6 сентября 1976
В один из моих наездов в Париж одна моя знакомая задумала собрать несколько наших старых друзей.
Было это не так уж давно. Вероятно, друзья нашли, что после долгого пребывания в Соединенных Штатах я сильно изменился: с некоторыми я не виделся больше двадцати лет.
Я был рад повидаться с ними: наша дружба начиналась еще тогда, когда мы все были бедны.
Они преуспели в жизни. Стали чуть ли не официальными лицами: одни — членами Французской Академии, другие — командорами ордена Почетного легиона, а кое-кто даже совместил оба звания.
В среднем все они лет на пять-шесть старше меня. Я дебютировал очень рано, и все мои друзья вроде Вламинка, Дерена[101] и многих других были старше, иной раз лет на двадцать.
В тот вечер я был потрясен, видя, как один из моих старинных приятелей с трудом управляется со вставной челюстью. Лицо у него было в морщинах, но глаза сверкали той же радостью жизни, что и прежде. Другой приятель, несколько моложе, страшно разжирел и страдал от одышки.
Но не это поразило меня больше всего. Само собой, после обеда мы поболтали. Говорили о жизни и о старости: одних она уже настигла, к другим только подкрадывалась.
Я был удивлен, когда то один, то другой принимался рассказывать анекдоты и воспоминания тридцатилетней давности, которые я слышал от них уже сотни раз.
И теперь, беря в руки микрофон, я со страхом думаю: а вдруг я тоже живу несколькими воспоминаниями, несколькими анекдотами и без конца их пересказываю.
Вспоминаю, между прочим, Саша Гитри (думаю, что теперь могу назвать его имя), который считался самым остроумным человеком в Париже; хозяйки салонов рвали его на части. Но я неоднократно слышал, как он с одинаковыми интонациями, с одинаковыми жестами рассказывал одни и те же истории.
А ведь, ей-богу, за свою жизнь он имел случай общаться с самыми разными людьми. Но удержал, казалось, в памяти всего несколько историй, которые рассказывал до бесконечности.
Жан Кокто, которого я знал много лет (думаю, я имею право упомянуть и его) и который всю жизнь слыл этаким озорным ребенком — вспышкопускателем, признавался мне, что перед выходом в свет, как это тогда называлось и до чего Кокто был очень падок, он долгие часы валялся в постели, репетируя номер, который собирался показать вечером.
Могу то же самое сказать и про Андре Жида; он как-то признался мне, что в ожидании светской или иной встречи репетирует перед зеркалом фразы, которые произнесет.
Другой мой хороший друг — его я тоже вправе упомянуть, поскольку он вошел в историю, — мэтр Морис Гарсон[102], имел репертуар относительно ограниченный, но настолько тщательно отработанный, что весомым было буквально каждое его слово.
Эти туманные воспоминания перед дневным сном навеяли на меня грусть. Только что я упомянул, правда, не всегда называя фамилии, несколько очень известных людей, у которых была репутация редких умников. Я часто видел и слышал их. Мы были дружны и откровенны.
Однако, вспоминая наши беседы, я нахожу в них только искусственность.
Каждый, и это ужасно, за всю жизнь скопил несколько историек, забавных или трагических, и носился с ними до самой смерти.
Можно бы сформулировать проблему иначе: до какого предела доходят возможности нашего восприятия, наша способность к контакту с другими людьми?
Знаю только, что от того вечера, устроенного специально, чтобы дать мне возможность встретиться со старыми друзьями, у меня осталось горестное ощущение. Никого из этих людей я больше не видел. Они умерли один за другим, как умерло большинство тех, кого я когда-то знал. Каким же в итоге оказывается наш капитал восприятия, наш капитал памяти? Сегодня я задаю себе этот вопрос, и, надо сказать, с некоторым пессимизмом. Если те, кто считался самыми умными и остроумными людьми своего времени, помнили всего несколько историй и не сознавали, что без конца повторяются, что же говорить о простых смертных?
Над болтливыми стариками смеются. Но так ли уж отличается фермер, ремесленник, любой другой простой человек, который после третьего или четвертого стаканчика заводит одну и ту же историю, вызывая насмешки окружающих, от тех, кто фигурирует на первых полосах газет?
Уверен, не очень. Напротив, я убежден, что наша жизнь в конечном счете складывается из нескольких редкостных воспоминаний, которыми мы живем и которые беспрерывно повторяем.
Поэтому всякий раз, когда я беру в руки микрофон, во мне возникает чувство смирения, и я спрашиваю себя, а не забалтываюсь ли я. Не далее как вчера мне пришла в голову мысль окрестить мои заметки болтовней.
Предвижу, что журналисты из кожи вон вылезут, но обыграют и даже осмеют то, что я с таким удовольствием диктую.
Тем не менее я с глубоким волнением констатирую, к чему в конечном счете сводится жизнь каждого из нас.
13 сентября 1976
Я часто рассказывал о своей мечте быть патриархом. Последние три дня я в некотором смысле был им. Три, а то и четыре раза я усаживался за стол со всеми моими детьми и внуками, то есть со всеми Сименонами.
Когда дети приезжают по отдельности, между нами возникают некоторые трения. Я боялся общего съезда. И зря.
Четверо моих детей и двое внуков, которых я почти не знал, но с которыми, должен признаться, с удовольствием познакомился поближе, вели себя неподражаемо.
Я не пессимист. Я никогда не отчаивался из-за детей, даже если мне случалось говорить о них довольно горькие вещи.
Сегодня они все один за другим уехали, и наш домик обрел свой привычный облик и атмосферу. Я благодарен детям за те часы, которые они мне посвятили, а вчера вечером, например, у меня даже возникло чувство, будто я помолодел.
Я получил урок. Такие уроки получаешь всю жизнь. Мечта об исполненном мудрости патриархе оказалась ошибочной. Я понял, что, подобно всем родителям, волнующимся из-за кори или расстройства желудка, я беспокоился из-за пустяков.
Это вовсе не значит, что жизнь пойдет теперь гладко, без сучка без задоринки. Появятся новые осложнения, но я знаю, что в случае необходимости все Сименоны от мала до велика могут жить дружно.
Тереза присутствовала при этом и неизменно поддерживала меня. Когда я бывал в нерешительности, мне достаточно было поймать ее взгляд.
Все прошло хорошо, даже отлично, и я надеюсь, я верю, что все остались довольны. Я частенько настроен пессимистически или сдержанно оптимистически, и поэтому сегодня с большим удовлетворением говорю об этой семейной встрече, продолжавшейся целых три дня впервые за много лет.
20 сентября 1976
В США, да и в других странах, нередко бывает, что человек шестидесяти-семидесяти лет третьим или четвертым браком женится на двадцатилетней девушке. Такое происходит не только в Голливуде, а повсюду, где есть богатые старики и честолюбивые девицы.
Такой старик не колеблясь заводит ребенка, а то и двух, несмотря на то что у него уже есть дети от предыдущих жен.
Удачных браков подобного рода мало. Очень редко все идет счастливо, гораздо чаще кончается судебным процессом (не всегда мирным), а иногда и драмой.
Когда я женился на Тижи, мне было двадцать, ей двадцать три. Обручился я в семнадцать. Сейчас Тижи семьдесят шесть, здоровье у нее, к счастью, превосходное, и я рад этому. Мы прожили вместе двадцать два года, но завести ребенка, моего старшего сына Марка, она согласилась, только когда ей исполнилось тридцать девять.
С Д. я встретился в 1945 году. Ей было двадцать пять, мне — сорок два, так что разница между нами была, если я правильно считаю, в семнадцать лет.
Мы уже давно живем отдельно и много лет не виделись. Боюсь даже, что, встретившись на улице, не узнаю Д. Я только мельком издали видел ее в суде, и теперь, пытаясь вспомнить, как она выглядела, морщу лоб.
Мне понадобилось дожить до седьмого десятка, чтобы узнать, что такое любовь. Все началось в кабинете моего издателя Мондадори. Не могу сказать, что меня как громом поразило. Просто, увидев Терезу впервые, я смутно ощутил, что она сыграет важную роль в моей жизни.
И не ошибся. Она сыграла самую важную роль: позволила мне познать любовь и сделала меня счастливым.
Тем не менее различие в возрасте между нами весьма значительно. Мне семьдесят три с половиной. Ей всего пятьдесят. Так что разница составляет двадцать три с половиной года.
Но мы оба уже давно забыли о ней. Я по крайней мере надеюсь на это и даже уверен, что так оно и есть.
Как начинается любовь? Я говорю о любви глубокой, как у нас, а не о той, что длится несколько лет, а порой и двадцать два года, но при этом не является настоящей.
Естественно, наши отношения начались, как обычно, то есть очень скоро мы вступили в связь.
Но еще долго, в течение месяцев, если не первых лет, мы узнавали друг друга. И старательно избегали слова «любовь» и не говорили о нежности.
Но именно нежность с самого начала притягивала меня к Терезе. Я присматривался к ней. Следовал за нею взглядом. Если она случайно отсутствовала, я чувствовал, что мне чего-то недостает, и начинал нервничать.
Мне трудно говорить от ее имени, но я был бы удивлен, если бы оказалось, что эволюция наших чувств была не синхронной.
В Эпаленже бывали моменты, когда я спускался на первый этаж, чтобы написать очередную главу романа, а Тереза оставалась на втором, прислушиваясь к стрекоту моей пишущей машинки.
Я подыскиваю определение для нашей любви, которую называю просто любовью; мне понадобилось столько лет, чтобы открыть ее.
Для нее нет другого определения, кроме одного: любовь — это такое слияние двоих, при котором общение днем и, добавлю, даже ночью происходит безмолвно, без слов.
Часто, когда мы ложимся спать, Тереза блаженно вздыхает:
— Наконец-то в постель!
И мы рука в руке, не двигаясь, молча засыпаем, каждый прислушивается к дыханию другого, чтобы определить, когда тот уснул.
Нет, мы не держимся всю ночь за руки; нередко бывает, что, когда мы просыпаемся, наши пальцы переплетены или моя рука лежит на бедре Терезы.
Пробуждение, хотя нам приходится сразу же расстаться на полчаса, чтобы Тереза привела себя в порядок, для нас как бы обретение друг друга заново, и мы радостно и с нежностью приветствуем новый день, отпущенный нам.
Эта любовь — ежеминутный подарок. Нам вполне достаточно друг друга, мы живем в полном согласии, для которого во все часы, отделяющие нас от ночи, требуется совсем мало слов.
И каждый час отмечен ощущением полноты жизни.
Нет, мы с Терезой живем не одни. На втором этаже обитает Пьер, он обедает с нами, так же как кухарка и горничная. Это как бы внешнее кольцо, внутри которого заключено наше кольцо, то есть мы с Терезой, и оно, хотим мы того или нет, остается, в общем-то, чуждо внешнему.
В магазинах, в бистро, куда мы часто заходим, мы беседуем с незнакомыми людьми или с теми, кого знаем, но все это как дождь, капли которого быстро скатываются по непромокаемой ткани.
Пожалуй, мы больше похожи на двух животных, чем на людей. Нам не нужно ни кино, ни, театра, ни так называемых развлечений. Мы построили гнездо или, если угодно, вырыли нору; нам хорошо, и мы счастливы вместе.
Язык наш, как у животных, ограничен. Не помню, когда мы в последний раз долго говорили по какому-нибудь поводу.
Мне уже неоднократно случалось говорить о непосредственной коммуникации между живыми существами. У людей это бывает куда реже, чем у животных; именно поэтому я только что сравнил нас с двумя существами, устроившими логово на лоне природы.
Бывает, что один из нас открывает рот, чтобы что-то сказать, и видит, что второй тоже открыл рот, собираясь произнести то же самое. Нам случается видеть одинаковые сны в одни и те же часы, и если ночью я просыпаюсь и лежу с открытыми глазами, то тут же слышу, как Тереза, только что спавшая глубоким сном, спрашивает:
— Не спишь?
И почти всегда добавляет:
— О чем ты думаешь?
Или:
— Тебя что-то беспокоит?
Много ли супружеских пар способно быть вместе двадцать четыре часа в сутки, ничего друг от друга не тая, потому что нечего таить, и которым достаточно только взгляда, чтобы понять друг друга?
Мне понадобилось дожить до шестидесяти лет, чтобы познать такую любовь, но она стоит этих лет. С каждым днем она становится сильней, и каждый новый день приносит чуть больше радости и душевного покоя, чем предыдущий.
25 сентября 1976
Вчера вечером я засыпал, и перед глазами у меня стояли картины Таити, таитяне, таитянки. Не нынешний Таити, которого я не знаю. Таити, каким я его увидел почти сорок лет назад, до того, как там построили аэропорт, что привело к нашествию туристов, появлению там французской атомной бомбы и господ военных.
В мое время, как говорят старики, чтобы из Бордо через Панамский канал доплыть до Таити, требовалось пять недель.
Четыре недели плавания отделяли Таити от Австралии.
Однако на острове регулярно получали почту и кипу газет, в большинстве трех- или четырехдневной давности.
Маорийцы, и мужчины, и женщины, очень красивы, но тогда они не понимали ценности денег.
В Папеэте была всего одна дорога, которая огибала весь остров; поскольку мостов в ту пору не было, в период дождей приходилось переезжать через потоки воды на машине. Вдоль дороги примерно через каждые десять километров стояли деревни.
Домов из долговечных материалов было немного. Такие дома строились колониальными властями по всему свету. Зато было много хижин из травы и мало домов, верней, домиков, поскольку они были маленькими, из бетона.
Налоги, назначенные французским губернатором, взимались не деньгами, так как денег у таитян не было и ценности их они не понимали. Жители должны были определенное количество дней в году провести на дорожных работах, благодаря чему и была построена кольцевая дорога.
В Папеэте был большой магазин, где продавалось все, в том числе входившие в Европе в моду пляжные юбочки, которые ткали в Гамбурге.
Основным средством передвижения был велосипед. Очень немногие таитяне, несмотря на расстояния, имели повозки. И на дороге нечасто можно было встретить повозку.
В деревнях, образовывающих вокруг острова что-то вроде четок, лавок не было. На тележках, запряженных лошадьми, от дома к дому ездили торговцы и продавали или обменивали товары. Все они были китайцами, давно уже обосновавшимися на Таити, и почти вся торговля в Папеэте, за исключением торговли рыбой и моллюсками, была сосредоточена в их руках. Папеэте тоже был в руках китайцев.
Между китайцами и таитянами появилась враждебность, и однажды губернатор, учитывая это, решил создать на рынке лавку и доверить ее таитянам, которые более или менее умели считать. Он снабдил их разными товарами.
Через месяц губернатор решил полюбопытствовать, как идут дела.
Войдя в лавку, он торжествовал. Полки были пусты. Губернатор обратился к человеку, которого назначил управляющим. Тот тоже торжествовал.
— Видите, все разошлось.
Уходя, губернатор поинтересовался, как обстоит дело с отчетностью. И услышал краткий ответ:
— С какой?
Мало того, что не было никакой бухгалтерии: все товары оказались просто розданы.
У таитян не было ни малейшего понятия о деньгах. У их женщин тоже.
Это единственная страна, где красивые девушки, с которыми я встречался, а они действительно очень красивы, особенно те, в чьих жилах смешалась маорийская и китайская кровь, были совершенно бескорыстны.
Ни одна из них никогда не заговаривала со мной о подарке; первое время я пытался расплатиться за их ласки банковским билетом и вызывал у них гнев.
С гостеприимством обстояло так же. Останавливаешься, к примеру, перед хижиной или домиком. Спрашиваешь, на каком расстоянии соседняя деревня. Ответ всегда одинаков:
— В трех пуншах.
Или в четырех, или в пяти.
Таитянский пунш, так же как мартиникский, представляет собой смесь белого рома, небольшого количества сахарного сиропа и фруктов. Из-за рома он очень крепок, но это как раз неплохо.
Собеседник с удовольствием усаживается в машину, чтобы проводить вас в соседнюю деревню и познакомить с друзьями, и там рекой льется пунш.
На Таити не было необходимости в бистро. Таитяне, как и таитянки, не брали денег и рассердились бы, если бы вы стали настаивать.
Но судя по тому, что я читаю, сейчас все изменилось. Туристы, а в особенности солдаты приохотили к деньгам не только девушек, но и деревенских жителей, и очень жаль.
Раньше по крайней мере один остров ускользал от власти общества потребления. Несколько тысяч человек относились к деньгам не только безразлично, но даже с презрением.
Я много раз объехал остров на машине. Всякий раз я вез с собой несколько хорошеньких девушек, а они требовали, чтобы я захватил еще нескольких гитаристов.
И все это было бесплатно. Гитаристы всю дорогу играли старинные таитянские песни, а девушки хором подхватывали их. Не было и ревности, и, если вдруг кому-то хотелось девушку, машина останавливалась, и все парочками разбредались по кустам.
Бродяжничая по свету, я иногда встречался с подобным складом мышления. Но постепенно во всех странах, на всех островах образ мыслей менялся, и теперь, хотим мы того или нет, мы все достигли равенства в отношении к деньгам.
5 октября 1976
В воскресенье я совершенно случайно присутствовал — по телевизору — на празднике виноградарей в Лугано. В этот день подобные празднества проходили по всей Швейцарии.
В них участвовали обильно, а зачастую и изощренно украшенные колесницы, девушки в форме, которым в течение недель, если не месяцев, пришлось, видимо, репетировать, и, наконец, духовые оркестры, которые тоже все воскресенья готовились к тому, чтобы, как в воскресенье в Лугано, пройти в процессии, пусть даже под проливным дождем, и сыграть, не «киксанув».
В некоторых странах мира еще существует традиция народных празднеств. Но участвует в них очень небольшая часть населения, они являются скорей приманкой для туристов, что толпятся на тротуарах вдоль пути следования процессии. Это навело меня на раздумья о людях, путешествующих по железной дороге или самолетами. Похоже, что в более или менее отдаленном будущем (а сейчас все идет чрезвычайно быстро) человеческая речь исчезнет или сведется к самым примитивным выражениям.
Мне редко доводилось слышать между людьми в поезде настоящую беседу; кроме того, шум заглушает человеческий голос. То же в автобусах, где множество людей, отправляющихся из пригородов на работу в город, проводят час, а то и два в день.
Когда же мужчины и женщины добираются до своих дешевых муниципальных квартир, то они уже настолько измотаны, что им не до бесед. Думаю, что их дети чаще всего слышат: «Замолчи!»
Люди молчат потому, что слушают радио или смотрят телевизор, или, возможно, еще потому, что можно сказать такое, что разрушит семейный покой.
Входишь в кафе, а там обязательно есть либо телевизор, либо громыхающий музыкальный автомат, который не дает расслышать собеседника. На улице ревут машины, так что вести сколько-нибудь продолжительный разговор невозможно.
Дай бог, если последние фанатики кафе, проводящие там почти весь вечер, обмениваются несколькими таинственными словами: они играют в карты — в белот, жас или в какую-нибудь другую игру (в каждой стране популярны свои игры), — а это тоже мешает общению.
Я уже не говорю о чтении — жена поглощает журналы мод, муж пожирает газеты или политические журналы, хотя они во всех смыслах неудобоваримы.
Так же обстоит дело и среди представителей так называемых высших классов. В гости приглашают не ради содержательного, остроумного разговора, а сыграть в бридж или канасту.
Зачем в таком случае сохранять дар речи, приобретенный миллионы лет назад?
Сейчас уже почти не пишут писем в стиле г-жи де Севинье[103]: при наличии телефона и телеграфа в них отпала необходимость.
Люди больше не беседуют. И возможно, не потому, что им нечего сказать друг другу, а потому, что наше время занимают другие средства информации.
И почему бы не представить себе, что через сколько-то там лет или столетий не упражняющий органы речи человек станет немым.
Мы с Терезой ежедневно познаем это на опыте. Когда нам нужно побеседовать, мы отправляемся на долгую прогулку, например на берег озера, где запрещено ездить на машинах и мотоциклах и можно не вздрагивать через каждые десять шагов.
В сущности, именно там и проявляется по-настоящему наша духовная близость. Дома то телефон звонит, то надо прочесть газету, то посмотреть передачу, хотя телевизор мы смотрим крайне редко.
Эпистолярное искусство исчезло уже давно.
Чувствую, что искусство вести беседу тоже находится на пути к исчезновению, и уверен, что первые шаги в этом направлении уже сделаны.
И если мы дойдем, как некоторые животные, до прямого межмозгового общения без помощи слов, то не окажемся ли, как при разговоре по телефону, во взаимодействии и в контакте с людьми, которым нам нечего сказать? Сначала нам пришлось с трудом научиться говорить. Теперь понадобится учиться молчать.
За исключением, разумеется, профессиональных говорунов, то есть политических деятелей.
6 октября 1976
Последнее время много говорят о спорте. А начались эти разговоры давно. Что значит любитель? Что значит профессионал? Уход из спорта единственного французского спортсмена, получившего золотую медаль на Олимпийских играх в Монреале, еще больше оживил споры[104].
Кого называть спортсменом? По моему, естественно, простецкому мнению, того, кто занимается спортом, все равно каким, можно даже несколькими видами, но при этом продолжает вести нормальный образ жизни.
Стадионы сейчас становятся все больших размеров, в некоторых странах есть такие, что вмещают по сто тысяч зрителей. Можно ли назвать спортсменами тех, кто приходит туда, рассаживается и смотрит матч? Разумеется, нет. Большинство из них даже не утруждает себя ежедневной зарядкой.
Но от тех, на кого они приходят смотреть, они требуют отнюдь не обычных результатов, а результатов сверхъестественных, подобно тому как в миланской «Ла Скала», в парижской «Гранд-опера», в нью-йоркской «Метрополитен-опера», где требуются вокальные способности намного выше средних, зрители ожидают, что певцы возьмут какое-нибудь невероятное «до».
То же в цирке, где ни один зритель не может сделать сальто-мортале, перелететь под куполом с трапеции на трапецию и уж тем более вложить голову в пасть льва.
Эти профессии требуют непрерывной, упорной тренировки с детства. Ну и конечно, знаменитостям необходимо самоотречение.
Свой титул звезды, то есть профессионала, они зарабатывают волей и ежедневными упражнениями.
Но есть и другие звезды — в театре, на эстраде, в кино. Почти все они начинали как любители. Даже великий Ремю[105] сделал свои первые шаги на провинциальной сцене в Марселе, где был на выходных ролях. Это не помешало ему стать величайшим актером современности.
Его упрекали в скупости. Но это потому, что до сорока лет он не мог по-настоящему заработать себе на жизнь.
В спорте все иначе. Спортсмен должен быть молодым, и Пулидор[106] — исключение. Он должен пять-шесть часов в день, если не больше, посвящать тренировкам. Когда в эпоху, весьма отличную от нашей, барон де Кубертен возродил Олимпийские игры[107], спорт предназначался, как тогда говорили, для элиты, то есть для состоятельных людей. Ни рабочий, ни чиновник, ни средний служащий не мог купить чистокровную лошадь для игры в поло или уделять несколько часов в день интенсивным тренировкам в каком-либо виде спорта.
Отсюда и пошло определение «любитель», который не получает никакой материальной компенсации за занятия спортом.
Тогда не было ни стадионов на сто тысяч мест, ни предпринимателей, организующих спортивные зрелища. Не было и ожесточенного соперничества между разными странами.
Но вот начали образовывать министерства спорта, располагающие средствами, отчисленными от налогов. Многообещающих спортсменов стали назначать на должности, которые являются всего лишь синекурами и позволяют им готовиться к соревнованиям.
Впоследствии, как признается Ги Дрю, этот вид вспомоществования дополнили еще «конвертами». В конце концов Ги Дрю стало стыдно тайно получать эти «конверты», и он решился бросить так называемый любительский спорт.
А дают ли «конверты» певцам, выступающим в мюзик-холле или на телевидении? Не требуют ли от них не брать денег во время подготовки к выступлению, которая иногда бывает столь же длительной, как у спортсменов?
Естественно, при системе интенсивных тренировок мировые рекорды почти ежегодно побиваются. Целые группы специалистов изучают каждое движение, каждый рефлекс рекордсменов.
Но для чего все это? По улице человек ходит не быстрей и не медленней, чем когда-то. В бассейнах, которые только теперь начали строить в наших странах, дети плавают ничуть не с большей скоростью, чем плавал в детстве я. Значит, это спорт ради спорта. И еще: спорт ради зрелища, что практиковали уже древние римляне, иногда со львами в качестве соперников людей.
Мы не заставляем наших атлетов выходить с голыми руками против диких зверей. Сейчас атлетизм гораздо чаще проявляют тогда, когда нужно достать билет на какой-нибудь матч, а это ничуть не легче.
Кроме того, победитель соревнования восходит на пьедестал почета, исполняется национальный гимн и поднимается не менее национальный флаг.
Но при этом спортсменов продают из страны в страну. К примеру, медали для Франции может добыть эфиоп или бразилец, и так водится почти всюду.
Что же касается футбола, то тут на покупку игрока, никогда не бывавшего в стране, одним из героев которой он должен стать, выкладываются порой миллионы.
Нет слов, я наивен. Но уж позволю себе пошутить. Когда я смотрю телевизор, мне хочется, чтобы роли переменились, то есть чтобы десятки тысяч сидящих на скамейках, вопящих, свистящих, размахивающих флагами и вымпелами, вышли на поле, а те, кого обвиняют в том, что они профессионалы, спокойно сидели на их местах и аплодировали им.
9 октября 1976
В торговле и в банковском деле как минимум раз в год подводят баланс. Вот и у меня время от времени возникает потребность составить что-то вроде баланса.
Думаю, я уже говорил о диссертации одного английского профессора; в ней почти тысяча страниц. Я заставил себя пробежать несколько отрывков. В общем, эта диссертация содержит огромное количество цитат достаточно знаменитых людей, об интересе которых к моему творчеству я даже не знал, причем частенько они доходят до дифирамбов.
У меня возникло чувство неловкости. Вместо того чтобы радовать, меня это скорей угнетает, во всяком случае, смущает.
Это ощущение восходит к моему далекому прошлому: я никогда не именовал себя литератором или писателем. В документах я писал «романист», что для меня является эквивалентом слова «ремесленник».
Так было до тех пор, пока в своем паспорте и в мэрии я не обозначил себя: «без профессии». В сущности, диктовать почти ежедневно свои мимолетные впечатления, безотчетные воспоминания, а иногда размышления, не претендующие на актуальность, — это ведь никакая не профессия.
Я уже давно перестал быть абонентом служб, высылающих профессионалам вырезки из тех газет, которые упомянули о них. Сохранил абонемент лишь во Франции, где в первую очередь выходят мои книги, и чувствую одинаковую неловкость, когда читаю хвалебную критическую статью или просматриваю диссертацию, защищенную в каком-нибудь иностранном университете; таких диссертаций становится все больше. Чаще всего я не знаю языка, на котором они написаны. Перевести я отдал по определенным причинам всего одну или две.
Значит ли это, что я предпочитаю суровую критику или даже брань по поводу моих произведений? Нет, но такие статьи по крайней мере меня забавляют.
Издавна писателя считали неким сверхчеловеком, да он и сам считает себя таковым. Я не хочу говорить о своих современниках, поэтому возьмем не очень давнее прошлое: к Стендалю, Гюго, Бальзаку, Золя отношение было не как к обычным людям; то же было в в начале века с Полем Бурже, Жоржем Порто-Ришем[108], Морисом Барресом.
Они были полубоги и соответственно вели себя в обыденной жизни.
Несколько таких — не стану их называть — есть и теперь.
Начав на следующий день после семидесятилетия, которое я назначил себе днем ухода на покой, диктовать книгу «Человек как все», я был совершенно искренен и остаюсь таким же на протяжении девяти или десяти последующих томов.
Никогда я не считал, что в человеческом обществе существуют ступеньки, по которым поднимаются или спускаются в зависимости от обстоятельств или от происхождения. Мы все являемся частью единого рода людского — от ходящих нагишом жителей Экваториальной Африки или острова Борнео до напыщенных профессоров, членов Академии медицинских наук, Академии гуманитарных и политических наук и бог весть каких еще, вплоть до той, которой дано, не знаю почему, исключительное наименование — Французская Академия, как если бы она являлась вершиной пирамиды.
Вот, кстати, доказательство того, что так оно и есть: знаменитые ученые, уже являющиеся членами Академии медицинских наук, месяцами, если не годами, интригуют, чтобы попасть во Французскую Академию.
Я не считаю себя в чем-то обездоленным. Но не могу перестать думать, что я такой же человек, как они, только уже не нуждающийся в подобных игрушках и во всяких там кознях.
Потому-то, читая посвященные мне диссертации или статьи, я испытываю подлинное смущение. У меня возникает впечатление, будто меня выделяют из людской массы или ставят вне ее. Однако моя внутренняя сущность велит мне быть частью этой массы: такова моя жизненная потребность.
Уверен, что не смогу прочесть последнюю присланную мне диссертацию, как бы ни была она дотошна и скрупулезно честна. Мне как-то неудобно, что человек посвятил более пяти лет жизни изучению всяких моих писаний, поступков, углубился на несколько поколений в историю моей семьи и неоднократно беседовал не только с моей матерью, но и со многими моими знакомыми.
Вот так же неловко мне, что другой профессор, американец, более пяти лет трудился над составлением полной библиографии моих произведений, которые я и сам-то хорошенько не помню.
Я уже говорил о своем отвращении к термину «социальные классы». Такое же отвращение я испытываю к различиям, которые делают — даже руководители государств — между работниками умственного и физического труда.
Разве, когда я писал свои романы, я не был и работником физического труда, печатающим на машинке почти с рекордной скоростью: девяносто два удара в минуту. Разве я не посвящал этому ежедневно по нескольку часов в день?
Так продолжалось пятьдесят лет. И от этого на мне остались отметины, как у рабочих. Каждая профессия оставляет свой след. В криминологии и в судебной медицине профессию человека определяют по мозолям, по деформациям отдельных органов.
Если понадобится проделать это со мной, нужно будет осматривать не мозг, а отбитые подушечки пальцев и сутулую спину, которую я так долго гнул над машинкой.
Но это не дает мне права на звание рабочего, которым бы я чрезвычайно гордился. Поэтому я читаю посвященные мне труды наспех, пропуская по нескольку страниц, они вызывают у меня какую-то грусть.
Я — частица людской массы. И не желаю, чтобы эстеты меня из нее вырывали.
Я всего лишь человек. Человек как все, — так я заявил на обложке первого тома. И надеюсь оставаться им до конца жизни, не поддаваясь влиянию интеллектуалов, какие бы мнения они обо мне ни высказывали.
Разумеется, я благодарен им за доброжелательное отношение. Но никоим образом не хочу уверовать в то, что они мне внушают.
14 октября 1976
Когда я был ребенком, город Льеж, где я родился и прожил до девятнадцати с половиной лет, был, можно сказать, разделен на три части.
Первая — это район бульваров д’Авруа и Пьерко, сплошь застроенный большими частными особняками из тесаного камня. Об их обитателях почти ничего не было известно: они проводили жизнь взаперти.
Много позже я узнал, кто жил в этих особняках. Хозяева, управляющие и крупные акционеры заводов, окружавших город.
Но их и рабочих с их заводов разделяли районы вроде того, в котором родился и провел детство я, где проживали те, кого американцы называют «белыми воротничками», то есть мелкие служащие, всегда тщательно одетые и стремившиеся жить как «достойные люди». Там же жили и немногие пенсионеры: в ту пору пенсия полагалась только чиновникам и железнодорожным служащим.
Третью часть города я знал плохо, потому что мать не разрешала мне туда ходить, и открывать ее для себя мне пришлось гораздо позже.
В те времена, подъезжая днем или ночью на поезде к Льежу, пассажир видел только высокие трубы, извергающие пламя, и печи для выплавки цинка, меди и бог весть чего еще; голые до пояса рабы, такие же льежцы, как и мы, швыряли лопатами уголь в жерла этих печей, дыхание которых превращало их в инвалидов к сорока или сорока пяти годам.
Стоит ли говорить о моей симпатии к этим рабам и о том, что я мечтал о революции, желательно мировой, чтобы отнять у стариков с бульваров д’Авруа и Пьерко их право распоряжаться жизнью и смертью чуть ли не всего народа.
Особняки на бульваре Пьерко и прилегающих улицах снесли, а на их месте построили большие жилые дома, разумеется роскошные, потому что всегда существуют люди богатые и даже очень богатые…
Мой старый замааский квартал почти не изменился. Это все те же прямые улицы, за исключением улицы Пюиз-ан-Сок, с чистенькими, непритязательными домами на одно лицо, как правило, без удобств.
Ну а в третьей зоне, в шахтерских поселках, — длинные ряды почерневших от угольной пыли домов, настолько похожих, что удивляешься, как жильцы различают их. Об удобствах и говорить не приходится. Пейзаж такой: огромные черные терриконы, которые словно угрожают обрушиться на приютившиеся у их подножия домики, и высоченные трубы, непрерывно извергающие дым — желтоватый или зеленоватый в зависимости от того, какой выплавляется металл.
Конечно, с того времени под давлением народных масс кое-что изменилось к лучшему. Повсюду уже «третья зона» не так резко отделена от других, но это отнюдь не значит, что перейти из нее в другие стало легче.
Изменения к лучшему не мешают мне оставаться бунтарем, каким я был в детстве. Я всегда радовался любым успехам народа.
Теперь весь мир дрожит перед народом. На биржах паника. Валютный курс падает. Никто не знает, что делать со своими деньгами, если они еще есть.
Я давно предвидел, что настанет день, когда политическая экономия встанет во главе всех наук. Помню, лет в семнадцать я писал: «Грядущий Христос будет не богом, а экономистом».
К сожалению, у крупных собственников и буржуазии долгая жизнь. Если христианство и другие религии сдают позиции, то остается еще одна религия, куда более живучая, — религия денег.
Доказательством тому служат речи правителей большинства стран, а зачастую, увы, и голоса избирателей.
И все-таки революция неизбежно совершается; можете называть ее, если угодно, эволюцией, но я отношусь недоверчиво к слову «эволюция»: оно только искажает и затуманивает реальность.
Я не политик, не экономист. И в глубине души горячо желаю, чтобы Льеж (называю Льеж, потому что это мой родной город, хотя мог бы назвать любой другой) не был больше разделен на три зоны, чтобы эволюция не оказалась чисто внешней и не привела к замене давних всемогущих хозяев сталелитейных заводов, обитавших на бульваре Пьерко, предпринимателями, которые с благословения правительства стремятся заменить чистые и скромные домики замаасского квартала бетонными домами.
Самое забавное, что в этом квартале имеется единственный дом-башня, названный, словно в насмешку, башней Жоржа Сименона.
У меня нет ни одной акции компании, владеющей этим домом. Мне не принадлежит в нем ни единой комнаты. Тем не менее я получаю письма, в которых люди спрашивают, не могу ли я присмотреть им там квартиру.
Мир кипит. И я счастлив этим. Без кипятка не сваришь обеда.
От всего сердца надеюсь, что обед получится хороший и настанет день, когда не будет ни земного рая для власть имущих, ни ада для рабов.
Того же дня, двадцать минут шестого
Каждый день, чтобы не сказать каждый час, случаются драмы. Статистики на этот счет не существует, но я уверен, что большинство происходящих драм — семейные.
Я много занимался криминологией. Являюсь членом Международного общества криминологов, которое высылает мне свои ежемесячные бюллетени.
Конечно, существуют драмы вроде убийства с целью ограбления, начиная с тех, когда из-за двадцати франков нападают на шофера такси, до убийства, в результате которого завладевают драгоценностями на несколько миллионов.
Но такие преступления не дают нам никакой информации о поведении среднего человека или просто человека. В природе тоже существуют агрессивные животные, теперь, правда, не столь агрессивные, как мы думаем или как нас стараются уверить.
Подлинные человеческие драмы происходят чаще всего в рамках семьи, хотя нам пытаются представить ее как некий идеал, на котором все держится.
У этих драм не всегда бывает кровавый исход, при котором погибает один или несколько человек. Есть драмы, которые я назвал бы глухими, неразразившимися.
Но от этого они не легче и не менее жестоки, доказательством чему служит список адвокатов в телефонном справочнике. Если бы они занимались только защитой преступников, он был бы куда как короток. А чем занимаются остальные? Сотни, тысячи адвокатов, имеющие собственные дома, но почти никогда не упоминающиеся в газетах? Это своеобразная аристократия. Они и вправду прекрасно воспитаны, благомыслящи, строго одеты; их призывают, когда нужно урегулировать семейную драму.
Употребив термин «семейная драма», я несколько преувеличил. Эти же адвокаты занимаются тяжбами между крупнейшими промышленными или торговыми компаниями, как национальными, так и транснациональными.
Но если чуть поскрести фасад такой тяжбы, то окажется, что на самом деле она является прежде всего семейной тяжбой.
Все связано. Когда умирает владелец какой-нибудь крупной компании, в тяжбу о наследстве вступают сыновья, внуки, двоюродные братья и сестры, зачастую вплоть до четвертого или пятого колена. Все они в той или иной степени оказываются противниками, но слишком хорошо воспитанными или слишком трусливыми, чтобы воспользоваться оружием.
Револьвером, которым потрясают перед противником, служит знаменитый адвокат. На этой стадии родственные связи учитываются уже не в частной жизни, а только в административных советах.
Пусть-ка любой так называемый адвокат по коммерческим делам заявит мне, что он никогда не вмешивался в жестокую борьбу между прямыми и непрямыми наследниками какого-нибудь крупного промышленника или землевладельца.
В давние времена, когда семья еще считалась божественным установлением, пятилетний младенец получал иногда отцовскую корону. Королевы приказывали умерщвлять своих детей, дабы поскорей воцариться самим, и их ничуть не клеймили за это позором.
Почему же сейчас должно быть по-другому?
Иной раз проходило два или три века, а то и больше, чтобы открылись преступления в царствующих семействах.
Может быть, понадобится столько же времени, чтобы обнаружились махинации, мерзости, бесчеловечность того слоя, который называют сейчас крупной буржуазией, слоя столь же наднационального, как в эпоху королей, когда достаточно было двоюродного родства или женитьбы десятилетнего мальчика, чтобы захватить чужую страну.
18 октября 1976
Вчера утром температура упала с пятнадцати градусов до пяти. И мне пришла на память строчка, кажется, Виктора Гюго, произведшая на меня в детстве сильное впечатление: «Зима, убийца бедняков». В те времена так оно и было.
И еще припомнился писатель Гектор Мало, главную книгу которого читали все люди моего поколения. Я пытаюсь вспомнить, как она называется. В точности названия я не уверен. Что-то вроде «Путешествия маленького савояра по Франции»[109].
Маленький савояр был нищим музыкантом. У него не было никого, кто бы его приютил. Детских домов тогда не существовало. Но ему повезло, и он встретился с человеком, которого я тогда считал стариком, потому что на картинках у него была седая борода, а основным занятием его было, если можно так выразиться, бродяжничество.
Вместе с мальчиком, которого он взял с собой, старик брел от фермы к ферме. Спали они чаще всего на сеновале. Иногда он находил на несколько дней работу: ремонтировал что-нибудь или следил за скотиной, но платили ему не деньгами, а миской похлебки для него и его маленького товарища и позволением ночевать на сеновале.
Разумеется, сейчас все изменилось. Но, на мой взгляд, недостаточно.
Как раз в эти дни в газетах, по радио и телевидению много говорят об одном самом крупном французском капиталисте. Даются свидетельские показания его личного бухгалтера, поскольку у этого капиталиста столько разных предприятий, что, помимо их бухгалтерий, ему понадобился бухгалтер для личного состояния и проведения негласных операций.
Бухгалтер, который изобличил своего хозяина в уклонении от уплаты налогов и других махинациях, находится в тюрьме.
А сам промышленник чуть ли не каждый день разглагольствует по радио и телевидению, утверждая, что стал жертвой преступного сговора.
Но его поведение, голос и манера говорить не убеждают. Более того, он вполне мог бы играть бандита в полицейском фильме.
И я невольно думаю о маленьком савояре Гектора Мало и о старике, которые брели от деревни к деревне, разумеется, пешком, потому что машин тогда не было.
«Зима, убийца бедняков».
От всей души надеюсь, что придет день, когда этот стих будет казаться чудовищным преувеличением или шуткой.
Народная литература прошлого века от Эжена Сю до Виктора Гюго и Золя старалась вызвать слезы сочувствия к судьбе бедняков. Еще немного, и литература, а также речи нынешних политиков будут заставлять читателя лить слезы над судьбой крупных собственников и промышленных заправил.
19 октября 1976
Мне вспомнился мой самый сенсационный репортаж. Не знаю, рассказывал ли я уже о нем. Если да, тем хуже.
В то воскресенье утром мне позвонил мой главный редактор и сообщил, что в Брюсселе проездом находится маршал Фош, который направляется через Льеж на восток. Я должен был отправиться в Брюссель и взять у маршала интервью. Но я ничего тогда не понимал в международной политике, и маршал Фош представлялся мне этакой бронзовой статуей, а не человеком во плоти. Я поинтересовался у главного редактора:
— А какие вопросы мне ему задать?
К моему великому изумлению, он ответил:
— Спросите-ка его, не в Польшу ли он едет.
Я не представлял себе ни значения этого вопроса, ни тем более последствий ответа.
Шел дождь, и в Брюссель я помчался в старом макинтоше. Вместе с другими журналистами я дождался на перроне прибытия поезда маршала. Коллеги кинулись к дверям, но офицеры оттолкнули их. Я же, выждав, когда поезд тронулся и начал набирать скорость, вскочил в личный вагон маршала. Впрочем, не совсем в вагон: я прыгнул на ступеньку, но держался вполне устойчиво. Один из офицеров свиты маршала заметил меня в окно. Мы уже отъехали от вокзала, и поезд мчался полным ходом.
Сжалившись надо мной, офицер открыл дверь, и вот я оказался в коридоре; стою, молчу, потому что не знаю, что сказать.
Офицер приказал:
— Стойте здесь.
Я стою в макинтоше и в мокрой шляпе. В вагоне шушукаются. Выглянул маршал.
Не знаю, может, он тоже сжалился надо мной. Во всяком случае, через несколько минут появился адъютант и объявил:
— Маршал уделит вам две минуты.
Едва я оказался перед маршалом, он оглядел меня с головы до ног. Лицо его было бесстрастно, как на всех фотографиях и даже на конной статуе. Он осведомился:
— Что вам нужно?
Шагах в трех-четырех стоял адъютант, готовый выхватить пистолет, если я вдруг окажусь, как тогда говорили, опасным нигилистом.
Я выдавил из себя вопрос, подсказанный главным редактором:
— Господин маршал, вы едете в Варшаву?
Поколебавшись секунду, Фош односложно ответил:
— Да.
Таково было мое первое интервью с одним из великих людей. Вернувшись в Льеж, я не чувствовал гордости. Столько акробатики ради одного слова! И как же я удивился восторгу нашего издателя г-на Демарто! Еще больше я поразился, когда он воскликнул:
— Это же сенсация!
Срочно отпечатали экстренный выпуск. А на следующий день газеты всего мира взахлеб повторяли ответ маршала.
Дело в том, что надо было узнать (но я-то представления об этом не имел), поддержит ли Франция Польшу в любом возникшем конфликте.
Нынешние молодые журналисты куда сообразительней по части вопросов. Я же тогда всего лишь совершил акробатический номер, вскочив на ступеньку вагона, когда поезд набирал ход, и, вероятно, выглядел достаточно безобидно и наивно, так как маршал, в руках которого была в ту пору европейская политика, бросил мне «да», изменившее облик Европы.
6 ноября 1976
Чувствую, что снова буду злиться; за последнее время со мной это случается все чаще. Как всегда, причина в какой-нибудь возмутительной новости, которую приносят мне газеты, радио или телевидение.
Я никогда ничего не понимал в финансовых делах. Не занимаюсь спекуляциями. И тем не менее оказываюсь в курсе всех происшествий, по крайней мере тех, о которых решаются сообщить публике, то есть, по моему определению, «маленькому человеку».
Сейчас, как и когда-то, существуют крупные финансовые и промышленные компании, от которых берут свое начало капиталистические династии.
Предположим, лет сто назад жил да был человек, у которого возникла полезная, а то и гениальная идея. Он помаленьку начал претворять ее в жизнь. Добился успеха. Его предприятие постепенно выдвинулось в ряд крупнейших для своего времени.
С этого и начинается история. Понятно, что у него есть родственники. Его сыновья, зятья, внуки и правнуки получают в наследство не только часть акций, но и посты, для которых они совершенно не подготовлены.
Таким образом, через пятьдесят-шестьдесят лет мы уже видим целый клан, живущий за счет дела, созданного дедом.
Но несмотря на это, а в каком-то смысле и за счет инерции предприятие продолжает расти, пока клан не становится настолько многочисленным, что вместе с двоюродными братьями, сестрами и их супругами состоит уже из огромного количества одних только паразитов.
Такова примерно, на мой взгляд, история всех крупных фирм. Когда же дело начинает близиться к краху, владельцы обращаются к банкам.
Потом — ведь эти фирмы так значительны! — приходит время поживиться за счет правительства: оно считает себя обязанным поддержать их за счет налогоплательщиков.
У меня четверо детей. Я не создал династии и — заранее прошу у них прощения — признаюсь, был бы счастлив, если бы наследование наконец было отменено.
Я недавно уже говорил об этом. Я задался вопросом, почему из всех видов наследства литературные права ограничены пятьюдесятью годами и под предлогом, что художественные произведения имеют национальное значение, вам ставят памятник и в то же время грабят.
Я счел бы логичным, если бы с наследованием было покончено раз и навсегда, особенно в эпоху, когда политики с пафосом утверждают, что все люди должны иметь равные шансы.
Предпочитаю не входить в подробности и не называть фирмы, которым правительство вынуждено помогать, освобождая их от налогов или давая дотации. Мне известны такие среди самых старинных; они содержат штук по сорок наследников и наследниц, которые якобы работают, но никто, даже председатель административного совета, не представляет, в чем состоит их работа и где находятся их кабинеты.
Я уж не говорю про вдов, которые никогда в глаза не видали не то что прапрадедушку, но и дедушку, а тем не менее сохраняют не только право на дивиденды, но и голос в совете.
Словом, как сказал бы мой сын Пьер, это мир маразматиков. Мир, напоминающий тот, в котором старший сын герцога автоматически становился маркизом, сын маркиза — графом, не считая виконтов, которых была тьма-тьмущая в каждом поколении.
В ту эпоху за все расплачивался простой народ. Неужто же он должен расплачиваться вечно, в том числе и за новую — промышленную и денежную — аристократию?
Я поймал себя на том, что вовсе не злюсь, как предполагал. Я удовлетворен констатацией факта, и все те, кому, как говорится, ведомы тайны богов, знают, что я ничуть не преувеличил.
7 ноября 1976
Сегодня утром я задумался над вопросом, который мне часто задают журналисты — из газет, с радио и телевидения. Вот он:
— У вас есть хобби?
Я неизменно отвечаю:
— Человек.
Разумеется, я имею в виду познание человека. И вероятно, именно поэтому я в течение десятков лет столько колесил по свету, жил среди совершенно разных людей.
Боюсь, что уже затрагивал эту тему. Но поскольку это для меня своего рода потребность, если не навязчивая идея, рискну повториться.
Иногда мне бывало необходимо познать какого-то человека до мельчайших подробностей. Я старался все узнать о его детстве, юности, зрелых годах, старости.
Я хотел знать, какое влияние оказали на него учитель, мать, отец, первые приятели, первые друзья, первые девушки. Пытался понять, почему к пятидесяти годам он стал именно таким — то ли бесцветным, то ли, напротив, знаменитым и самоупоенным.
Важным показателем для меня служил неудачный брак, объяснявшийся чаще всего превосходством одного над другим.
Еще немного, и я мог бы по этим данным составить статистику; в сущности, я примерно это и делал в своих двухстах с небольшим романах.
Когда я произношу слово «человек», то не для того, чтобы делить человечество на категории, а напротив, чтобы выявить общее, то есть открыть сильные и слабые стороны каждого из нас.
Жизнь научила меня важной и внешне примитивной истине: Человек остается человеком, что бы он ни мнил о себе и кем бы ни стал.
И сегодня я безотчетно продолжаю наблюдать своих современников. Я встречаю их на улицах, в бистро, куда изредка захожу передохнуть после долгой прогулки или выпить стаканчик белого вина. Я не беседую с ними о политике и уж тем более о философии.
Меня в них интересуют, пожалуй, даже притягивают глаза. Их одежда, машины и манера произносить слова не говорят мне о них самого главного, и, естественно, по ним ничего не поймешь.
Напротив, по глазам человека, даже если он не знает, вернее, когда он не знает, что за ним наблюдают, видно, что он такой же, как все, со всеми человеческими слабостями, которые с годами кажутся мне все более и более трогательными.
Наверное, если углубиться в историю, окажется, что именно из-за своей слабости человек почувствовал необходимость творить героев. Героев, с которыми он мог бы отождествить себя и поверить, что он тоже способен стать одним из них.
Но о чем говорят глаза мужчин и женщин, которых мы встречаем на улицах, в конторах, на фабриках?
Чаще всего о покорности, а то и разочаровании. Психиатрические клиники забиты пациентами, а психоаналитики сейчас самые занятые люди; безработных среди них я не знаю.
Возможно, дело тут в больших городах, дешевых многоквартирных домах, в работе на конвейере, в тревоге за завтрашний день. Лично я не вижу здесь существенных поводов для тревоги и покорности, которые, как только что сказал, читаю в глазах людей.
Тревогу и покорность я повидал в большинстве стран Африки и Южной Америки, да еще в Индии.
Там это та врожденная тревога, причина которой — колдуны, диктаторы, все и всяческие религии.
Отменно начищенные туфли, сшитые в Лондоне костюмы, драгоценности, купленные на Вандомской площади, никого успокоить не могут.
Обмануть на время — вот самое большее, на что они способны.
Человек всего лишь человек. Ученые признаются, что бессильны изменить его, хоть и научились излечивать кое-какие болезни. Они тоже люди. Ученого терзают те же тревожные мысли, что и прочих людей, пусть он даже лауреат Нобелевской премии.
Я не пессимист, напротив. Но может быть, пора забыть о тех образах человека, которые мы себе рисуем из поколения в поколение, и смиренно взглянуть в лицо друг другу.