19 июня 1976
В конце войны мне представился случай прочесть несколько переплетенных томов «Судебной газеты» за прошлый век, которые дал мне один судья, мой друг.
В XIX веке большая часть преступлений, в том числе родственных, совершалась в деревне. Жизнь в ней была далеко не столь идиллическая, как мы пытаемся представить ее сейчас. В основном жертвами были старики, ставшие бесполезными на ферме.
Дело в том, что наследникам хотелось поскорей поделить землю: она была самым драгоценным достоянием. Даже дети, работавшие в городе, а чаще на железной дороге, с нетерпением ждали своей доли наследства.
Старик, прикованный к креслу или едва способный пройти по двору, оказывался бесполезен, и зачастую — гораздо чаще, чем регистрирует статистика, — именно жена, особенно если она была моложе, подсыпала ему мышьяка, чтобы выйти за молодого работника.
Это мне напомнило историю, которую нам рассказывали в школе, когда мне было лет шесть-семь. Дело происходит на ферме. Отец лет тридцати, а то и больше как-то видит, что его десятилетний сын вырезает из куска дерева тарелку. Отец удивляется и спрашивает сына, что он делает.
Ребенок простодушно отвечает:
— Делаю тарелку, чтобы кормить тебя, когда ты станешь стареньким, как дедушка.
А у дедушки дрожали руки, и, так как он иногда ронял посуду, его заставляли есть с деревянной тарелки.
Сейчас все — президент республики, министры, депутаты, телевидение, радио, газеты — все больше занимаются судьбой стариков. Почитав и послушав их, можно подумать, что старики уже не являются частью человечества и составляют какой-то особый класс, над которым «с заботой склоняются» остальные люди.
Забота же эта состоит в том, чтобы избавиться от ненужных людей и в то же время сохранить чистую совесть.
Нет, в деревне и сейчас происходят драмы, особенно среди крестьян, владеющих земельными угодьями или значительным поголовьем скота. Когда они достигают определенного возраста, молодые, особенно те, кто зарабатывает на жизнь тяжелым трудом, начинают, как и в прошлом веке, проявлять нетерпение. То же случается и с обладателями состояния, пусть оно даже и не очень значительно.
Врачи всеми способами стараются продлить человеческую жизнь. Нетерпение тех, кто займет место стариков, они во внимание не принимают.
Для стариков строят квартиры, в которые они могут попадать на инвалидных колясках. Их посещают работники службы социального призрения. Но пробовал ли кто-нибудь проникнуть в мысли старого человека?
Старики ведь мало говорят, разве что в своем кругу, да и то стыдливо. Тем не менее они чувствуют, что стали лишними, что молодое поколение уже сучит ногами в ожидании желанного наследства, все равно какого — огромного или относительно небольшого.
Мой дед Сименон (уверен, я уже об этом говорил) полной чашей хлебнул всего этого. Кто-то из его зятьев, может быть, даже детей считал чуть ли не неприличным, что дед, уже совсем седой и с огромными седыми усами, продолжает держать шляпную мастерскую на улице Пюиз-ан-Сок. Они предложили ему при жизни разделить свое имущество и все точили и точили его потихоньку.
Кончилось тем, что старый Кретьен Сименон сдался. Его место занял зять. Дед захотел остаться у дочери. Но она умерла молодой, оставив двоих детей. Зять женился на этакой старой грымзе, у которой, правда, тоже были деньги.
Поэтому чуть ли не каждый день дедушка проводил с утра до вечера у моей матери.
Я не сетую на молодых. И не осуждаю их. Но надо покончить с лживым состраданием к старикам. Надо относиться к ним как к людям, даже если они не способны уже водить трактор и за ними приходится ухаживать.
Я сейчас примерно в том возрасте, в каком мой дед разделил свое имущество между детьми, и расцениваю нынешнее отношение к старикам как лицемерие.
Люди, которые тяжело трудились целую жизнь, вырастили детей, зачастую потратив на это все средства, имеют право спокойно жить на склоне лет, не прибегая к услугам общественной благотворительности.
Они имеют право и на то, чтобы дети потерпели со вступлением во владение имуществом, заработанным родителями, сколько бы его ни было.
Всякий раз, слыша разговор о старости, о помощи старикам, я едва сдерживаю возмущение.
На мой взгляд, этих самых стариков больше всего беспокоит не то, что у них убавится власти, и даже не более или менее значительное понижение уровня жизни. Их беспокоит топот ног за спиной; это им на пятки наступают те, ради кого они буквально жертвовали собой, помогая им вскарабкаться по ненавистной мне социальной лестнице, это торопятся наследники, перешептываясь при этом:
— Когда же наконец они решатся освободить для нас местечко?
Думаю, что эта проблема, если взглянуть на нее чисто по-человечески, не менее важна, чем проблема молодежи и проблема образования. Да, существует молодежная преступность. Из «Судебной газеты» я узнал, что в прошлом веке она тоже существовала, и не только в предместьях Парижа, которые еще не были городами, застроенными бетонными домами, но и в крошечных деревушках. Она существовала даже в среде буржуазии в крупных городах, поскольку богатство вовсе не отрицает алчности, скорей наоборот.
Политиков, психологов и филантропов надо было бы заставить почитать «Судебную газету» за прошлый век; может быть, тогда они перестанут болтать о якобы безвозвратно ушедшей идиллической поре и о неурядицах нашего времени.
Может быть, они осознают, что, невзирая на некоторый внешний прогресс, более или менее искусственный — во всяком случае, он не слишком проник в душу людей, — мы вовсе не продвинулись вперед, и хорошо еще, если не подались назад.
1 июля 1976
Думаю, я уже рассказывал о вопросах, которые обыкновенно, если не по привычке, задают мне журналисты газет и еженедельников, телевидения и радио, и отмечал постоянство этих вопросов.
Один, во всяком случае, повторяется чуть ли не автоматически:
— Каков ваш распорядок дня теперь, когда вы на покое?
Я отвечаю, что он практически неизменен. Поднимаюсь я каждый день в один и тот же час, причем без будильника; прослушав выпуск новостей, принимаю душ и иду на прогулку.
Всю жизнь, начиная с шести лет, у меня была потребность как можно скорей после пробуждения окунуться в жизнь, очутиться на свежем воздухе. Я ведь был певчим в церковном хоре и прислуживал на первой шестичасовой заутрене. А впоследствии летом и зимой каждое утро перед школой вместе с дедом купался в Маасе.
В сущности, я следую своему распорядку дня почти механически, словно запрограммированный. Наш розовый домик полон часов. У меня на этот счет пунктик. Однако я никогда не смотрю, который час. Мне это не нужно. Я инстинктивно чувствую время.
Примерно в пол-одиннадцатого-одиннадцать я диктую. Но перед этим звоню в секретариат и разбираюсь с корреспонденцией.
Затем беглый просмотр местной газеты «Трибюн». Завтрак. Отдых. Опять прогулка. Иногда снова диктовка. Чтение журналов, ровно в семь обед, чтение более серьезных трудов, а в половине десятого отход ко сну.
Большинство журналистов, когда я им сообщаю свой распорядок дня, смотрят на меня с некоторой жалостью: видно, что они сочувствуют монотонности моей жизни.
А ведь у миллионов, сотен миллионов людей распорядок изо дня в день один и тот же. Не только рабочие и служащие садятся в автобус, поезд или метро, чтобы точно к началу работы прибыть на завод или в канцелярию. То же приходится делать крупным предпринимателям. И даже адвокатам, которые открывают кабинеты в определенное время и к определенному времени едут в суд. То же можно сказать и о врачах, с той лишь разницей, что в некоторых местностях им зачастую приходится вставать по нескольку раз за ночь, чтобы оказать срочную помощь.
Журналистов сбивает с толку образ жизни, который ведут некоторые писатели. Чтобы написать роман, им необходимо несколько недель или месяцев поразмыслить над ним в Венеции или где-нибудь еще, а в Париже они бегают по коктейлям и приемам. Кроме того, они как можно чаще являются к издателю, чтобы узнать тираж последней своей книги или — что тоже бывает нередко — повозмущаться тем, что их творения недостаточно рекламируют.
Эти писатели, в сущности, живут вне общества, что, очевидно, и мешает им понять его. Все большее число писателей, художников, актеров привлекает этот род кажущейся свободы.
Я же чувствую себя нормальным человеком, живущим той же жизнью, что все люди. В семьдесят три года я еще диктую, но уже не чувствую в себе сил нянчиться с героями книг.
Не надо говорить мне о монотонности! Жизнь журналистов, которые приходят ко мне, куда монотонней моей. Дело ведь не в том, чтобы выкроить время из перенасыщенного дня. И не в мгновенных прихотях, коктейлях, приемах, визитах к издателю, чтобы вырвать какой-нибудь заработок. Дело в том, чтобы жить жизнью, как можно более близкой к жизни большинства современников.
7 июля 1976, в пять часов пополудни
В Швейцарии среднее образование получают в две ступени. Сначала идут в коллеж, обучение в нем длится шесть лет. Затем поступают в гимназию, где программа почти полууниверситетская, и через два-три года получают степень бакалавра.
В коллеже Пьер был скорее бунтарем. Учителей своих он считал старыми увальнями, погрязшими в идеях пятидесятилетней давности. А все его однокашники, по его словам, были сынками буржуа — приверженцев отсталого социального строя.
Когда я спросил, есть ли у них в классе дети рабочих или крестьян, он ответил:
— Есть один.
Я очень хорошо это помню. Это было года два-три назад. Пьер подписывал все антиконформистские воззвания и участвовал в демонстрациях протеста.
Сегодня я был потрясен, обнаружив перед собой семнадцатилетнего парня, отрекшегося от своих недавних взглядов; он с неохотой признает, что когда-то исповедовал их.
Мы немного поговорили о политике, в том числе международной. Я заметил, что Пьер превратился в благонамеренного и, хотя еще носит джинсы, готов надеть обычный костюм, пристежной воротничок и галстук. Он уже коротко постригся.
Большинство людей сочувствуют буржуазным семьям, чьи дети бунтуют против законов своей среды. У меня же сжимается сердце при виде того, что мой совсем еще юный сын перешел во вражеский стан.
Кто-то, не помню, в прошлом веке сказал: «Кто в двадцать не был анархистом, не достоин стать в пятьдесят преуспевающим буржуа».
Не желаю, чтобы один из моих детей стал преуспевающим буржуа. Я предпочел бы чувствовать в нем свойственное молодости бунтарство, по крайней мере насмешливость по отношению к общепринятым взглядам и кипение новых идей, каковы бы они ни были.
Я чувствую себя чуть ли не виноватым, а ведь я пытался учить детей нонконформизму с раннего детства. Нет, я не давал им так называемого буржуазного воспитания. Их не обучали правилам хорошего тона.
Впрочем, дети сами отвергали эти правила, когда они их стесняли или хоть капельку ограничивали их свободу. Маленьких людей, которые их окружают, мои дети, разумеется, не презирали, но, что гораздо хуже, не знали.
Они, дети, сосредоточены на себе, на своей будущности, на своем нынешнем и грядущем преуспеянии.
В их лексиконе отсутствует одно слово, и это слово — великодушие.
Я мог бы добавить и второе, но его они смогут постичь гораздо позже — понимание.
Я совершил ошибку, преуспев, как говорится, в жизни. Бывают моменты, и очень часто, когда я об этом жалею. Если бы мои дети росли в более скромных условиях или даже в бедности, они были бы бунтарями, каким я был в их возрасте и остаюсь в семьдесят три года.
10 июля 1976
История, которую мне хочется рассказать, банальна. Я, вероятно, рассказывал ее сотни раз, отвечая на вопросы журналистов всех национальностей. Но, насколько я помню, мои ответы ни разу не были точно воспроизведены. Я сказал бы даже, что чем интеллигентней журналист, чем он больше личность, тем сильней он искажает мои слова, что, впрочем, естественно. Он влезает в шкуру романиста, и, надо сказать, некоторые из таких журналистов впоследствии становятся писателями.
— Господин Сименон, как вы пишете роман?
Прежде всего надо уточнить дату, когда задавался вопрос: хотя мой механизм написания романов не очень изменился, все-таки между разными периодами существуют более или менее серьезные различия.
Я попытаюсь искренне и чистосердечно ответить раз и навсегда на этот вопрос, не имеющий, в общем-то, никакого значения.
Приехав в Париж, я начал писать рассказики для газет. Выходили они и во «Фру-фру», и в «Матен», в то время самой популярной парижской газете.
Вставал я всегда рано. Жили мы на Вогезской площади, и я слышал пение фонтанов. Некоторое время в красной шелковой пижаме я прохаживался по комнате, потом бросался к пишущей машинке и писал рассказ строк на сто — сто пятьдесят.
Потом подкреплялся стаканчиком-другим вина, усаживался в кресло, а примерно через полчаса вскакивал, кидался к машинке и принимался за следующий рассказ.
Сперва у меня была только большая комната на первом этаже. Мое кресло стояло у окна во двор, и я посиживал в нем, положив ноги на подоконник. Жильцы, проходя, с любопытством посматривали на меня, пытаясь понять, чем может заниматься человек, просиживающий большую часть дня в красной пижаме, положив ноги на окно, а остальное время бешено печатающий на старой машинке.
Впоследствии я смог снять еще одну комнату на третьем этаже того же дома и стал работать в ней. Меня уже не устраивало сочинение галантных и негалантных рассказиков. Я купил с десяток популярных романов и справился, как платят за них издатели. Первый романчик, сочиненный мной, назывался «Роман машинистки»; писал я его на террасе кафе неподалеку от площади Константен-Пекер на Монмартре.
Роман был не очень длинный. Заплатили за него неплохо. Строчил я его в ускоренном темпе. А потом начал сочинять романы и потолще: приключенческие — для молодежи, о любви — для швеек, о любви же, но с любовниками и любовницами — для чувствительных привратниц.
Так я работал в самом начале. Мой распорядок дня почти не менялся. Печатать я начинал в шесть утра. Около двенадцати прерывался, давая себе небольшой отдых, потом еще несколько часов работал до изнеможения.
Бывало, что за день я вырабатывал восемьдесят четыре машинописные страницы. И так тянулось довольно долго. Роман в десять тысяч строк занимал у меня примерно три дня, в двадцать тысяч — неделю.
Меня спрашивают, зачем мне нужны были чуть ли не семнадцать псевдонимов, причем все зарегистрированные в Обществе литераторов. Дело в том, что я поставлял романы для нескольких серий и в некоторых был практически единственным автором. Фамилия автора продукции подобного сорта (позволю себе этот термин) никакого значения не имеет, но неприлично каждую неделю выдавать книги под одним и тем же именем. Поэтому я подписывал их как Гом Гю, Жан дю Перри, Кристиан Брюль, Жорж-Мартен Жорж, не говоря уже о моем основном псевдониме Жорж Сим.
Когда мы плавали по рекам и каналам на пятиметровой яхте «Жинетта», мне приходилось писать во время стоянок.
В сельской местности поставить палатку на берегу канала не составляло труда. В других местах, например в Лионе, это оказывалось сложнее. Вспоминаю, как в пять утра я устанавливал на набережной, где мы пришвартовывались, складной стол и принимался печатать. Постепенно из окон ближних домов начинали выглядывать люди, и бог весть что думали они, видя, как чуть ли не в центре города я, полуголый, в одних шортах, стучу на машинке.
Первый роман о Мегрэ, который назывался «Питер-латыш», я написал на борту рыболовной шхуны «Остгот», которую построил в Фекане. «Остгот» тогда стоял на якоре в Делфзейле, где сейчас высится двухметровая бронзовая статуя Мегрэ, который в ту пору знал о своей судьбе не больше меня. Успех практически не изменил мой распорядок дня. В шесть утра я был уже на ногах. Несколько минут прохаживался, затем садился печатать — главу утром и главу днем, так что первые романы о Мегрэ я писал за три дня.
Лениться я стал гораздо позднее. Прекратил писать вечерами, и сочинение романа стало занимать у меня семь-восемь дней.
После возвращения в Париж я пошел еще дальше. Я превратился в маньяка. Прежде я выпивал в постели кашку кофе и принимался за работу, а теперь запретил домашним вставать раньше меня. Будильник, который практически был мне не нужен, поднимал меня примерно в шесть. Я натягивал брюки, рубашку, чистил зубы, наскоро причесывался и спускался в кухню, где варил себе кофе.
Вечером я заранее подготавливал кабинет с той же тщательностью, с какой воздушные гимнасты в цирке перед выходом на арену проверяют упругость канатов, на которых держится их аппаратура.
Я подготавливал столик, стоящий справа от машинки, пачку чистой бумаги, желтые папки, куда совал отпечатанные страницы, набивал пять-шесть трубок.
Глава бывала готова часов в десять-пол-одиннадцатого, иногда чуть раньше, причем безразлично, писал я о Мегрэ или не о Мегрэ. Каждая глава неизменно содержала двадцать страниц. Клянусь, что я делал это не специально. Я не нагонял, пользуясь профессиональным жаргоном, строчки. С другой стороны, не пытался ужимать главы.
Так вот и получилось, что большинство моих романов примерно одинаковой длины, за исключением четырех или пяти, написанных для газет, которые требовали продолжений для определенного количества номеров.
Не думаю, что это самые мои удачные романы. Я просто должен был дать столько-то страниц — и все тут.
Почти все журналисты задают мне и второй вопрос:
— А как же вдохновение?
На этот вопрос ответить гораздо трудней, хотя сам процесс оставался неизменным. К вечеру я выходил прогуляться по полям (я почти все время жил в деревне), или по соседним улицам, когда жил в городе, или по берегу моря, если это было в Марсийи, потом в Ниёле. Я прогуливался в одиночестве, беззаботно — и не только с виду, но и на самом деле.
Не скажу, что я размышлял о завтрашней главе или о романе в целом. Я дышал воздухом. Наблюдал, что происходит вокруг. При случае заглядывал в бистро выпить стаканчик белого вина. Но всякая поразившая меня деталь пейзажа или обстановки откладывалась в памяти.
Оставалось только выбирать из воспоминаний — местность, дом, семейство, типаж.
Воспоминания служили мне отправной точкой. Вернувшись домой, я брал желтый конверт коммерческого формата (это из чистого суеверия — так я начинал «Питера-латыша») и по моему собранию телефонных книг чуть ли не всего мира выискивал фамилии и имена, потом оживлял эти абстракции, давая им возраст, профессию, адрес, настоящее и прошлое, иной раз до десятого колена, хотя для романа это было абсолютно не нужно. Частенько я записывал даже фамилию учителя начальной школы, где учился мой герой, и его одноклассников, которые никак не упоминались в романе.
Подробности эти — вплоть до номера телефона, — которые я использовал чрезвычайно редко, необходимы были мне, а не читателю.
Шесть утра. В доме тишина. Буль, наша кухарка, прохаживается по своей комнате, ожидая, когда освободится кухня. Я готовлю кофе. Понадобилось время, чтобы кофе сменился чаем. А еще раньше вместо кофе была бутылка красного вина, которая оказывалась пустой к тому времени, когда я кончал главу.
Летом в Поркероле я работал в башенке вроде минарета, которую построил какой-то чудак и где было невыносимо жарко. И к тому же в семь часов утра на всех лодках разом заводили двигатели.
Поскольку привычки владельцев лодок я изменить не мог, пришлось менять свои. Я начал работать с четырех утра вместо шести. В пижаме взбирался на второй этаж башни и начинал печатать. Примерно через четверть часа сбрасывал пижамную куртку. А еще через час с небольшим оказывался совершенно голый; к счастью, моя пишущая машинка не умела краснеть.
Только в последнее время, в последние годы, я изменил метод работы. Во второй половине дня я тщательно затачивал несколько карандашей и записывал начало следующей главы. Сперва это был десяток строчек, потом страница, потом две, а то и три. В конце концов я дошел до того, что писал своим мелким, почти неразборчивым почерком главу целиком, на следующее утро находил ее на столе и отпечатывал на машинке.
Часто я даже не заглядывал в то, что было написано накануне. Пишущая машинка не допускает украшательств и того, что иные именуют «хорошим стилем». Когда работаешь на ней, назад не возвращаешься. Хочешь или нет, а подчиняешься ее ритму. Но однажды я заметил, что у меня наметилась склонность к «литературности». Это послужило концом карандашных черновиков и вечерних сеансов.
Тем не менее все то время, пока я писал роман, а оно становилось все короче, поскольку короче становились романы, я целые дни напролет жил со своими героями, верней, с главным героем, с которым постепенно начал отождествлять себя.
Я настолько сживался с ним, что после первой или второй главы мои дети говорили между собой:
— Это будет трудный роман.
Само собой разумеется, одни романы бывают трудней, чем другие. И вот вступало в действие что-то вроде мимикрии: мой облик и настроение менялись в соответствии с тем, что я писал. Иногда я становился, хоть мне еще не было сорока или пятидесяти, старым, сгорбленным брюзгой; иногда, напротив, снисходительным и благодушным.
Этого не замечал я один. Открыли мне на это глаза мои близкие.
Короче говоря, я мог бы повторить знаменитую фразу Флобера: «Госпожа Бовари — это я».
Я последовательно был, не сознавая этого, более чем двумястами героями, поскольку линию поведения они выбирали себе сами, а не я им.
С течением времени это становилось все более утомительным. Не всем это, возможно, понятно, но, скажем, актеры меня поймут. Устаешь переходить из образа в образ. Я мог бы еще писать романы. Со мной это бывает иногда во сне. Я стучу на пишущей машинке. Создаю героев. Заставляю их действовать, потом вдруг просыпаюсь, вижу, что лежу в постели, и облегченно вздыхаю.
Сейчас мой распорядок дня почти такой же, как во времена, когда я писал романы.
Просыпаюсь я, как всегда, без пяти восемь, вижу улыбку и слышу ласковый голос Терезы, а в восемь уже слушаю последние известия и пью утренний кофе.
После возвращения с утренней прогулки, почти всегда в одно и то же время, я прошу дать мне микрофон и начинаю диктовать, сам еще не зная, что буду говорить. Я вовсе не хочу высказывать плоды глубокомысленных размышлений, на что я, кстати, и не способен; я хочу дать правдивый и искренний дневник человека как все, как я определил себя в первом томе.
4 августа 1976
Будь я поэтом, я написал бы «Жалобу пожилой женщины». В стихах это могло бы выйти прелестно, но в прозе, боюсь, окажется жестоко, а в моем отношении к пожилым дамам нет ничего жестокого.
Сейчас я живу в гостинице, здесь несколько десятков, если не больше, пожилых дам. Я на ходу рассматриваю их. В общем-то, они вызывают у меня трогательное чувство.
Есть здесь и мужчины, но их гораздо меньше, чем женщин, в соотношении примерно один к трем. В большинстве своем это люди влиятельные: одни благодаря происхождению, другие сами выбились в важные персоны. Они не красивы и не уродливы, но элегантны — во всяком случае, одеваются у лучших портных. И все исполнены самодовольства.
С пожилыми дамами все иначе. Когда-то, уверен, они были молоды, красивы, окружены поклонниками, в них влюблялись мужчины.
Некоторые из них преждевременно постарели; другие, как мне представляется, еще сохраняют очарование.
Но в любом случае пожилые дамы, за редким исключением, не похожи и никогда не были похожи на добрых и снисходительных бабушек из наших детских книжек с картинками, всегда готовых жертвовать собой ради внуков, больных односельчан и вообще первого встречного.
Может быть, это происходит оттого, что у женщины внешняя привлекательность стоит на первом месте? Она похожа на плод, который каждому хочется сорвать. Но плоды ведь тоже недолго сохраняют свежесть.
Работающая женщина, перевалив за средний возраст, мало заботится о своей внешности и о впечатлении, которое производит на встречных мужчин.
В обществе богатых бездельников и бездельниц, с которыми я соприкоснулся здесь и понемногу соприкасался раньше в других шикарных местах, женщина борется за себя до конца, проводя значительную часть времени в салонах у массажисток, парикмахеров, на курортах, где клиентам обещают, к примеру, возвратить молодость грязевыми ваннами.
Женщины в конце концов начинают верить этому и толпами ездят туда. Кроме того, они выставляют напоказ свое богатство, щеголяют платьями, сшитыми у знаменитых модельеров, и прежде всего драгоценностями, компенсируя тем самым утрату молодости.
Мне они не кажутся смешными. Я их понимаю. Всем нам, мужчинам и женщинам, и в молодости и в старости хочется жить.
С другой стороны, добрая бабушка с лубочной картинки не миф. Она существует. Такие бабушки составляют незначительную часть женщин, не стареющих потому, что не стареют их душа и ум, и мысли их не занимает в отличие от большинства женщин, которых я вижу здесь, проблема положения в обществе.
Я мог бы сказать и о спеси. О ложном чувстве достоинства. Женщины тут одеваются и держатся так, словно они существа из другого мира.
Когда-то они были, повторяю еще раз, прекрасны или по крайней мере очаровательны; их любили. Прекрасными остались те, кто покорился закону природы и примирился со старостью. Другие же — думаю, их большинство — озлобились и относятся с какой-то ненавистью к миру, где они царствуют только благодаря туалетам и драгоценностям.
Мне их жаль. Если бы я написал поэму, я бы смог лучше выразить свои чувства. Эти женщины несчастны, но они надменно задирают нос, и, если кто-то осмелится вдруг обратиться к ним просто как к пожилым людям, он рискует тем, что ему выцарапают глаза или в лучшем случае грубо поставят на место.
Почему так стыдятся старости? Ведь это привилегия, которая дается не всем и которой надо тихо радоваться, а не бороться с ней до последнего часа.
Мне жаль их, жаль всех, кто пытается заменить блеск ушедшей молодости деньгами, драгоценностями, спесью и фальшью сословных различий, которые эти дамы именуют положением в обществе.
10 августа 1976
Есть слово, от которого я до сих пор содрогаюсь, верней, оно потрясает меня до глубины души. Это слово — одиночество. Одиноких я распознаю всюду, где бы ни встретил, — на улице, в бистро.
Я говорю о совершенно одиноких. Не знаю, смог ли бы я вынести такое. Думаю, нет.
Но существует другое одиночество, и я считаю его живительным и сладостным. Это одиночество вдвоем.
Мы с Терезой были очень счастливы в маленькой гостинице в Сен-Сюльпис. Но это была гостиница семейная, нас там все знали, так что говорить о настоящем одиночестве не приходилось.
Вопреки тому, что можно подумать, здесь, в отеле на двести пятьдесят номеров, где не прекращается хождение, мы познали подлинное одиночество.
В день приезда мы завтракали и обедали в ресторанном зале, где было полно народу и все довольно громко говорили, а прислуга оказалась столь многочисленной, что невозможно было распознать, кто метрдотель, кто «капитан», как на гостиничном жаргоне называют старшего по ряду столов, кто официант. Все суетились, а поскольку я писатель, многие обедающие наблюдали за каждым нашим жестом и ловили любое слово.
Мы решили замкнуться в номере, где проводим дни, обедаем, любуясь великолепным видом на озеро Леман.
Мы разом оборвали всякое общение с людьми. Дважды в день выходим на традиционную прогулку. Остальное время живем «в четырех стенах». Заходят к нам в номер только официант, который приносит еду, да по утрам, когда мы на прогулке, горничная и коридорный, чтобы сделать уборку.
Иначе говоря, большую часть дня мы проводим одни, она и я. Однако не скучаем. Мы спокойны и счастливы.
Дирекция изо всех сил старается развлекать клиентов, и каждый вечер мы засыпаем под звуки арфы, исполняющей старинные мелодии времен Людовика XIV или Людовика XV. Но ни это, ни приезд звезд вроде Сильви Вартан или Жильбера Беко не могут заставить нас выйти из номера.
В роскошных караван-сараях почему-то считается обязательным любой ценой развлекать клиента. Но какие бы развлечения нам ни предлагали, они не стоят нашего одиночества вдвоем.
За три недели мы всего лишь два раза были в казино. Я даже играл — впервые с довоенных времен. Правда, играл по маленькой, потому что мне все равно — выиграть или проиграть.
И все-таки мне было стыдно становиться участником этой огромной машины азарта, захватившей весь мир. Ощущение было такое, будто я стал марионеткой, управляемой крупье и дирекцией казино.
Мне хотелось, чтобы Тереза тоже поставила несколько жетонов, еще более мелких, чем я, и она тут же начала выигрывать.
У меня есть еще несколько жетонов: они теперь имеют вид билетов. Из-за них я испытываю угрызения совести; уезжая из Эвиана, я поставлю их все разом на какой-нибудь номер и почти уверен, что проиграю. Зато почувствую, что не принадлежу к системе, которую ненавижу и элементом которой не желаю быть.
Что касается остальных двухсот сорока восьми постояльцев, они целые дни, за исключением сегодняшнего, когда идет дождь, проводят, развалившись в креслах — либо в гостиной, либо в парке. Некоторые идут к бассейну, но не плавать, потому что он еще не подготовлен, а загорать.
Только что меня прервал коридорный, который каждый день приходит спросить, что мы хотим на обед и на ужин. Опять похолодало. Вчера я узнал, что мой друг Феллини, человек, которым я безгранично восхищаюсь, находится недалеко от нас, но на другой стороне озера, и, вероятно, я не смогу повидаться с ним.
Того же дня, семь сорок пять вечера
Сегодня мне тревожно, я пытаюсь представить, что думают обычные люди вроде меня, которых я называю маленькими людьми, о буре, которая постепенно разражается во всем мире.
Можно сосчитать на пальцах одной руки страны любого континента, живущие относительно мирно.
Конечно, ни одна эпоха так называемой цивилизации не обходилась без горячих точек — мест, где воевали племя против племени, король против короля, император против других императоров или претендентов на престол.
Но по моему мнению, возможно и неверному, никогда еще волнение на нашем крошечном земном шаре не достигало подобной интенсивности.
Между собой враждуют и вооружаются, рискуя взорвать всю землю и всех нас, не только государства; в каждом государстве борются друг с другом разные группировки.
Всех опасней, разумеется, военные. В прежние времена сочиняли оперетки о южноамериканских генералах, ежегодно, а в иных странах чуть ли не каждый месяц замышлявших государственные перевороты.
Это смахивало на игру в рулетку. Генералам хотелось набить карманы и уйти на «заслуженный отдых», местом которого они чаще всего выбирали Париж или Лондон.
Метод этот нашел новых последователей и завоевал новые континенты. Но теперь становятся диктаторами не только военные (генералы или, как минимум, полковники).
Не удивительно ли, что в 1976 году, когда весь мир лихорадит и мы являемся свидетелями чудовищных катастроф, я продолжаю говорить о маленьком человеке.
Но для меня он важнее всего, ведь именно он расплачивается за амбиции так называемых сильных мира сего, именно он, в какой бы стране он ни жил, ежедневно страдает из-за ситуации, создавшейся в мире.
Кроме того, им так ловко манипулируют, что он даже не подозревает об этом. Казалось бы, наша эпоха является эпохой средств массовой информации. В старину до восьмидесяти процентов населения были неграмотны, и газеты, которые имели всего четыре-шесть полос, читали только учителя, кюре и те немногие, кого именовали интеллигенцией. Потом появилось радио, вслед за ним телевидение, что позволяет донести новости со всего мира до самых глухих деревушек.
Находясь на покое, я читаю множество журналов и газет, в том числе иностранных. Несколько раз в день слушаю радио и смотрю телевизор.
Однако это привело к тому, что в мозгу у меня возник настоящий хаос. В сообщениях радиовещания, субсидируемого государством, но не принадлежащего ему целиком, в передачах телевидения, также зависящего от государства, зачастую совпадают только слова: противоречия между этими сообщениями бросаются в глаза.
В США много говорят о свободной прессе. Но эта свобода, как все в мире, относительна. Она зависит не от законов, а от владельца газеты или газетного треста: некоторые владеют пятнадцатью — двадцатью газетами, не считая радио- и телестанций.
Естественно, что у какого-нибудь мелкого «разгребателя грязи», затевающего скандал, мало шансов заставить тех, кто зависит от крупного капитала, выслушать себя.
Все это тревожит меня, и потому я диктую без обычной радости. Когда в Ливане совершается грубое нападение на персонал Красного Креста, пытающийся спасать раненых, в том числе женщин и детей; когда безумец или полубезумец Амин Дада[98] беспрепятственно учиняет массовые убийства противников своего режима; когда западные страны вопреки решениям ООН дерутся между собой за поставки оружия в ЮАР, где к неграм до сих пор относятся как к скоту; когда президент, а вслед за ним премьер-министр Франции ездят, точно нищие, из страны в страну, домогаясь заказов на поставку подводных лодок, танков, атомных энергетических установок, — меня переполняет такое отвращение, что я чуть не силой заставляю себя диктовать в часы, когда обычно этого не делаю, вот как сегодня вечером.
Я вовсе не пессимист. Напротив, я сохранил веру в человека, но, в моих глазах, все эти высокопоставленные особы, невзирая на все их дипломы, утратили право называться людьми.
12 августа 1976
Я сознаю, что с некоторого времени становлюсь в своих заметках все более желчным и сердитым. Но кто еще, кроме стариков, располагает возможностью говорить свободно? Им терять нечего. Если они не претендуют на академическое кресло или на ленточку Почетного легиона, они вольны в своих поступках.
Те, кто моложе, рискуют испортить неловким словом карьеру и, как следствие, нарушить благополучие своей семьи.
Я мог бы вырезать из газет сотни статей с примерами подобного рода. Я не делал этого, хотя они существуют.
Сейчас миром правят крупные финансисты, имен которых мы не знаем, но которые, подобно генералам, ничем не рискуют. Они обделывают свои делишки, сохраняя анонимность, и используют законы разных стран, позволяющие им, как в казино, играть на черном и на красном, ставить на отдельные номера и на комбинации номеров, на чет и нечет, короче, заниматься тем, что является для них — обычно это крупные игроки — сутью бытия.
Стало трудно узнать, кому принадлежит та или иная компания. Швейцария сегодня объявила, что на ее территории нет ни одного предприятия, загрязняющего окружающую среду. Другие, как сейчас говорят, богатые страны — поскольку теперь есть не только богатые и бедные люди, но также богатые и бедные страны, уровень жизни в которых очень различен, — тоже следят у себя за чистотой окружающей среды. Загрязняющие ее предприятия они размещают в бедных странах. При этом они не только качают оттуда прибыли, но утверждают, будто способствуют развитию этих стран.
Сегодня утром меня потрясло и возмутило официальное заявление Гофман-Лароша в Базеле. В широковещательном коммюнике он сообщает, что компания покроет материальные потери катастрофы в Севезо[99] в течение десяти лет. Не знаю, хорошо ли вы поняли — ма-те-ри-аль-ны-е потери. Компания позаботится о домах, о землях, потому что не может поступить иначе.
Но в коммюнике нет ни слова о людях — мужчинах, женщинах, детях.
С неделю назад компания заявила, что она была застрахована от несчастных случаев подобного рода.
Имеются в виду убытки. Деньги. Только деньги. Единственная цель и единственный кумир транснациональных компаний.
То, что население страдает и в течение многих лет будет испытывать на себе последствия катастрофы, компаниям все равно. Они застраховались от материальных последствий всего того, что давно уже продолжается, хотя и держится пока в тайне, в некоторых «бедных странах» и приносит прибыли компаниям.
Мне нечего добавить. Это коммюнике — приговор политике денег, но это вовсе не значит, что господ финансистов гильотинируют и Жискар д’Эстен откажется их помиловать.
Из века в век одно и то же, и просто удивительно (не чудо ли это?), что маленький человек все еще живет.
15 августа 1976
Можно сказать, что я начал так называемую профессиональную деятельность с шестнадцати лет. Я тогда только что получил в наследство одежду богатого кузена, погибшего, но не на войне, хотя он был человек отважный, а от «испанки»! И вот я впервые надел длинные брюки, а в ту пору это означало переход от детства к юности.
Я поступил репортером в «Газетт де Льеж». Через несколько месяцев я уже вел там ежедневную рубрику «За пределами курятника» и хочу отметить, что взгляды, которые я высказывал, не обязательно совпадали с направлением газеты.
В день я прочитывал дюжину газет, и нередко мои фельетоны были посвящены текущим событиям.
Сейчас я нахожусь на другом краю жизни, чтобы не сказать карьеры, потому что я не люблю этого слова. И замечаю, что мои устные заметки, посвященные злобе дня, почти столь же гневные и негодующие, как статьи шестнадцатилетнего юнца.
Возможно, кто-нибудь решит, что я нагнетаю в них пыл, а то и ярость. И кое-кто отнесет мой гнев на счет старческого маразма.
Но то же было и в шестнадцать лет. Правда, тогда я выражал свои взгляды несколько осторожней, чтобы не вылететь из газеты. Я сохранил их на всю жизнь, и тот, кто умеет читать, обнаружит их в каждом моем романе.
С тех пор как я стал диктовать и говорить без обиняков, я все чаще позволяю себе вспыхивать от негодования. Семидесятитрехлетний старик узнает в себе горячего юного репортера, каким он был в шестнадцать.
И если я сегодня говорю об этом — могут, конечно, сказать, что я твержу все об одном и том же, — то лишь потому, что позавчера прочел одну статью в газете, выходящей огромным тиражом; газета эта стремится быть, да и на самом деле является самой популярной во Франции, рассчитана на широкого читателя и уже много лет старается приладиться к его вкусам.
Статья посвящена вовсе не звезде кино или эстрады и не богатой наследнице.
Речь в ней идет о раке. Не стоит говорить, сколь популярна статья, но источником ее являются непроверенные выводы отдельных исследователей.
В ней приводятся статистические данные, которые малосведущим читателям газеты должны казаться неоспоримыми.
Кто-нибудь из ваших родителей умер от рака? Если умер только один, ваши шансы заболеть равны стольким-то процентам. Если оба, процент пропорционально возрастает.
Но надо еще учесть дедов и прадедов. Не говоря уже о более отдаленных предках. Ведь болезнь может пребывать в латентном состоянии многие годы, если не века, и вдруг ожить в теле современного младенца.
Я уже неоднократно говорил об опасностях популяризации медицины, даже если этим занимаются прославленные профессора.
Когда газета, выходящая огромным тиражом, кичащаяся тем, что является самой читаемой во Франции, рассчитанная на наименее образованные слои населения, печатает статистику подобного рода, к тому же научно не подтвержденную, это, на мой взгляд, уже граничит с преступлением.
В скольких сотнях тысяч людей эта статья породит тревогу? Многие ли из нас знают, отчего умерли их деды, прадеды и прапрадеды?
Да ведь еще пятьдесят лет назад о раке говорилось не так уж много и не всякий врач был способен обнаружить его.
К тому же теперь мы знаем: возбудить беспокойство, неуверенность или страх зачастую означает привести к болезни.
Вот почему сегодня я вновь возмущаюсь, как неоднократно и, может быть, слишком часто возмущался в последнее время. Я живу бок о бок с человеком с улицы и знаю: статьи вроде этой воздействуют на людей и могут погасить в них радость жизни.
Да, я за свободу печати и информации, но иную информацию следует распространять только через специальные журналы, а кое-какие сообщения ограничивать медицинскими конгрессами.
По моему мнению, эти сенсационные статьи, мало того что они преследуют чисто коммерческие цели — являются бесчестными и даже — я отвечаю за свои слова — преступными.
Перед войной существовали газеты, о которых говорили, что они эксплуатируют «кровь на первой полосе». Им каждый день требовалась кровавая драма, и чем бесчеловечней, тем лучше. Я надеялся, что эта мода канет в вечность. Но я ошибся. Конечно, в мире происходят схватки. Они происходили всегда. Но нам услужливо не демонстрировали по телевизору заколотых ребятишек и разорванных на куски взрослых. Правда, телевидения тогда еще не было, но газеты уже публиковали фотографии.
И чем они были чудовищней, тем довольней были фотографы. Все это продолжается и разрастается, а сейчас нашли новый способ возбуждать публику: опасностью болезни.
Вот почему нынче утром я так взбешен.
Неужели в человеке от природы заложен садизм? Во всяком случае, маркиз де Сад[100] никогда не имел такого успеха и столько приверженцев, чтобы не сказать страстных поклонников, как теперь.
17 августа 1976
Я часто задаю себе вопрос, может ли человек, даже призвав на помощь самую добрую волю, понять других людей. Будь это так, не существовало бы, наверно, ни войн, ни революций.
Каждый считает себя исключительным и не желает равняться с обыкновенными смертными.
Я делаю исключение для некоторых супружеских пар, но ведь мужчина и женщина, как правило, встречаются случайно и заранее не предопределено, что они составят единство. Да и много ли таких пар?
Если я думаю об этом, то потому, что не считаю, будто я единственный в моем возрасте испытываю потребность подвести итог своей жизни. Уверен, другие начинают испытывать ее гораздо раньше, и я спрашиваю себя, чем объяснить нетерпение и тревоги молодых, как не желанием начать подбивать итог уже с юных лет.
В сущности, я всегда был дилетантом — и в первые годы жизни, и в зрелом возрасте, дилетантом во всем. Например, в спорте: я занимался чуть ли не всеми видами спорта, но, поскольку то менял их, то тренировался одновременно в нескольких, не блеснул ни в одном. Олимпийские игры показывают, что это обычное явление. Нельзя одновременно быть чемпионом в плавании и в барьерном беге на четыреста метров или в верховой езде и в прыжках с шестом.
Мне хотелось попробовать все, но вовсе не от суетности, а потому что с детства я был одержим желанием все изведать.
Я восхищаюсь водопроводчиком, делающим ремонт моей ванной, монтером, который мгновенно устраняет неисправность проводки. Их я считаю профессионалами.
У них основательные знания, многолетний опыт.
В чем же можно считать профессионалом меня? Вероятно, мне ответят: в романе, несмотря на то что я не являюсь членом Общества литераторов (термин, которого я не выношу), но вот критики, даже наилучшие среди них, колеблются, к какой категории меня отнести.
Для одних я создатель Мегрэ, и не больше. Для других Мегрэ — это всего лишь пятно на моей репутации серьезного романиста.
Что же я могу им сказать? Романы о Мегрэ, я имею в виду самые первые, я писал как развлекательные, учился на них, чтобы постепенно прийти к настоящей, простой и чистой литературе.
И пришел к ней. Но на каком основании я говорю так? Похоже, кое-кто интересуется этим. В отличие от большинства современных романистов я не закончил университета. Я не стал бакалавром и не сидел в тюрьме.
Я — профан в физике, химии и других науках, поименованных в дипломе.
Согласившись по настоянию правительства стать членом Бельгийской Академии, я оказался не среди писателей (их в ней было человека два-три), а среди филологов, университетских профессоров.
Короче, я был дилетант, и мне давали это понять.
Началось это еще раньше. Американцы без какой бы то ни было инициативы с моей стороны приняли меня в свою Академию искусства и литературы. Падуанский университет, с которым я не поддерживал никаких отношений, присудил мне звание, соответствующее в Италии доктору honoris causa. Чуть позже Льежский университет, опять же без моей инициативы, тоже сделал меня своим почетным доктором.
Это ли не дилетантство? У меня ведь нет никакого диплома, более того, нет даже аттестата. У водопроводчика множество всяких свидетельств. Профессионалы — это монтер, маляр, не говоря уже о велогонщике.
Я ни в чем не профессионал. Я ничему не учился. Не сдавал никакого экзамена. Я прожил жизнь, как все, наблюдая за людьми вокруг и занимаясь более или менее активной деятельностью.
Разве не так живет большинство? Думаю, что так. И даже сочинение романов не стало моей настоящей профессией. Я писал, когда у меня появлялась потребность высказаться; вот так же карточный игрок, сидя в компании односельчан в трактире, испытывает вдруг потребность рассказать анекдот.
Раньше, чтобы освободиться от того, что у меня на душе, я создавал придуманных героев. Видимо, на душе у меня накапливалось многое, поскольку продолжалось это пятьдесят лет, и моих персонажей надо, вероятно, считать не на сотни, а на тысячи.
А потом я вдруг взбунтовался. Мне показалось малодушием высказываться посредством придуманных героев, и вот, поскольку я не мог молчать, я стал говорить от первого лица.
Не писать! Использование пишущей машинки или карандаша казалось мне искусственным, и за неимением других способов я стал диктовать.
Для меня это способ избавиться от призраков. Но ведь именно так и избавляются от них, разговаривая в кафе, в гостиной или в уголке бистро.
Я не хотел бы заново прожить ни одного года своей прошлой жизни. Если бы мне предложили снова стать тридцатилетним или сорокалетним, я бы с негодованием отказался.
Это вовсе не значит, что я считаю, будто сейчас я лучше, чем тогда. Видимо, это означает, что я достиг некоего равновесия и ни за что не хочу вернуться в прошлое. Я постепенно и мирно добился свободы.
Даже если мне и случается возмущаться по тому или иному поводу, рядом с Терезой я наконец-то обрел покой.