Из книги «За стеклянной дверью дома»

14 ноября 1976

Думаю, что это наш разговор с Терезой одним пасмурным утром навел меня на вопрос: почему люди, мужчины и женщины, выбирают ту или иную профессию, а следовательно, тот или иной образ жизни?

Со мной все было просто. В тот день, когда врач сообщил мне, пятнадцатилетнему юнцу, что у отца грудная жаба, я вынужден был бросить учебу. Меньше чем через три года отец умер от сердечного приступа у себя в кабинете, один.

Как бы сложилась моя судьба, не заболей он? Мегрэ два года учился на медицинском факультете, но, когда его отец умер от той же болезни, что и мой, выбрал профессию полицейского. И я знаю, почему он так сделал: стремился так или иначе общаться с людьми и по-настоящему познать их.

Не решусь заявить, что, поступая в «Газетт де Льеж», я сознавал эту потребность. В конце концов я стал романистом. Я тоже, как Мегрэ, но только в другой плоскости, пытался познать своих современников.

Жалею ли я об этом? Я, старик, отвечаю: да.

Мы живем в эру биологии. Хотим мы того или нет, это влияет на всю нашу жизнь. Кроме того, нашу эпоху можно определить как эру, скажем, не психологии, но психиатрии, которая является авангардом психологии.

Психолог, психиатр, биолог работают, как правило, в группе, исходят из более или менее точных данных, имеют возможность проводить эксперименты. Свои выводы они должны представить на обсуждение коллег. Кроме того, к ним относятся как к ученым, поэтому идеи, которые они высказывают, получают широкую аудиторию, и это внутренне поддерживает их.

А романист — ни рыба ни мясо, даже если он полвека пытается изучать людей. Зачастую у него тоже есть какие-то идейки, но их воспринимают как причуды. И если профессиональные ученые одобряют его выводы, это ничуть не мешает ему сомневаться в себе.

Он нечто вроде человека вне закона, партизана, солдата тех времен, когда еще не было ни мундиров, ни погон.

Но ведь когда противник захватывает партизан, их тут же вешают или расстреливают.

Вот почему, если бы я выбирал свое будущее, я остановился бы, скорее всего, на лаборатории или на исповедальне.

И то и другое дает человеку уверенность в себе: он следует определенным путем и работает во имя Науки или Религии с большой буквы, которые через него провозглашают свои истины, хотя это не всегда обязательно истины.

Это ободряет. Дает веру в себя. Партизан вроде меня лишен этого и всю жизнь пребывает в сомнении.

Может быть, в этом причина того, почему я с такой нерешительностью употребляю слово «ученый». Не от зависти, как можно было бы подумать, а потому что сомнение, о котором я только что говорил, должно быть присуще всякому человеку, который ищет истину.

Кролики, морские свинки, крысы, которых изучают в лабораториях, вне всякого сомнения, дают ученым ценный материал. Но не надо забывать, что нас прежде всего интересует человек с его слабостями, низостью, героизмом.

Я не стал биологом, как мог бы мечтать.

Мне всегда не хватает то ли спокойствия, то ли уверенности. Как я часто говорил, я был и буду любителем, которого читают, иногда веря ему, а чаще — пожимая плечами или с легкой скептической улыбкой. Как-то я использовал слово, которое мне казалось адекватным: «Я — художник-любитель». К несчастью, мне не хватает наивности художников-любителей. И не хватает их уверенности в своем таланте. За долгие годы я стал в конце концов профессиональным романистом. И тем не менее — всего лишь психологом-любителем. Тысячи старых крестьян куда большие психологи, чем я.


15 ноября 1976, пять часов дня

Сегодня утром, около одиннадцати, когда я диктовал письма, позвонили из Парижа и спросили, можно ли будет несколько позже взять по телефону интервью о Жане Габене. Тереза была потрясена и, естественно, поинтересовалась:

— Надеюсь, с ним ничего не случилось?

Журналист, однажды как-то интервьюировавший меня и сегодня вынырнувший опять, человек вполне радиофоничный и телегеничный, ответил, что нет, что все в порядке.

Я ждал минут десять. Он снова позвонил, и я в свой черед спросил:

— У Жана все в порядке?

И снова ответили, что все прекрасно. Я дал короткое интервью по телефону. Мне сказали, что имеется в виду фестиваль фильмов с участием Жана Габена.

В три часа, как обычно, я включил радио и услышал, что, если не ошибаюсь, около пяти утра Жана Габена не стало.

Журналист совершил не просто профессиональный проступок. Я такие вещи называю мошенничеством. Смерть Габена, которого я знал более сорока лет и считал своим большим другом, потрясла меня. Я считал его одним из столпов французского кино; их не так много, а точней, всего три, и все трое были моими ближайшими друзьями: Жан, снявшийся больше чем в десяти фильмах по моим романам, Мишель Симон, умерший в прошлом году, и великий Ремю.

Не знаю, сможет ли кто-нибудь их заменить. Не думаю. Все трое были актерами от бога; перед камерой или на сцене они инстинктивно перевоплощались в своих героев.

Я познакомился с Габеном задолго до войны, когда он играл первых любовников и снимался у Жана Ренуара, тоже моего давнего друга. Ренуар всегда поражался, как естественно Габен проводит любую сцену во время съемки.

Однажды, отсняв особо драматический эпизод, Ренуар несмело спросил:

— О чем ты думал, пока снимался эпизод?

Габен искренне, без всякой рисовки ответил:

— О большом бифштексе, который я сожру, когда закончим сцену.

Он был один из тех, кого я зову актерами от бога. Они не играют по каким-то там правилам. В каждом фильме или пьесе они влезают внутрь своего героя, так что им не составляет большого труда играть естественно и убедительно.

Я не собираюсь диктовать надгробную речь. Мы с Жаном ровесники, разница между нами в полгода. Однажды мы заспорили с ним, кто старше, и чуть было не выложили на стол свои паспорта.

Ты был младше. У тебя была любимая жена и двое детей, которые играли с моими в Канне и в Жуан-ле-Пен.

Ты ушел, и мир опустел для них, но не только для них — для всех твоих друзей.

Ты был и останешься, благодаря телевидению и кино, великим добряком. Но ты был человеком в полном смысле слова, ты никогда не шел на обман, не соглашался на компромисс.

Мы любили тебя.


Р.S. Наверно, с тобой и с теми двумя-тремя, которых я назвал, придет конец вашей породе актеров.


21 ноября 1976

Сегодня, как вчера и много дней подряд, я был погружен в семейные проблемы. Перед обедом я на минутку прилег отдохнуть. И поймал себя на мысли, что думаю о «Вопроснике Марселя Пруста».

Я всегда восхищался Марселем Прустом и был одним из первых его читателей. Потому-го я и задумался, для чего он составил этот вопросник — ради шутки или чтобы исследовать блестящее общество титулованных особ, бывать в котором ему так нравилось.

Вопросник содержит почти классические вопросы, которые можно задавать и ученику, и любой важной особе.

— Ваш любимый цветок?

— Ваш любимый запах?

— Ваш любимый цвет?

— Ваш любимый герой?

И так две страницы. Я, как и все, ответил на них, но меньше, чем за пять минут, причем не задумываясь, говорю правду или лгу. В общем, это смахивает на игру для девиц, зараженных снобизмом.

Кажется, я забыл любимую черту характера? Это не заслуживает того, чтобы остаться в памяти.

Если Пруст рассчитывал с помощью своего вопросника сразу раскрыть психологию человека, то это ему не удалось.

Однако именно он натолкнул меня на вопрос, которого у него нет: «Ваш любимый недостаток?»

Я хотел бы ответить на этот вопрос, немножко видоизменив его:

— Что вы ненавидите больше всего в мире?

Много ответов теснятся у меня в голове:

— Во-первых, нравственную непорядочность.

И тут же просится еще один:

— Снисходительность к себе.

Много ответов приходило мне на ум, пока я, отдыхая, лежал на диване. Все они тянулись к слову, куда более выразительному. Не суетность, не гордыня, хотя эти слова занимают достойное место в моем перечне. Я пытался вспомнить это слово. Я знал его. Но память была бессильна, и, промучавшись четверть часа, я так и не смог его найти.

Нет, это не самодовольство. У этих недостатков все-таки есть более или менее уважительные оправдания. У потерянного слова — нет. Может быть, я все-таки отыщу его.

Впрочем, это не имеет никакого смысла; я полагаю, что вопросник ничего не прибавляет к значению и славе Пруста.


Р.S. Секунду назад я был готов заменить недостающее мне слово словом «трусость». Но у трусости тоже иногда бывают оправдания. Предпочту пока слово «слабоволие».


Того же дня после отдыха

Только я лег отдохнуть после обеда, только положил голову на подушку, как тут же нашел слово, которое так искал все утро, — желчность.

Мне понадобилось столько времени на поиски лишь потому, что оно практически отсутствует в моем словаре и еще менее свойственно мне самому.

Теперь мне полегчало. Это все.


26 ноября 1976

Сейчас существуют профессии, которые еще пятьдесят лет назад и представить себе было невозможно. Причиной этого являются как научные открытия, так и развитие техники.

Но одна профессия, мне кажется, исчезает. Она пока еще существует, но уже отошла на задний план.

Я имею в виду так называемых профессиональных «стрелков», любителей занимать в долг. В 30-е годы их было очень много. Их можно было встретить и в шикарных заведениях вроде «Фуке», и на Елисейских полях, и в барах при крупных гостиницах, и на скачках. Я их прекрасно знал, и порой они бывали весьма колоритны. Чтобы вращаться в обществе, им первым делом было необходимо одеваться у лучших портных Парижа. Во-вторых, им требовалась несокрушимая самоуверенность, веселый нрав и неизменная сердечность. В-третьих (необязательно, но весьма полезно), неплохо было иметь громкую фамилию, быть бароном, графом или виконтом, пусть даже титул будет и фальшивым, как у большинства обладателей частицы «де».

Особенно запомнился один из них, который заявлялся в «Фуке» часам к десяти-одиннадцати утра. «Фуке» в ту пору был Меккой киношников, где встречались продюсеры, актеры, тузы, финансирующие фильмы, и красотки.

Мой герой, человек между сорока и пятьюдесятью, был настоящим бароном; его так и звали Барон. Был он толстый, выглядел оживленным, преуспевающим, безукоризненно одевался и отличался непробиваемой наглостью.

Начинал он обычно так: посидев несколько минут в баре, вдруг замечал ваше присутствие.

— О, такой-то? Вот не ожидал встретить тебя здесь!

Его ничуть не останавливало то, что вы никогда не встречались, более того, никогда в глаза его не видели. Он вспоминал о своих встречах с вами в Стамбуле, о безумной ночи, проведенной вместе в Афинах или Мадриде, и все это так убедительно, что вам начинало казаться, что это действительно было.

Он тут же приказывал бармену налить, выпивал с вами, перечислял разных людей, якобы ваших общих друзей, и только после этого приступал к операции в собственном смысле слова.

Он сообщал, что вчера у него выдался на редкость неудачный день: он проиграл десять тысяч франков на скачках, всю ночь не везло в покер или что-нибудь в том же роде. А сейчас ему грозят неприятности в клубе и поэтому позарез необходимы десять-двадцать тысяч франков. Сумма называлась в зависимости от личности собеседника.

Все это произносилось так небрежно, как если бы у вас просили прикурить. Вопреки здравому смыслу дело у него нередко выгорало. И вот доказательство: Барон постоянно крутился в фешенебельных местах, все такой же толстый, элегантный, улыбчивый.

На категорический отказ он нарывался редко. Конечно, кое-кто торговался. Вместо десяти-двадцати тысяч франков предлагал тысячу, а то и двести франков.

Барон тоже торговался, и, бывало, дело доходило до ничтожной суммы — ему просто оставляли на стойке стофранковый билет.

Разумеется, выпивка, которую он предлагал вам, шла за ваш счет. И вот, перейдя улицу, он отправлялся «работать» в бар «Клериджа», «Крийона» или «Ритца».

Жизнь тогда была не такая трудная, как сейчас. Каждый понимал, что Барон проходимец, но ни у кого не хватало духу сказать ему это в лицо.

В ту пору таких «стрелков» было множество, да и сейчас они еще не перевелись. Многие из них подробно излагали вам сногсшибательные проекты, как при ничтожном первоначальном капиталовложении заработать одним махом сто-двести тысяч.

В братство «стрелков» входили не только те, кто нацеливался на крупный куш. Как во всякой профессии, были среди них и скромные побирушки. Такие рассказывали о своей семье, о куче детей, которых надо кормить и которые сейчас в связи с непредвиденными затруднениями умирают с голоду.

С этими было проще: им достаточно было сунуть десятифранковую монету.

Думаю, что эта профессия существовала во все времена, но сейчас она становится все более и более трудной. Профессиональные «стрелки» были на заметке у персонала фешенебельных гостиниц и баров и при попытке пройти получали от ворот поворот. Разумеется, за исключением, как я уже говорил, «стрелков» высокого полета, обладателей титулов и частицы «де».

Да и за вход в «Фуке», в бары «Ритца» или «Крийона» нужно было сунуть десятифранковую монету, а это не по карману мелкому «стрелку».

Поскольку я завел речь о сливках общества, хочу рассказать еще одну историю, но в отличие от предыдущих трогательную.

В тридцатые годы жила-была прославленная в прошлом певица, давно состарившаяся и разорившаяся. Когда-то она закатывала приемы у «Максима»[110], в полдень и по вечерам у нее был забронирован столик у «Фуке». А теперь деньги у нее перевелись, осталось только черное платье, сшитое у знаменитого парижского портного.

В течение пятнадцати лет я видел ее у «Фуке»: она сидела за одним и тем же столом — своим столом! — и любой ее заказ беспрекословно выполнялся. Так решила дирекция ресторана в память о том времени, когда она была одной из самых щедрых клиенток.

Она усаживалась в своем углу, делала заказ, ни к кому, кроме метрдотеля, не обращалась, потом незаметно уходила, и занятые собой посетители, за исключением некоторых, знававших ее в дни славы, даже не подозревали, что рядом находится одна из ярчайших звезд эстрады, которой Фуке из деликатности никогда не подавал счет.

Это правдивая история. Даже те, кто узнавал певицу, из вежливости старались не показывать этого и избегали подходить к ней, чтобы засвидетельствовать свое уважение.

Сам того не желая, я только что воскресил в памяти два полюса так называемой парижской жизни. С одной стороны, циники-профессионалы. С другой, худенькая маленькая женщина в черном, которая ест за «своим» столом.

Или вот еще русские послереволюционные эмигранты. Среди них были князья, великие князья, бывшие гвардейские полковники. За исключением тех, кто бежал из своей страны, сумев прихватить кое-какие драгоценности, они работали шоферами такси или швейцарами ночных кабаре на Монмартре. Я хорошо знал их.

Они образовали нечто вроде небольшой колонии и в будние дни брались за самую унизительную работу.

В квартале Пасси их колония снимала две комнаты. Четыре раза в месяц после работы эмигранты облачались в смокинги и мундиры с орденами и отправлялись в некое подобие клуба, которое они там создали. Здесь они пользовались тем лексиконом, что и во времена своего процветания; обращаясь друг к другу, присовокупляли титул. Был у них там и карточный стол: ведь в прежние времена эти люди были завсегдатаями игорных домов в Мариенбаде, Монте-Карло, Канне и Довиле.

Четыре раза в месяц они играли, но уже в соответствии с новыми возможностями: теперь ва-банк они могли пойти на однофранковую монету или десятифранковый билет.

Я вовсе не стараюсь кого-то разжалобить. Я просто констатирую.


28 ноября 1976

Издавна, можно сказать с детства, я придаю огромное значение так называемым ключевым словам. Первое такое слово, поразившее меня, я услышал от матери, которая произносила его по любому поводу:

— У меня есть самое необходимое для жизни.

Это странно трогало меня и вызывало, нет, не отчаянье, а жалость.

Ни психология, ни психиатрия, ни могучий аппарат юстиции пока еще не занимаются ключевыми словами.

Однако у каждого из нас есть свои ключевые слова, и они раскрывают человека куда больше, чем любые наблюдения за ним.

Я понял это, когда занимался собственными детьми. У них тоже были свои ключевые слова, которые они употребляли по всякому поводу. Эти-то слова как раз и определяли разницу между ними.

Самые обиходные ключевые слова сейчас: работа, усталость, мрачный, неинтересно, отчаяние, а самое частое — депрессия.

Редко встречаются: радость (я имею в виду радость жизни), удовлетворение собой, а еще реже — спокойствие.

Есть еще одно слово, которое как бы исчезло из языка. Это слово — усилие.

Усилие в радости. Связанное с усталостью, иногда трудное, но благодетельное. Так вот, я никогда не слышал, чтобы это слово произносили мои дети или люди, с которыми я встречаюсь.

Они предпочитают слово усталость; видимо, оно в данный момент в моде. Все устали. Впечатление такое, будто все едва ноги волочат, а жизнь — всего лишь тяжкий труд.

В общем-то, для некоторых так оно и есть. Я имею в виду рабочих и людей других специальностей, где человек вынужден тысячу раз на дню производить одни и те же движения, стоя у безликой машины и не общаясь с другими людьми.

Не знаю, каково соотношение между рабочими и людьми, ведущими жизнь куда более свободную. Когда рабочие выражают недовольство и протестуют, я полностью с ними согласен. Когда, чтобы поставить на ноги одного или двоих детей, мужчине приходится работать на одном конце города, а женщине на другом, отчего в их отношениях появляются горечь и утомление, я могу понять и это.

Но об усталости и унынии говорят как раз не они. Об этом говорят люди, которые, несмотря на более чем достаточные финансовые возможности, не знают ни куда кинуться, ни чем заняться, кроме как гонять по автострадам на сверкающих мощных автомобилях.

Так вот, есть слово, которое я хотел бы возвратить в наш разговорный язык. Это слово усилие.

Не то усилие, что необходимо, чтобы пойти на воскресную мессу, не наделать долгов, не угодить в тюрьму за какое-нибудь преступление, но усилие ради усилия, потому что, по моему мнению, для нас это самый лучший эталон и самый верный источник счастья.

Слово труд стало чуть ли не синонимом проклятья. Приходится трудиться, потому что нужны деньги, но делается это без радости, угрюмо. Исключения встречаются только в глухих деревнях да иногда среди ремесленников.

Правда, восходит такое отношение к глубокой древности, к Библии: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой»[111].

Опять повторяю слово усилие. По мне, это самое лучшее, что может найти человек, чтобы сделать свою жизнь интересной и придать ей подлинную ценность.

Я хотел бы видеть слово усилие напечатанным в словарях самым крупным шрифтом.

По моему мнению, только оно дает человеку чувство собственного достоинства.


5 декабря 1976

Почему я, с тех пор как проснулся, думаю о своем друге Феллини? Вероятно потому, что вчера в Италии состоялась премьера его нового фильма «Казанова».

Я думал и сейчас еще думаю о нем потому, что на свете мало людей, с которыми у меня было бы столько общего. Феллини не был на премьере своего фильма. Вопреки тому, что можно предположить, этот крупный, сильный человек, похожий на атланта, очень робок. Немногие догадываются об этом. Его считают высокомерным и самоуверенным.

Я никогда не видел, как он работает в созданных им декорациях с актерами, которых терпеливо выискивает, не желая связываться со звездами.

Но я-то знаю, что он вовсе не самоуверен, не считает себя выше других; он неспокойный, неуравновешенный, всегда недовольный собой человек, не способный использовать кинематографические приемы, гарантирующие безусловный успех.

Успеха он добивается благодаря тому, что кое-кто назвал бы вдохновением, а я, скорей, определил бы как одержимость.

Поэтому отношение у меня к нему братское. Наверно, многие удивляются моему признанию в том, что я человек робкий, старающийся никому, даже незнакомым людям, не причинять огорчений.

У меня тоже есть свои мании, в частности я тоже всегда неспокоен, что частенько противоречит тому, как изображает меня пресса.

По правде сказать, я, как и Феллини, человек без кожи.

Уже больше двадцати лет, как я знаю его и его чудесную жену Джульетту Мазину. Встречаемся мы редко: мы ведь работаем каждый в своем углу. Мы довольствуемся перепиской, но могли бы обойтись и без нее, столько между нами сходства, столько общего, не поддающегося определению.

Я думаю, Федерико Феллини настолько опередил свое время, что по-настоящему значение и пафос его творчества поймут только через много лет. Он безусловно самый великий режиссер нашей эпохи, потому что его творчество — не от техники, не от личных амбиций, а от внутренней потребности.

Я написал более двухсот романов, и если, решительно уйдя на покой, с таким упорством продолжаю диктовать, это тоже идет от потребности. Потребности в чем? Может быть, от потребности избавиться от призраков; то же делает и Феллини, который много моложе меня.

Не верю, чтобы в хорошо сделанном произведении с тщательно обдуманным планом при создании более или менее стереотипных героев они не выходили бы из автора, пусть даже он и не хочет этого.

Сегодня я много думал об этом. Не сомневаюсь, что «Казанова» еще один шедевр Феллини. Но кто из зрителей отдает себе отчет, какой ценой он расплатился за это?

Избавление от навязчивой идеи, возможно, принесет потом облегчение. Но сама эта операция, с которой никак нельзя медлить, — чрезвычайно тяжкое испытание.

Конечно, сравнивать себя с таким великим творцом, как Феллини, — это чересчур. Но всей жизнью, которая была посвящена постепенному избавлению от унаследованных страхов, я получил право судить о нем и восхищаться им, поскольку чувствую, что его судьба схожа с моей.

Я не создал великих произведений, ни одного шедевра не вышло из-под моего пера. Он — автор величайших фильмов нашего поколения. Но в своей маленькой сфере я занимаю место, позволяющее мне понять его. И если у меня есть моя Тереза, у него есть его Мазина.


10 декабря 1976

Лет в шестнадцать я входил в компанию молодых людей, старшему из которых едва исполнилось двадцать; называлась наша компания «Бочонок» — по бочонку, битком набитому сельдями.

Нас, конечно, было не так много. В основном художники, обучавшиеся в Льежской художественной академии, несколько поэтов и несколько человек без определенных наклонностей.

Ночи напролет мы проводили в беседах то у одного, то у другого, пили много красного вина и закусывали немногими пирожными.

Обо всем этом я уже рассказывал, но с расстояния в шестьдесят лет события приобретают иной смысл.

Целыми ночами мы со страстью, словно от этого зависели судьбы мира, говорили о философии.

Мы глотали труды философов и каждую ночь обсуждали их идеи, иной раз одно-единственное выражение. Например, самое популярное изречение Сократа: «Познай самого себя».

В ту ночь меня понесло. Я доказывал, что часть не может познать целое. А человек — всего лишь малая часть человечества и т. д. и т. п.

Ничуть не ласковей я был и с Платоном, предпочитая ему Эпикура.

Все это я говорю, чтобы перейти к современным проблемам. Я прочел чуть ли не всех философов, за исключением нескольких наиновейших, а они сейчас размножаются, как микробы.

Признаюсь, я им завидую. Они могут позволить себе выдвигать самые фантастические гипотезы, которые невозможно опровергнуть. Для этого нужны были бы философские противоградовые пушки вроде тех, что используют для разгона градовых туч над полями и виноградниками.

Им дозволено все. Философ, будь он немец, американец, француз, вправе создать собственный словарь, чтобы придать своим бредням наукообразность.

Одна-единственная книга может принести ему мировую известность, и чем она темней, тем меньше ее будут оспаривать.

Философы — счастливые люди: им никто не противоречит. Такие счастливые, что большинство из них доживает до глубокой старости, и до последнего часа у них есть ученики.

Они изучили все религии, каждый, разумеется, в зависимости от своей направленности. У некоторых из них заметны гуманные наклонности, но большинство в них не слишком верит. В основном они предпочитают пребывать в сфере абстракций, так сказать, в космосе, в пространстве, о котором они тоже спорят.

Стало модой (мода существует на все) философам — я имею в виду преподавателей философии — через какое-то время приниматься за романы. В США не такая уж редкость профессор философии, для разнообразия и, по всей видимости, ради улучшения своего материального положения сочиняющий детективные романы.

Надо сказать, эти детективы, равно как и романы французских философов, самого низкого пошиба.

Они привыкли, что им никто не противоречит, и считают себя единственными носителями истины чуть ли не в космическом масштабе.

У меня есть такие знакомые. Признаюсь, я никогда с ними не спорил, поскольку их аргументы таковы, что без раздражения отвечать на них невозможно.

Не так давно романы писали романисты. Сейчас же, говоря коммерческим языком, рынок наводняют профессора Сорбонны и даже преподаватели лицеев.

Остальным остается халтура вроде черной работы над воспоминаниями какого-нибудь певца или певички.

Я не верю в философию. Мы слишком ничтожны и средства наши чересчур ограничены, чтобы иметь целостное представление о мире. Даже при помощи физиков, биологов и всех, кто пытается его постичь.

Иной раз мы делаем шаг вперед, но только для того, чтобы тут же сделать два или три шага назад.

Как могут ничтожные черви вроде нас судить о чем бы то ни было перед лицом Вселенной, которую мы не в состоянии измерить и которая, возможно, бесконечна?

Я снова возвращаюсь к спору в «Бочонке» и к знаменитому изречению Сократа: «Познай самого себя».

Сейчас я уже не спорю с ним. В сущности, единственное, что как-то может познать человек — да и то с риском ошибиться, — это он сам, его личность.

Ну а откуда мы пришли, кто мы и куда идем, это нас не касается. Нам достаточно того, что мы живем. Все прочее — это мелкая, ничего не значащая интеллектуальная игра философов.


8 февраля 1977

Если я не ошибаюсь, а память у меня становится все слабей, Буало изрек: «Когда вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: идет дождь».

Вот как сегодня. А вчера по-весеннему светило солнце. И мне все время вспоминается это изречение Буало.

В начале своей карьеры я писал рассказы для «Матен»; Колетт, ставшая потом моим другом, была там редактором и систематически отвергала мои первые рассказы, приговаривая:

— Слишком много литературы, дорогой Сим. Не надо стремиться к литературности.

И сейчас, и тогда мне это казалось парадоксальным, потому что уж если у кого во французской литературе и был изысканный стиль, так это у нее.

Со времени появления моих первых романов кое-кто из критиков, особенно почему-то бельгийцы, обвиняли меня не только в отсутствии стиля, но и в неправильном французском языке. Вполне возможно. Я жил в Париже. Они в Брюсселе.

В ту пору наибольшую поддержку оказал мне Андре Жид: он считал мой стиль не только правильным, но даже образцовым.

Мы много раз встречались с ним. Вопросы стиля — единственное, чего я не решался с ним обсуждать: тогда мне пришлось бы говорить о его книгах и сказать, что, за исключением «Дневника», я не смог ни одну из них дочитать до конца. Именно из-за стиля — слишком правильного и слишком элегантного.

То же с Анатолем Франсом, против которого я бунтовал с шестнадцати лет. Ни одного его романа я тоже не смог дочитать до конца.

Кто-то сказал: «Стиль — это человек»[112].

Это могло бы объяснить мое безразличие, если не отталкивание от прекрасно выделанного, блестящего и предельно элегантного стиля.

Я вовсе не за шероховатый и неотделанный стиль. Мне трудно читать Селина[113], которым я восхищаюсь именно из-за того, что у него перейдена мера антистиля.

Новый стиль не создается употреблением чуть ли не в каждой фразе слов вроде «дерьмо», «задница», «черт подери!» и других.

Наверное, по причине возраста я почти не употребляю подобных выражений — разве что когда они решительно необходимы.

У Жида было сознание, что он пишет для потомства, и он с любовью отделывал свой синтаксис. Ни одно письмо, даже интимное, не выходило из его кабинета, не пройдя стадию черновика; копии писем тщательно сохранялись.

Не знаю почему, я, испытывающий отвращение ко всему литературному, заговорил сегодня о литературе. Возможно, из-за Буало.

Идет дождь!

Загрузка...