8 апреля 1975
Вчера я просмотрел первый том беспорядочных заметок, которые начал диктовать в тот день, когда ушел на покой. А только что я закончил четвертый том. «Письмо к матери» в счет не идет: оно вкралось между вторым и третьим.
Сегодня я начинаю пятый том. Каким он будет? Не знаю. Во всяком случае, я приступаю к нему с той же безмятежностью, что и к предыдущим.
Несколько недель это будут, вероятней всего, лишь короткие записи. Книга, озаглавленная «Человек как все», еще не появилась в книжных магазинах, но о ней уже заговорило телевидение, и мне все время звонят по телефону.
Сегодня, когда я в ладу с самим собой, я спокойней отношусь к тому, что порой меня бесит. Наедут журналисты. Я выделю им время — столько, насколько у меня хватит духу. Потом еще время для радио и телевидения. Но все это в некотором смысле меня уже не волнует.
У меня чувство, будто наша жизнь кристаллизовалась в розовом домике, ставшем для нас целым миром. Она непроницаема. Люди могут приходить, уходить, говорить или молчать, но это никак не затрагивает наш внутренний мир, нашу жизнь — Терезину и мою.
Сегодня днем из Лондона приехал английский фотограф, чтобы сделать мой портрет для первой страницы какой-то воскресной газеты. Я отношусь к этому так же, как к фотографам на Лазурном берегу или около парижских памятников, которые щелкают вас и суют карточку с адресом, куда надо прийти, чтобы выкупить фотоснимки.
Я только удивляюсь, когда гляжу на книгу, которая вот-вот выйдет в свет и которую я начал в 1973 году. Прошло уже два года, а ощущение такое, будто это было только что и в то же время — страшно давно.
Чувствую я себя в подобные моменты так, словно на мне новый костюм. Но сегодня этот костюм нигде не жмет, и потому настроение у меня хорошее.
Перечитывать книгу я не буду — как и остальные, которые написал. И все же временами у меня возникает желание прочесть ее и понять, как смогло стать мое счастье (слово, которое я когда-то не смел произнести) таким полным и притом спокойным, без грандиозных событий, без громких слов.
Но к чему искать объяснений в надиктованном мной, если полнота счастья во мне и я наслаждаюсь им ежесекундно?
Пусть приходят фотографы, журналисты, да мало ли кто еще — мне тепло, светло, покойно в моей раковине, в нашей раковине.
После покупки нашего розового домика я лишь однажды поднимался на второй этаж, где у Пьера студия, спальня и ванная комната. Обставил он их по собственному вкусу. Но я сломал бедро на второй день после переселения, и это не позволило мне посмотреть, как устроился сын. Лестница довольно крутая, а у меня после травмы какой-то страх перед лестницами, на которых может закружиться голова.
В это утро я вместе с Пьером поднялся к нему и был восхищен атмосферой, которую он сумел создать в своих владениях. Он устроил собственный уголок так же, как я наш — для Терезы и себя. На всем здесь отпечаток его индивидуальности. Каждая мелочь — по нему.
Как я мечтал в его возрасте о таком вот укрытии. Зимой, чтобы умыться, мне приходилось разбивать лед в кувшине с водой. И была еще одна вещь, вызывавшая у меня отвращение, — ночной горшок. Такое отвращение, что иной раз, бывало, я предпочитал помочиться в окно.
18 апреля 1975
Великолепный день. Думаю, не в первый раз я, начиная диктовать, произношу эти слова. Как-никак примерно с 1965 года все мои дни прекрасны и восхитительны. И достаточно малости, чтобы день, просто прекрасный и восхитительный, стал великолепным.
Вчера был трудовой день, точнее, день, когда я занимался делами. Я испытываю к ним все большее отвращение. Но это необходимо, и приходится покоряться. А вчерашний день оказался для меня труден еще и потому, что все перемешалось: то дружеские визиты, то деловые вопросы, иногда то и другое вместе, а это всегда щекотливо.
Все прошло хорошо, без споров, без нервозности; я доволен. И все-таки встречи такого рода кажутся мне чем-то вроде кражи, словно нарушать гармоничный ритм нашей жизни — значит обворовывать нас с Терезой.
Однако есть и причина радоваться: утреннее письмо Мари-Жо, которая прочла «Человека как все», первый том того, что можно бы назвать моими воспоминаниями.
Чуть ли не на пяти страницах убористым почерком Мари-Жо дает анализ книги, трезвый и в то же время настолько эмоциональный, что это меня даже поразило, хотя эмоциональности в ее письмах обычно хватает с избытком.
Наконец она поняла, как до нее Пьер и Марк, прочитавшие книгу несколькими днями раньше, мои отношения с Терезой и почему мы с нею при детях соблюдаем такую сдержанность.
Мари-Жо не укоряет меня. Но, кажется, она раньше не совсем понимала, например, почему Тереза держится так незаметно и почему вместо черного платья с кружевным передником и белой шапочки, которые Д. заставляла ее носить в Эпаленже, выбрала простой белый халат и носит его, даже когда я принимаю самых близких друзей, как это было вчера.
Я часто называю Терезу своим ангелом-хранителем. Никакой определенной должности у нее нет; она заботится обо мне, и потому бывает, что я представляю ее не по имени и званию, а как своего ангела-хранителя. Белый халат, больше всего похожий на халат сестры милосердия, для меня конкретизирует ее роль ангела-хранителя: не будь Терезы, я отошел бы в лучший мир еще лет десять назад.
Мари-Жо поняла это. И Пьер понял. Звонил Марк и сказал то же самое. Остался только Джонни; он сейчас в Гарварде, сдает экзамены, и я не стал посылать ему книжку: эти экзамены последние перед выходом в жизнь. Не хочу, чтобы что-то отвлекало его сейчас. Через несколько недель, уверен, он мне напишет то же самое, что его братья и сестра.
Джонни, конечно, останется в Штатах; из множества предложений, которые он получил, как любой другой выпускник Harvard Business School[78], Джонни, вероятней всего, выберет какое-нибудь крупное издательство. Он станет, как там говорят, человеком с Мэдисон-авеню[79].
Ему будет трудно. Конкуренция между фирмами жесточайшая. Но, думаю, Джонни выдержит — у него сильные плечи.
А для меня самое главное — что сегодня первый настоящий день весны. Она разошлась с календарем. В последний зимний месяц к нам пришла ложная весна. И лишь теперь, после долгих дождливых дней, после бронхита, свалившего нас обоих и не дававшего выйти из дому, грянула настоящая весна. Все вокруг в цвету. Одежда, которую мы взяли в конце лета из нашей квартиры в Башне, кажется нам тяжелой и неуклюжей. Надо будет на днях подняться на десятый этаж и поискать что-нибудь полегче.
Мы еще чувствуем слабость и поэтому сегодня днем почти не гуляли. Мы взяли такси и поехали в Уши, посидели там на террасе ресторана, на что я решаюсь не чаще одного-двух раз в год — не выношу ресторанной обстановки.
Но сегодня я был в восторге. Я глазел на пожилых и даже молодых женщин, которые пили чай и поглощали тарталетки и пирожные, на мужчин, утолявших жажду бочковым пивом.
На озере полно лодок; настроение благодушное — это еще не туристский сезон, а скорей что-то вроде приобщения к солнцу.
Парк в Уши сверкал всеми красками природы: клумбы с разнообразными цветами во всевозможнейших сочетаниях, а вдобавок — огромные часы из цветов. Часы эти показывают время и будут действовать все лето, хотя цветы на них будут меняться.
Нашу поездку можно бы представить как часть того, что я с детства называю маленькими радостями. Нет, это больше. Глубже. Это было полное внутреннее слияние со всем, что нас окружало, с людьми, сидящими на террасе, с пирожными на блюдах, с весельными, моторными, педальными лодками, с солнцем, с теплом, приносимым порывами ветерка, который я назвал бы неощутимым, если бы не боялся прибегнуть к образу, отдающему литературщиной.
Все нам было в радость — чувствовать жизнь, дышать, двигаться, любоваться зеленью, желтыми и синими цветами, наблюдать за прогуливающимися людьми, за малышами в колясках, за воробьями, которые бочком припрыгивали под столы и чуть ли не из-под ног пожилых дам склевывали крошки пирожных.
Когда мы вернулись, наша комната показалась нам еще прекрасней, просто восхитительной, и в ней не осталось никаких следов деловых забот, издательских и гонорарных проблем; наше залитое солнцем жилье, наш сад за стеклянной дверью, наши птицы — все буквально ласкало взгляд.
Что же такое счастье, если не это? Быть вдвоем и жить, чувствуя, что мы живем и мы вместе.
В романах я часто писал о драме одиночества. Это древняя человеческая драма — еще в Евангелии сказано: худо человеку одному[80].
Я долго был одинок и потому отдавал одинокому человеку всю свою жалость; нет, не люблю этого слова, лучше скажу: свою горячую симпатию.
24 апреля 1975
Один из моих лучших друзей, с которым у нас полное взаимопонимание, прислал мне длинную поэму. Я прочел ее и был в восторге. Но меня несколько раз подмывало прервать чтение и отложить на завтра.
Я ведь тоже, как все школьники, писал стихи. Впервые — в третьем классе; учитель всем ученикам давал темы сочинений, но мне позволял выбирать их самому. Я же писал их не прозой, а стихами.
Потом в мансарде, облачившись в халат, сшитый из одеяла, я сочинил два-три стихотворения, не больше.
Это вовсе не значит, что я глух к поэзии. Но, вообще говоря, стараюсь стихи не читать.
Со стихами у меня произошло то же, что с музыкой. Довольно долго у меня было большое собрание пластинок — не только весь Моцарт, Бах, Бетховен, Шуберт, Шуман, но и новоорлеанские блюзы[81].
Тогда мне не было еще тридцати, и я мог слушать их целыми днями.
Стал ли я с возрастом чувствительней или эмоциональней? Несколько месяцев назад я приобрел кассеты с записью моих любимых музыкантов, в том числе первых звезд джаза, которых я с такой страстью коллекционировал в ту пору, когда пластинки выпускались на семьдесят два оборота в минуту (все мое собрание погибло во время войны при бомбардировке).
Я намеревался создавать иногда вокруг себя что-то вроде музыкального фона. И попробовал это сделать. Моцарта или Армстронга я еще мог выдержать минут десять-пятнадцать. Но потом музыка вызывала у меня почти нестерпимый спазм.
То же самое со стихами.
Я все еще пытаюсь понять причину. Пьер так же, как его братья и сестра, выносит музыку в огромных дозах, а поэзия привлекает его куда сильней, чем проза.
Его интересуют также книги, в которых рассказывается о прошлой войне и о животных, особенно морских.
Может быть, это общее явление, и с определенного возраста людям становится трудней настраиваться на поэзию и музыку?
Я ломаю над этим голову, но так и не могу найти удовлетворительный ответ. Автор только что прочитанной поэмы — длинной поэмы, на целый том — в конце недели заедет повидаться со мной; он часто навещает меня в Швейцарии. Кроме того, он еще и критик. Так вот, я собираюсь прямо спросить его об этом.
Жаль, конечно, если окажется, что я, как вообще все люди в старости, стал приземленней. Мне хочется верить, что это не так, что человек с годами обретает нечто вроде сверхчувствительности, которая оберегает его от чересчур сильных эмоций.
Не потому ли когда-то не помню уж кто написал, что поэты должны умирать молодыми?
Нет, это было бы жестоко и несправедливо. И вот я спрашиваю себя, не остаются ли на всю жизнь поэтами, но поэтами в несколько ином понимании слова, люди, находящие поэзию во всем, что есть вокруг — в любом украшении, в любом силуэте, мелькнувшем на улице, в чуть заметном трепете листвы, — а не только, как в стихах для юных, в туманной грусти.
Поэзия — мне хочется верить в это — повсюду: в нас, вокруг нас, и любая обычная вещь — частица ее. Поэзия проникает в подсознание. И может быть, когда она становится частью нашего существа, человек перестает испытывать желание как-то выразить ее или отыскивать в уже законченной форме в сочинениях других людей?
Словом, суть моих соображений, если только их можно назвать соображениями, такова: поэзия, равно как и музыка, живет в любом из нас, хотим мы того или не хотим; живет почти всегда, даже если мы этого не ощущаем. И, говоря «в любом из нас», я имею в виду не какую-нибудь определенную среду или категорию людей, но любого человека.
По мне, в деревенском музыканте, торжественно шествующем в воскресенье с оркестром, на чем бы он ни играл — на тромбоне или на геликоне, — поэзии ничуть не меньше, чем в Малларме или Валери.
3 мая 1975
Последние четыре-пять дней погода стоит великолепная. Весна везде вступила в силу. Даже в нашем садике зацвела сирень, а на розах уже появились бутоны.
Все это завершилось вчера днем, который был еще чудесней, чем предыдущие. Мы на такси съездили в город, поглазели на витрины, словно деревенские жители, которые лишь изредка позволяют себе прогуляться по городским улицам. Тереза купила себе несколько светлых и веселеньких весенних платьев.
Весь день был сплошное очарование. Правда, во второй половине у меня была встреча, но приятная. Жан Дюмюр со швейцарского телевидения хотел непринужденно побеседовать со мной и подготовиться к серии телепередач, которые в следующем месяце будут здесь записывать.
Но какая там подготовка, когда и подготавливать-то нечего! У нас состоялся дружеский, доверительный разговор, из которого он понял, что может задавать мне любые вопросы, какие придут ему в голову, даже если они могут показаться затруднительными или интимными, — я отвечу на них с полной откровенностью.
Есть журналисты, к которым я с первых же слов испытываю доверие, но есть и такие, с которыми мне трудно. Первые более или менее знают мое творчество и задают вопросы по существу. Вторые же, получив задание проинтервьюировать меня, в поезде или в самолете наскоро пробегают какую-нибудь мою книжку и беседуют со мной не обо мне или моем творчестве, а пережевывают легенды, которые свились вокруг меня.
Естественно, я не знаю, что им говорить, и такие репортеры для меня хуже пытки.
Я забыл упомянуть, что позавчера мы прокатились, как я сказал Терезе, за границу. То есть вместо того, чтобы, как обычно, прогуляться по нашему кварталу либо вокруг него, по берегу озера или по окрестным улицам, мы взяли такси и съездили в Пюлли.
Пюлли, в сущности, часть Лозанны. На машине туда езды меньше десяти минут. Но поехать в этот пригород, расположенный в противоположной стороне, чтобы пройтись там по набережной, для нас было все равно, что выехать за границу, и мы сразу ощутили себя туристами. Мы даже прошли чуть дальше, в Лютри (это в полукилометре от Пюлли), и погуляли, точно зеваки, по улочкам — некоторые из них шириной не более двух метров, и через каждую сотню метров там либо антикварный магазинчик, либо лавка гончара, как правило, любителя.
Большинство моих визитеров не может взять в толк, почему я больше не путешествую, утратил интерес к поездкам в чужие страны и даже не съезжу в Женеву, до которой поездом двадцать пять минут.
Долгие годы я мотался по свету, жадно пытаясь постичь людей и подлинную их сущность. В ту пору еще не было туристских агентств, кроме почтенного агентства Кука, но я ни разу не обращался к его услугам. Не заказывал ни мест на пакетбот в Австралию или Китай, ни номеров в гостиницах.
В Африке мне случалось ночевать в негритянских хижинах, и бывало, целые отрезки пути меня несли в носилках, которые там называются типу.
Однако даже в тех деревнях, где мужчины и женщины ходили голыми, я видел обычных людей, таких, как везде.
«Живописность» выдумал туризм; правда, он и сам порожден «живописностью». Человек едет посмотреть на людей, одетых иначе, чем он, не подозревая, что кое-где, например в некоторых голландских деревнях, туристские компании платят жителям за то, что они ходят в национальных костюмах и деревянных сабо.
Я видел их еще тогда, когда они одевались именно так, потому что это была их обычная одежда: они сами, их родители и многие поколения предков с детства носили ее.
То же самое — в некоторых швейцарских деревнях, равно как в некоторых районах стран, лежащих дальше к востоку, хотя их никак уж не назовешь традиционалистскими.
Я получаю множество подарков, в частности кукол, и они мне очень нравятся. Но костюмы этих кукол — точная копия тех, что носили лет сто, а то и триста назад.
День сегодня пасмурный, прохладный. Не из-за того ли я слегка захандрил? Во всяком случае, мое воодушевление последних дней несколько увяло.
Правда, я получил, как и ожидал, письмо от Джонни. Через две недели он заканчивает курс в Harvard Business School. И как тысячи молодых людей, завершающих учение, он в некотором сомнении относительно будущей карьеры. Я уверен, все у него будет хорошо. И все-таки беспокоюсь: в письме, как и в моем сегодняшнем настроении, маловато энтузиазма.
И наконец, меня мучают псевдовоспоминания, которые я диктую почти каждый день. Иные критики находят, что я говорю банальные вещи; что ж, согласен: я ведь еще в названии первого тома признался, что я — человек как все. Другие простодушно удивляются моей откровенности, чуть ли не бесстыдству, как будто я нагишом вышел на площадь Святого Франциска.
Но стоит ли писать воспоминания или, если угодно, ежедневные и разнообразные впечатления о прожитой жизни, если не говорить правду, всю правду?
Если ее не напишу я, то напишут другие и, как всегда, все исказят. И если я не опубликую эти книги, то бог знает в каком виде, с какими подчистками и комментариями они выйдут, когда меня уже не будет.
Но зато мне возвращают душевное равновесие письма, которые я получаю, как правило, от незнакомых людей: прочитав мою книгу, они благодарят меня и сообщают, как она помогает им жить. Именно для них я и пишу — для всех тех, кому плохо, кто боится старости, кто страдает от нее, для всех, кто тщетно ищет спокойствия.
Я тяжело пережил приход старости, прошел через хорошие и через скверные, преимущественно скверные, периоды, но хотел бы, чтобы другие люди, такие же, как я, поняли, что жизнь стоит того, чтобы прожить ее всю, и что приходит день, когда начинаешь отличать главное от случайного и преходящего.
Каждый день у любого из нас бывают какие-то радости, которые надо срывать, как цветы. И когда соединишь эти радости вместе, когда постигнешь, что не стоит придавать слишком большого значения неприятностям, вот тогда придет спокойствие, о котором я так часто говорю.
А моя утренняя хандра? Она уже проходит. Я уже получил добрую порцию маленьких радостей и еще немало ожидаю их до конца дня. Так мой отец обычно кричал от самого порога:
— Чем будут кормить?
Он все утро проводил за работой, втайне предвкушая удовольствие от ожидающего его обеда.
Очевидно, есть люди, которым скучно. Не знаю, как это у них получается. К сожалению, школ, где учили бы радоваться жизни во всех ее проявлениях, еще нет.
11 мая 1975
Недавно, во время моего ежедневного отдыха, когда я пытался задремать, мне на память пришли строчки из старинной песенки:
Ах, дождь пошел, пастушка,
Овечек собери…
И я вспомнил, что эту песенку, наивную, как пасторали Трианона, написал один из вождей Великой Французской революции, голосовавший за казнь Людовика XVI, а вскоре после этого и сам обезглавленный.
И еще мне припомнилась песенка — она всегда у меня в памяти, верней, на устах:
И вот опять пришла пора черешен,
Пора любви…[82]
Эта песенка, такая свежая, расцвеченная, как акварелью, надеждой, написана коммунаром в тюрьме Тампль.
Как большинство людей на свете, я читаю газеты и журналы. Слушаю радио и хотя бы по полчаса в день смотрю телевизор. Так что я вынужденно оказываюсь в курсе того, как популяризируется наука.
Больше всего меня беспокоят открытия в области биологии. Еще несколько лет назад в человеке различали врожденное и приобретенное: одно направление настаивало на примате врожденного, другое — приобретенного.
А не так давно обнаружили, что в каждой нашей клетке находится крохотная спираль ДНК, которая определяет в человеке все — не только внешний облик, но и умственные способности, и моральные качества.
За исключением близнецов, которые достаточно редки, в мире нет двух людей, имеющих одинаковые спирали ДНК. Эту спираль можно увидеть лишь в электронный микроскоп. Но это не мешает исследователям нё только изучать ее строение, но и пытаться понять влияние каждого из ее отрезков на жизнь человека.
В некоторых случаях это могло бы позволить — в более или менее отдаленном будущем — исправлять некоторые физические недостатки, в том числе предотвращать болезни, которые мы носим в себе со дня рождения и которые в определенный период жизни дают о себе знать.
Эта перспектива на первый взгляд может показаться вполне утешительной и даже вызвать восторг; тем не менее она пугает очень многих биологов, в частности в США, где уже несколько лет сотни ученых отказываются вести исследования спирали ДНК.
К каким чудовищным последствиям могут привести эти исследования! Какую огромную власть над большинством человечества могут дать кучке людей!
И вот результат моих размышлений над проблемами, которые от меня никак не зависят: днем я ни на миг не сомкнул глаз. Придется наверстывать ночью.
Мы с Терезой вышли на большую утреннюю прогулку; солнце пока не очень жаркое, кое-где лежат пятна тени, воздух свежий.
Я продолжаю наблюдать за прохожими. И с содроганием сердца вижу, что все больше и больше одиноких — и мужчин, и женщин — ходит за покупками. К счастью, в нашем квартале еще сохранились лавочки, где, как в прежние времена, все друг друга знают и где в ожидании своей очереди можно побеседовать с людьми. Но долго они не протянут. Еще сегодня утром я читал, что во Франции в течение последних месяцев закрылось пятьдесят тысяч подобных лавок.
А по телевизору идет интенсивная реклама готовых блюд, которые нужно только разогреть, перед тем как подать на стол.
Много говорят о прогрессе. Послать людей на Луну или вертеться на огромной высоте вокруг Земли — это прогресс? Я так не думаю. По мне, подлинный прогресс проявляет себя не в скорости, с какой производятся те или иные предметы, а в душе человека. Слову «душа» я не придаю никакого религиозного смысла, она для меня символ психического равновесия.
Я пережил разные эпохи, разные стадии этого так называемого прогресса. И не жалею об этом. Я не отношусь к тем, кто беспрестанно оглядывается на прошлое и горюет о нем.
Несомненно, в новом образе жизни будет и даже уже есть кое-что, отвечающее моим стремлениям.
Но встает огромный вопрос: как человеку обрести новое равновесие? А равновесие мы утратили — в этом нет никакого сомнения: достаточно посмотреть на мельтешение многочисленных политиков, видеть, как по-дурацки, престижа ради принимаются меры, которые не разрешают никаких проблем.
На основной вопрос не дают ответа никакие правительственные меры.
Процесс распада семьи, бывшей долгие века основой человеческого существования, углубляется. Кажется, этот год объявили Годом женщины. Какой женщины? Той, что жаждет быть матерью семейства, хозяйкой домашнего очага, а зачастую и главой семьи, или той, что жаждет эмансипации, в семь утра оставляет мужа и детей в квартирке дешевого муниципального дома, мчится на железнодорожную станцию, полчаса, если не все сорок пять минут трясется в поезде, пересаживается в метро или автобус и сидит до шести вечера на одном месте как пришитая, совершая однообразные механические движения и не имея все это время никакого контакта со своими близкими?
В шесть вечера поездка в обратном направлении — к тому, что некогда называлось домом, а сейчас дешевой муниципальной квартирой для рабочих. А где были дети все это время? В безымянных яслях под присмотром женщины, которая имеет какой-то диплом, что вовсе не означает наличия материнских чувств, и которая просто не может относиться по-матерински к сорока, а то и пятидесяти детишкам, доверенным ее попечению.
А когда-то существовали бабушки, тетушки, соседки.
Своих соседей люди сейчас не знают. Тетушки работают в городе, расположенном в двухстах или трехстах километрах, и у них те же самые проблемы. Ну, а для бабушек в муниципальных квартирках нет места. Они либо продолжают жить в своем домишке где-нибудь в деревне, либо от них избавились, поместив в дом общественного призрения.
Они тоже одиноки, как их дети и внуки.
Помню, когда я жил в Коннектикуте, владельцы нескольких фабрик, главным образом ткацких, приняли предложение перебазироваться в южные штаты, где им бесплатно отводили необходимые земли под цеха и освобождали то ли на десять, то ли на двадцать лет от налогов.
Буквально со дня на день перед рабочими должен был встать выбор: ехать с фабрикой, то есть оторваться от корней, или остаться без работы.
Через двадцать лет я вижу, как то же самое происходит во Франции. Больше не существует ни родной деревни, ни родного города, ни родной провинции. Все бросается разом — не только старики, не только друзья, но и привычки, и все остальное, что составляло смысл жизни.
И — следом за фабрикой.
Где же сам человек в этом беге вперед? В беге, который не только приводит к загрязнению рек и лесов в самых идиллических местностях, но и разрывает связи, создававшиеся многими веками.
Уверен, что я не заблуждался, когда говорил, что брак — анахроничный институт. Какая может быть семья, какая может быть супружеская пара, если женщина с утра до вечера занята вне дома, если ей приходится выбирать, следовать ли за мужем туда, куда призывает его работа, или ехать туда, куда зовут ее свои собственные обязанности?
А кто занимается детьми?
Вскоре, вероятно, ими будет заниматься, как в Спарте, государство. Ясли — это всего-навсего суррогат семьи. Государство уже берет на себя заботу о детях и руководит юными умами двух- и трехлетних детей.
Это прогресс? Мне хотелось бы, чтобы это слово было вычеркнуто из словаря. Если бы это называли эволюцией, пусть даже необходимой или неизбежной, я, может быть, и согласился бы с таким определением. Но прогрессом я это назвать не могу. Подлинный прогресс может быть только в гармонии человека с его окружением.
Нынче гармонии не существует. Достаточно посмотреть по телевидению или послушать по радио, с какой лихорадочностью наше правительство принимает чуть ли не каждую неделю противоречивые решения, чтобы понять, что никто, я подчеркиваю, никто — ни экономисты, ни религиозные деятели, ни люди, высокопарно именующие себя футурологами, — не способен обрести ее.
Нет, я не пессимист. Люди разделились надвое: одни — ярые приверженцы устаревших традиций; другие еще яростней, чтобы не сказать свирепо, привержены наживе.
И неважно, что ради максимальной наживы приходится переселять, отрывая от корней, множество человеческих существ.
Когда на бирже поднимается курс, все прочее — ребячество.
Того же дня, 7 ч 20 м вечера
Кажется, какой-то древний грек или римлянин написал, если только это не из Библии или Евангелия: «Когда бог хочет лишить человека разума, он наделяет его гордыней».
Впрочем, гордыня зачастую идет от Священного писания: ведь это из-за нее ангел в один прекрасный день стал сатаной.
Вероятно, это одно из оснований, почему к гордецам, которых называют еще и властолюбцами, я отношусь с меньшим снисхождением, чем к прочим людям. В сложных обстоятельствах они идут до конца и, начав с мелких подлостей, могут пожертвовать всем, а иной раз, и даже часто, целыми народами.
Полагаю, я уже приводил чудовищнейшие слова одного государственного деятеля, которые он сказал своему врачу доктору Моренду, а тот процитировал их в своих мемуарах: «Выходит, Моренд, это и есть мир? Какой тоскливой станет жизнь!»
Слова эти принадлежат Уинстону Черчиллю. Но их вполне можно приписать пятидесяти, сотне, тысяче государственных деятелей прошлого и настоящего.
В очерке об умонастроении в армии один журналист, который в этом смыслит, заявил, что причиной недовольства офицеров и унтер-офицеров является мир, при котором мы живем уже тридцать лет. Что ж, офицеров и унтер-офицеров натаскивают для войны. Только война может обеспечить им скорое повышение в звании и полную грудь регалий.
О простом солдате говорить не будем: ему под страхом расстрела остается только исполнять приказы.
15 июня 1975
Когда с сорокового или шестидесятого этажа в Нью-Йорке смотришь на толпу, текущую по Пятой авеню, или с девятого этажа в Париже наблюдаешь, как несутся парижане, работая при этом локтями, чтобы быстрее пройти, невольно возникает вопрос: «Куда они несутся?»
Этот вопрос я все время задаю себе и, надо думать, не раз уже повторял, пока диктовал свои заметки. Какой я давал ответ? Вероятно, не тот, который пытаюсь дать сегодня: ведь с годами, в зависимости от погоды, от температуры, от того, солнечно или пасмурно на улице, настроение у человека меняется.
В сущности, вся моя жизнь прошла в переездах. И мне очень хотелось бы знать, что значили эти переезды. Мне принадлежали корабли, дома, замки, комфортабельные ранчо, и любое из этих жилищ, взятое в отдельности, могло считаться идеальным.
И тем не менее через шесть месяцев, два года, пять лет, а если взять Эпаленж, который я отстраивал с такой любовью, через десять лет…
Но возвращаюсь к вопросу, который часто приходит мне в голову: что было причиной этих побегов, ибо это было не что иное, как побеги. Я оставлял не только некую местность, окружение, какие-то сопутствующие дела или даже страну, но испытывал нечто вроде неясной потребности разрушить то, что недавно построил. Большая часть моей библиотеки, которая была весьма значительной, рассеяна по свету. У меня перебывала мебель всех эпох и всех стилей.
Вчера я был с визитом в замке, похожем на некоторые, где я жил. Меня чуть не бросило в холодный пот, когда я представил себе, что в течение месяцев, а то и лет занимался обстановкой, вплоть до мельчайших безделушек, таких же старых зданий, превращая их в комфортабельные жилища.
От чего же я, собственно, убегал? От того, что стало привычным? Но даже сейчас в убежище, где я наконец обрел покойную пристань, моя жизнь течет размеренно в такт тиканью часов — двух часов, которые, сидя в своем кресле, я вижу на камине. Прогуливаюсь я почти в одно и то же время. Чуть изменяется время, когда я диктую, но и то незначительно.
Так почему же я всю жизнь убегал? Из-за ощущения, которое я могу описать только очень приблизительно. Прожив какое-то время в определенной обстановке, окружении, атмосфере, я вдруг ловил себя на том, что, неподвижно застыв, оглядываю мебель, стены, картины, безделушки — словом, вещи, которые были мне дороги. Чувство было такое, словно невидимые ножницы перерезают узы, соединяющие меня со всеми этими предметами.
Это было так, словно я проснулся один, нагой, в обстановке, которая мне абсолютно чужда, и с каждой минутой одиночество становится все невыносимей и как будто душит меня.
И вот тогда, почти тотчас же, я бежал, бежал все равно куда, не думая о том, что оставляю, даже не оглянувшись на прошлое.
В сущности, если я верно себя понимаю, у меня нет прошлого. Разумеется, я прожил долгую жизнь. Я пытался вести разные образы жизни. Но ни один из них не сумел удержать меня на месте.
И все-таки кто кого отторгал — я свое окружение или мое окружение меня?
Не думаю, что на эту тему следует говорить в романтическом ключе. Разве люди, которые в пятницу вечером или в субботу мчатся в машинах по автострадам, не бегут тоже неведомо куда, чтобы открыть неведомо что? Разве у автомобилистов нет ощущения, что они в эти несколько часов порывают с обычными, будничными условиями существования?
Я порывал не на уик-энд, не на каникулярную неделю. Я уходил на месяцы, на годы, и все это время у меня было ощущение, будто я живу новой жизнью.
Но это было заблуждением; наступал час, когда я оказывался один, нагой — как выразился выше — в чужой вселенной.
Сейчас, на семьдесят третьем году, я удостоился милости не быть больше одиноким. Я уверен, что мирно кончу свои дни в нашем розовом домике. И хочу этого, зная, что мою руку будет держать рука, которую каждую ночь я инстинктивно ищу под одеялом.
Четвертью часа позже
Вместо Р.S.
Есть такие собачьи бега, когда борзые день за днем до изнеможения гонятся за электрическим зайцем. Но им никогда его не поймать: так уж все устроено.
А мне иногда кажется, что я тоже гнался за электрическим зайцем, пока наконец не поймал настоящего, с которым смог улизнуть в уютное логово, как птицы, которые, покормившись у нас в саду, улетают в свои гнезда.
Того же дня, 17 ч 20 м
Сегодня я задавал себе вопрос: «Куда они несутся?»
Но лучше было бы спросить: «За кем они несутся?»
Мне так и хочется ответить: «За самими собой».
Однако тут есть один нюанс. Каждый из них бежит за собой, но не за таким, каков он на самом деле, а за неким существом, кажущимся ему идеальным; человек зачастую принимает себя за идеал, который его вполне удовлетворяет.
Полагаю, каждому из нас необходимо ощущать чувство превосходства — все равно в чем. Я даже осмелился бы сказать: безразлично, в добре или зле, хоть я и не верю в добро и зло.
Глава дома мечтает, чтобы во время обеда, за семейным столом к нему относились почтительно и речи его выслушивали с восторгом и покорностью.
Кажется, такое было когда-то. Но не уверен, что существует сейчас, разве что в регионах, которые мы называем слаборазвитыми.
Рабочий, которого мы не без некоторого самодовольства именуем неквалифицированным, старается заработать как можно больше денег, чтобы отослать их своей семье, оставшейся, как правило, на родине и живущей в относительной нищете.
Чиновник считает, что он гораздо умнее своего столоначальника или начальника отдела, и все старания направляет на то, чтобы как можно скорее занять их место.
Что касается сильных мира сего, обладателей огромных состояний, то они тоже, иногда совершенно отрываясь от действительности, несутся следом за какими-то призраками, зачастую просто смехотворными.
Инженер, изобретший новый тип универсального карандаша и сразу возведенный в баронское достоинство, тратит миллионы, строя яхты, которые должны выиграть трансатлантическую гонку. Он не моряк. Он даже не страстный любитель парусного спорта. Но он хочет добиться чего-то иного, что для него куда ценнее состояния, которое ему принесла золотая карандашная жила.
Есть несколько десятков владельцев скаковых лошадей, которые, несмотря на свою ответственность перед сотнями тысяч своих рабочих и работниц, не моргнув глазом просаживают миллионы, чтобы выиграть приз на ежегодных крупных скачках.
Но забавно, что все эти банкиры, финансисты, авантюристы высокого полета, все эти более менее честные или более менее бесчестные люди почти всегда оказываются скупердяями.
Я много раз бывал в роскошных отелях и казино. И там я не только видел этих людей, но и слышал, что говорит о них прислуга.
Вот, к примеру, несколько лет назад был такой бородатый человек, которого звали Королем нефти или еще Господином Пять Процентов, потому что он получал пять процентов стоимости всей нефти, продававшейся в мире. Должно быть, он и сам не знал точных размеров своего состояния.
Я раз десять видел, как он, выходя из автомобиля у «Палм-Бич» в Канне или у Муниципального казино, царственным жестом протягивал монету в пятьдесят сантимов служителю, открывшему дверцу машины.
А потом, после игры, где ставил сотни тысяч франков, он также же царственно одаривал рассыльного пятьюдесятью сантимами.
Что ж, он тоже несся за самим собой. Он настолько презирал деньги, я имею в виду деньги других людей и их образ жизни, что считал свою скупость добродетелью. Должно быть, он думал: «Я — Король нефти, и поэтому эти ничтожества надеются, что в те дни, когда я выигрываю, я брошу им жетон в сто, а то и в тысячу франков. Ну уж нет! У меня хватит смелости дать пятьдесят сантимов».
И это не единственный случай. В таких отелях прислуга говорила мне:
— Чем люди богаче, тем они скупее и привередливей. Они будут гонять вас десять раз, потому что чай теплый, или слишком горячий, или слишком холодный, или мартини недостаточно сухое, а потом с королевским видом дадут вам самую мелкую монетку.
Лишь нувориши, что недавно, как бы сами того не желая, приобрели состояние, испытывают потребность эпатировать себе подобных и отличаются неслыханной щедростью.
Настоящие богачи смотрят на них с презрительной гримасой и не допускают в свое узкое, закрытое общество.
Мы все за чем-то несемся. Я только что говорил о превосходстве. Но превосходство превосходству рознь. Мне больше по сердцу незаметный старичок, ежевечерне посиживающий в кафе, где никто не может обыграть его в белот. Или игроки в шары, которые, сделав «карро», так же отчаянно радуются, как «понтер», положивший шар рядом с «поросенком»[83].
Существует превосходство великих и превосходство малых. И то и другое одинаково суетно, но, вероятно, одинаково необходимо, если уж не обязательно, для внутреннего равновесия.
И я предпочитаю превосходство малых, пусть даже это будет превосходство человека, выпившего определенное количество кружек пива за рекордное время и ставшего чемпионом, или превосходство — нелепо, но так оно и есть — юноши, который вместе с партнершей протанцевал без передышки, ни разу не присев, какое-то время и побил рекорд по танцевальному марафону.
Все это, как я уже говорил, — вопрос человеческого достоинства. Но опять-таки существует разное достоинство, и, когда деньги — честные и нечестные — гребешь лопатой, почему бы не подкрепить свое достоинство, давая тем, кто тебя обслуживает, ничтожные чаевые?
8 июля 1975
Мне случается раз пять-шесть на дню слушать почасовые выпуски новостей. И я констатирую, что коммерсанты все больше удлиняют сроки выплаты при продаже в кредит.
Мне это напоминает время, когда я только приехал в Париж. На Елисейских полях не было еще ни одного магазина. И никаких реклам — ни неоновых, ни иных. Единственным более или менее освещенным по вечерам местом был ресторан «Фуке»; он уже существовал, но предназначался для ультраизбранной публики.
В основном там были частные особняки, а в нескольких домах сдавались квартиры, и жили в них те, кого называют «сливками общества». Во дворах можно было видеть, как шоферы с утра до вечера начищают машины своих хозяев — «испано-сюизы», «даймлеры», «роллс-ройсы», — на кузовах которых стояли марки одного из двух-трех лучших кузовных мастеров Парижа.
Самый импозантный, хотя и отличающийся дурным вкусом особняк принадлежал пожилому господину по фамилии Дюфейель.
Ему пришла идея открыть универмаги на бульваре Барбес, в густонаселенном и самом бедном районе, и торговать там всякой всячиной — от ниток, готовой одежды, кухонной утвари до мебельных гарнитуров.
В «Галерее Барбес», или, как тогда говорили, «У Дюфейеля», можно было полностью обставить и оборудовать квартиру, уплатив небольшой задаток, а оставшуюся сумму выплачивать ежемесячными взносами, причем рассрочка могла быть дана на несколько лет. Признаюсь, что в те времена и я прибегал к этой системе почти неограниченного кредита.
Ни в каком другом магазине — ни в «Прентан», ни в «Галерее Лафайета» — продажу в кредит еще не ввели. Это была новинка. Журналисты спрашивали у господина Дюфейеля:
— У вас, должно быть, много должников, не платящих взносы?
Месячные взносы собирали инкассаторы в форме. На груди у них висели чернильницы-непроливайки, под левой рукой был зажат портфель. Приходили они в установленное время и, если в квартире никого не оказывалось, оставляли записку, где сообщали, когда придут снова.
Помню ответ Дюфейеля:
— Наша клиентура состоит почти исключительно из простых людей — рабочих, мелких чиновников. Ювелиру вроде Картье приходится ждать по нескольку лет, пока ему заплатят его богатые клиенты, которые даже несколько кокетничают тем, что не оплачивают счета тотчас же. Наши же покупатели в этом смысле самые исправные. В год у нас бывает не больше трех процентов неуплат. Поверьте мне, низшие классы состоят из честных и, более того, щепетильных людей.
Это было в 1923 или 1924 году. Дюфейель, владелец роскошного особняка в дурном вкусе на Елисейских полях, был в апогее своей карьеры.
Его опыт переняли во всем мире. Торговцы мебелью, потом торговцы автомобилями, радиотоварами и, наконец, торговцы всем, чем угодно, ввели кредит для бедняков, все удлиняя сроки выплаты, и смогли убедиться, как и Дюфейель, который был первым, что люди из самых обездоленных социальных классов (ненавижу выражение «социальные классы»!) чувствуют себя скверней всего, когда не могут соблюсти срок платежа.
Радио ежедневно убеждает меня, что вся современная торговля строится на эксперименте Дюфейеля. То же самое и в Соединенных Штатах. Когда наступает конец месяца, сумма взносов за различные покупки, на страхование и т. д. оказывается такой большой, что от заработка главы семьи на следующий месяц остаются жалкие крохи, и круговорот долгов, то есть покупок в кредит, начинается заново.
Это стало экономической системой. Ее можно бы выразить так: «Тратьте. Остальное сделаем мы».
Но остальное — это вносить деньги как раз тогда, когда их не хватает, поскольку человек, вышедший из определенного бюджета, становится гораздо менее щепетильным, когда наступает час платежа. Это справедливо для всех, вплоть до самых верхов, вплоть до крупных подрядчиков, до… но лучше я не буду заходить так далеко: это уже затрагивает политику, а я не хочу заниматься политикой.
Лучше я закончу выражением, которое может показаться утрированным: «Чем человек бедней, тем честней».
Бедняки ведь не могут рассчитывать, что влиятельные персоны спасут их от распродажи имущества или от тюрьмы.
13 июля 1975
Кое-кто, возможно, удивится, узнав, что с шестнадцати лет моей настольной книгой был Монтень и я читал его по нескольку страниц перед сном. Это продолжалось довольно долго, чуть ли не десять лет, а потом, примерно в сорокалетием возрасте, я опять взялся перечитывать его. Между двумя этими периодами у меня были две настольные книги: во-первых, Ветхий завет, который у меня есть в нескольких переводах; во-вторых, Евангелие, хотя я был и остаюсь так называемым неверующим.
Евангелие пленяло меня куда сильнее, чем Ветхий завет, который кажется мне чересчур жестоким, и я еще долго помнил наизусть целые главы.
У меня были и другие книги для вечернего чтения: медицинские и психиатрические журналы и трактаты, труды по криминалистике (это не имеет никакого отношения к Мегрэ), естествознанию, истории первобытного общества и т. п.
Я сейчас вдруг подумал, что на отдых я брал с собой главным образом труды по естествознанию и первобытной истории. Это дает мне возможность представить себе путь, который прошли обе эти дисциплины за пятьдесят лет. А также констатировать, что чем больше люди меняют свой образ жизни, тем жадней стараются узнать, как произошел человек, и, быть может, тем большую близость чувствуют с братьями нашими меньшими.
Мне пришлось бросить коллеж на шестнадцатом году жизни после третьего класса, как считают во Франции и в Бельгии, или после шестого, как считают в Германии, Швейцарии и большинстве других стран.
Иначе говоря, все, что я изучал, я изучал бессистемно. Без четкой программы обучения. К примеру, в некоторых статьях из медицинских журналов я почти ничего не понимаю. Я чувствую, что мне недостает солидной базы, и порой страдаю от этого.
С другой стороны, очень часто я мог бы благословлять то обстоятельство, что не сумел получить правильное традиционное образование. Я был бы, конечно, куда более знающим, чем сейчас. Но я не могу запретить себе думать, что это повредило бы моему чувству интуиции.
Интуицию я ставлю выше книжных и университетских знаний.
Сейчас я с головой окунулся в последние открытия, касающиеся чувств животных и эволюции человека с тех времен, когда он был всего-навсего человекообразным и жил рядом с динозаврами.
Будь у меня более основательное образование, я удовлетворился бы старыми, давно оспариваемыми открытиями.
Я же не перестаю восхищаться всем сущим и, более того, чувствую себя братом всего живого вплоть до растений, поскольку убежден, что мы являемся лишь частью общего целого, и отвергаю все и всяческие иерархии.
Для меня все, что живет, связано с нами. И вряд ли я осмелюсь сорвать с куста листок, ибо не знаю, где начинается и где кончается страдание.
19 июля 1975
Как раз напротив нашего дома на берегу озера стоит крохотная церквушка, которой уже около тысячи лет, и неопытный глаз вряд ли сумеет обнаружить в ней следы перестроек. Сперва она была, разумеется, католической, как все церкви в этих краях в пору средневековья. Сейчас она протестантская. Внутри она так же проста, прекрасна и величественна, как снаружи.
Много позже, явно в XV или XVI веке, к ней пристроили длинный дом для священника, который сейчас является частным владением.
Эта церковь навела меня на мысль о церкви в Сиракузах, где я неоднократно бывал, и всякий раз с одним и тем же чувством. Там производились раскопки; были найдены остатки древнегреческого храма, возведенного в эпоху расцвета Эллады. Потом туда пришли римляне. Они не заботились ни об истории, ни об исторических памятниках, а просто использовали часть тесаного камня и возвели на развалинах греческого римский храм.
Потом настала очередь средних веков и католицизма. Из части камней римского храма, которые римляне позаимствовали из греческого, христиане построили церковь, называющуюся, если память мне не изменяет, Санта-Мария какая-то.
Любопытно, что сейчас человек занят поисками своих предков и их следов, которые еще можно обнаружить. В Африке, в Китае, в Европе, в США археологи целыми неделями, а то и месяцами просеивают несколько кубометров земли, чтобы найти останки скелета или грубо обтесанные куски кремня.
Американцы первыми стали посылать своих профессоров и студентов во все концы света. Но в самом Нью-Йорке, например, торжествует практическая, финансовая сторона. Целые кварталы голландских домов, датирующихся чуть ли не колумбовскими временами и напоминающих гармоничную архитектуру Амстердама, были там снесены, чтобы освободить место для строительства небоскребов.
Во мне переплелись две точки зрения — человека вчерашнего и человека сегодняшнего.
Уже три дня на берегу озера около этой средневековой церкви полуголые мужчины строят большой танцевальный и банкетный зал. Это традиция кантона Во и, думаю, остальных районов Швейцарии. В каждой деревне раз в два-три года устраивают, как тут называется, «аббатство». Заключается это в трехдневном всеобщем веселье, музыке, танцах, питье (это прежде всего), а вокруг павильона работают карусели и ярмарочные тиры.
Три дня мы будем жить, слушая шум этого празднества до глубокой ночи. На всех улицах Сен-Сюльписа уже посадили маленькие пихточки, и девушки увешивают их разноцветными бумажными цветами.
Сегодня вечером состоится большая праздничная процессия. Не знаю пока, будет ли проезд колесниц с мужчинами и женщинами в карнавальных костюмах.
Швейцария — страна традиций. Каждое воскресенье по меньшей мере в десятке деревень устраиваются процессии, и все жители, радостные и гордые, шествуют в них, наряженные в национальные костюмы.
Национальные костюмы? Уместней было бы сказать, костюмы определенной эпохи — ведь и в Болгарии, и в Польше, и в Эльзасе, и в Бретани, и в Голландии они примерно схожи.
Можно утверждать, что тоска людей по прошлому концентрируется на определенной исторической эпохе, когда женщины носили широкие цветные юбки до земли, бархатные, стянутые в талии корсажи и кружевные чепцы.
Неподалеку от Сан-Франциско я присутствовал на ежегодном празднике, который можно считать специфически американским.
На большом лугу присутствовали все национальности, составляющие американский народ, каким мы его видим сейчас. Каждая национальная группа, даже те, кто обосновался здесь пять-шесть поколений назад, представила фольклорный ансамбль, исполнявший народную музыку.
Шведы, поляки, немцы, испанцы, южноамериканцы бразильского, аргентинского или, скажем, перуанского происхождения, не говоря уж об итальянцах, которые наряду с ирландцами составляют самую значительную группу населения, проходили друг за другом и исполняли национальные танцы, как бы участвуя в своеобразном конкурсе.
С первого же взгляда меня поразило, что костюмы, музыка и танцы разных стран не так уж сильно отличаются друг от друга. Я как бы еще раз убедился, что существовал некий золотой век, и люди мечтают опять оказаться в нем, хотя бы на несколько часов раз в год или в два.
К примеру, у овернской бурре[84] имеются аналогии в народных танцах Черногории или Албании.
В чем же причина этой тоски по прошлому? В тяге к живописности?
Во всяком случае, поскольку костюмы эти крестьянские, не в счастливой жизни, которую вели в ту пору поселяне. То была эпоха феодальной знати. Эпоха, когда горсточка феодалов во главе с королем угнетала крестьян. Эпоха, когда с земледельцами обращались как с рабами, даже если в некоторых странах этот термин был заменен словом виллан, то есть мужик.
Неужели же тогдашняя бедность и зависимость были легче, чем нынешние? Человек был ближе к природе и по крайней мере знал имена своих властелинов. Сегодня же надо объехать чуть ли не весь мир, чтобы отыскать уголок более или менее девственной природы. Да и не всегда еще найдешь. Но зато в любой стране есть почтовые открытки с местными пейзажами, помеченные «made in Japan» или «made in Germany».
To же самое с куколками в мужских и женских национальных костюмах, которые продаются в сувенирных лавках. В большинстве случаев они произведены не в той стране, где продаются, так же как примитивные статуэтки, якобы вырезанные вручную туземцами, делаются вовсе не в Африке и не в Азии. Они прибыли с больших фабрик европейских, американских или японских городов.
Я думаю, чем неуютней чувствует себя человек в непрерывно меняющемся мире, тем сильней он тоскует по прошлому и страстно тянется к нему.
Сотни антропологов трудятся на всех континентах, отыскивая останки наших предков или, верней, наших родственников. Какой-нибудь найденный зуб передается из университета в университет и становится поводом для написания толстенных трудов. Какой-нибудь череп исследуют тысячи ученых, и у всех них оказываются различные мнения относительно того места, которое занимал обладатель этого черепа на лестнице, ведущей к современному человеку. А наши пра-пра-пра-пращуры, похоже, поступали точно так же, как архитекторы, которые снесли памятники голландской эпохи в Нью-Йорке, чтобы создать новый город.
Повсюду, как в той же Сицилии, открывают слой за слоем различные цивилизации. Думают, что отрыли поселение, возраст которого десять или пятнадцать тысяч лет. Продолжают копать дальше и находят еще одно, которому десять, а то и двадцать пять тысяч лет. Копают дальше и обнаруживают еще более древнее.
По мере увеличения количества раскопок эпоха возникновения человека или человекоподобных уходит все дальше и дальше в глубь прошлого. Не знаю, сколько миллионов лет мы существуем. Но я почти убежден, что те, кого мы сейчас называем предками, на самом деле совсем недавнее прошлое и что наши корни гораздо глубже.
Не столь уж давно так называемая наука не очень-то заботилась о нашем прошлом, даже о самых прославленных его периодах. Разве, захватив Грецию, англичане не устроили в Парфеноне[85] пороховой склад?
И не является ли эта тоска по тому, что можно бы назвать ранним детством человечества, признаком старости и даже дряхлости?
Старики в определенном возрасте начинают интересоваться своими дедами и бабками, тем самым как бы стремясь оживить в памяти мельчайшие подробности раннего детства.
Ныне весь мир, тратя огромные средства, используя все более сложную технику, ищет свои начала.