежнее спокойствие он словно растерял, легко взрывался и даже кричал иногда, что на него совсем уж не похоже.

— И дома?

— Дома тоже. Примерно в то время и был срублен тополь.

— Какой тополь?

— Я же тебе рассказывал. Священный тополь, что рос возле их землянки. Нико и Маро решили обвенчаться. Ладо обрадовался, расцеловал обоих и позвал отца. — Поп, — сказал он, — передай свои полномочия Иико. Отныне глава семьи он, и мы все будем признавать только его! — Захарий посмотрел на Ладо, ничего не ответил и ушел в землянку.

Ладо заявил, что надо срубить священный тополь, распилить на доски и построить новый дом. Ты знаешь, как в наших деревнях строят дома — собираются соседи, и близкие, и дальние, и сообща берутся за дело. Созвал Ладо крестьян. Узнав, что надо срубить священное дерево, те уперлись. — Не будем! Беду накликаем! Громом поразит, если тронем. — Ладо принес топор, позвал отца и громко сказал: — Поп, ты знаешь, что это дерево не священное. Возьми топор и ударь первым. — Захарий попятился. Ладо, видел бы ты его, — скулы, как булыжники, зрачки с булавочную головку — крикнул: — Отец! — Я даже вздрогнул от его голоса. У Захария затряслась борода. Все молчат, ждут, что будет. Захарий подошел к тополю, перекрестился и взмахнул топором. Женщины вскрикнули. Некоторые бросились бежать. Топор вонзился в дерево так глубоко, что Захарий с трудом его вытащил. — Теперь Нико, — распорядился Ладо. Крестьяне осмелели, подошли ближе. После Нико за топор взялся Ладо, и тогда один из крестьян сказал ему: — Дай-ка теперь я, сынок. — Строили дом медленно, и он так и остался недостроенным. В 1904 году умер Захарий, потом начались волнения 1905 года, и с домом перестали возиться. В 1918 году убили Сандро, а в 1920 скончался от тифа Георгий. Вскоре умер и Нико. Вано жил в Тбилиси, он, как ты знаешь, умер в 1951 году. Дети Нико тоже разъехались. Остался в доме только один из его сыновей — Леван. Колхоз построил для него новый дом, а в старом открылся музей.

Мы долго сидели в задумчивости.

— Спасибо вам, — сказал я. — После того, как я вас послушаю, мне многое становится яснее.

— Мне и самому, — отозвался Варлам, — теперь, спустя столько лет, жизнь Ладо представляется полнее. Говорят же, что издали все лучше видно.

Мы поговорили еще немного и легли спать.

Я не мог заснуть.

Старая землянка жила странной ночной жизнью. Громко тикали карманные часы Варлама. Пробежала, тарабаня лапками, мышь. За ней, с писком, другая. Где-то треснула доска. В щелях посвистывало от ветра. Шуршала на столе газета. Мне показалось, что по комнате кто-то ходит. Я поднял голову — нет, никого, показалось, конечно. Закрыл глаза, и снова почудились чьи-то шаги. Может, это Ильяшевич? Подойдет, склонится надо мной и запишет, что от меня пахнет вином и табаком. Потом заметит рукопись, прочтет о себе, об Анастасии, Иоанникии, Петрове, узнает все о Ладо и побежит докладывать. А может, пришел с обыском ротмистр Лавров? Надо спрятать от него рукопись, иначе она попадет в руки Лунича.


А. КЕЦХОВЕЛИ

Метехская тюрьма. 21 октября 1902 г.

Брат Сандро!

Я знаю, что тебе не очень приятно теперешнее мое положение. Еще бы! Что хорошего в пребывании в тюрьме? Но, признаться, и на свободе я не был особенно счастлив. Моя жизнь давно — на шаткой основе. У меня не было выхода. Нужно было выбирать одно из двух: или навсегда оторваться от привычных, любимых мест, или же продолжать, сколько возможно, мытарствовать, волноваться, часто голодать и оставаться бездомным, только бы быть ближе к тому, что я считал святым, любимым делом. Судьба или случай сохранили меня до сегодняшнего дня, а затем изменили, бросив в руки тех, от кого я бежал. Боль и горечь всегда сопутствуют человеку, в каких бы условиях он ни находился. И здесь, конечно, не будет недостатка ни в том, ни в другом, но если поразмыслить, особенно отчаиваться и горевать нечего: случилось то, что обязательно должно было случиться. Со стороны горе и нужда близкого человека, как всегда, кажутся преувеличенными. Поверь мне, что человек со всем мирится и все переносит. Так или иначе, прошу верить, что я неплохо себя чувствую и если бы знал, что и мои близкие так же горюют обо мне (а не больше), как и я, тогда я чувствовал бы себя в тысячу раз лучше. Короче говоря, вот мое положение: второго сентября меня арестовали в Баку. Сначала мое дело хотели расследовать там, и я находился в тамошней тюрьме, затем предпочли Тифлис и перевели меня сюда. Я не могу точно представить себе, каковы будут последствия этого дела в отношении меня, многое зависит от следствия, которое, кто знает, когда закончится! Вообще же я думаю, меня сильно прижмут и надолго упекут отсюда. «Но все равно, — скажут, — он был негоден, черт с ним, если погибнет!.. И здесь никому не принес пользы, издалека же тем более».

В этой тюрьме, я думаю, пробуду долго и считаю, что наши свиданья возможны. Если тебе часто случается бывать в Гори и, конечно, если у тебя есть свободное время, можно устроить так: утром приедешь, после полудня повидаешься со мной, а вечером опять возвратишься в Гори.

Только вначале это не так легко будет сделать, так как необходимо взять разрешение у жандармов… Возможно, что и вовсе не дадут разрешения, от них и этого можно ожидать… Написал письмо Нико, если увидишь, попроси написать мне несколько слов… Если сумеешь приехать, может быть, доставишь мне какие-либо книги, например, Шекспира на русском или на грузинском языке. Книги передашь жандармам, но чтобы в них не было никаких помарок и надписей. Они мне передадут. Журналы и газеты передавать нельзя, все остальное можно. Я тебе все это поручаю, но кто знает, в каком ты положении?..

Прошу извинить меня, если своим поведением я кому-либо причинил горе и неприятности, прошу не обращать внимания на мое положение…

Твой Ладо Кецховели.

Р.S. Прошу… прислать одну или две простыни, синюю блузу, брюки, чусты и, если это будет нетрудно, легкое одеяло… Если бы я был уверен, что рано или поздно выйду отсюда, не беспокоил бы, но чувствую, что отсюда мне придется ехать прямо в Сибирь, и считаю, что надо теперь же готовиться. Во всяком случае ни одна моя просьба к вам не является обязательной… Очень прошу книги и за них заранее благодарен. Вот коротко список, по возможности доставь их:

1) Шекспир (все произведения на русском языке),

2) Гёте — «Фауст» (траг., дешев, изд.), 3) Гейне (стихотворения, если не дорого!), 4) Самоучитель немецкого языка по методу Тусена (кажется, стоит 3 руб., если его не будет, французский или английский), 5) Стихи Н. Бараташвили. Одним словом, что сумеешь… Будь счастлив…

Л. К.

Загрузка...