5 апреля 1978
Несколько дней тому назад во французских газетах был опубликован текст нового закона; он должен еще пройти через обе палаты, но, несомненно, будет принят. По этому закону у человека, умершего в больнице, клинике или у себя дома, врачи смогут взять любой орган, который им понадобится для пересадки другому пациенту.
Разрешения от семьи покойного не понадобится, и она не сможет этому воспрепятствовать. Однако если, умирая, человек письменно выразит свою волю и запретит после смерти брать у него органы для пересадки, она будет исполнена.
Закон не оговаривает, будут ли наследникам платить за почку — одна больница в Париже ежегодно производит четыреста трансплантаций почек, и это только начало, — за здоровое сердце, глаз, ухо и т. п.
В эпоху, когда всему есть цена, все продается, было бы вполне резонно, если бы отец многочисленного семейства, не имеющий состояния, мог завещать жене и детям вместо денег стоимость своей печени, желудка, стольких-то квадратных сантиметров кожи.
В двадцатые годы один из самых нашумевших бестселлеров назывался «Твое тело принадлежит тебе». Там рассказывалось о женщине, правда, не мертвой, а вполне живой и жадной до телесных радостей.
Его автором был Виктор Маргерит. Находчивые книготорговцы выкладывали на прилавки один-два экземпляра этой книги, отметив закладками наиболее пикантные страницы.
Она вызвала настолько громкий скандал, что Виктор Маргерит, бывший не то кавалером, не то даже офицером ордена Почетного легиона, лишился этого звания.
Цена человека? В разных странах это выражение имеет разный смысл. Например, в Соединенных Штатах, говоря о ком-нибудь, вас могут совершенно спокойно спросить:
— Сколько он стоит?
Никого не интересует, кто этот человек — ученый, великий поэт, гениальный музыкант, благодетель человечества или обыкновенный негодяй. Сколько он стоит? Пятьсот тысяч долларов? Миллион? Несколько сот миллионов? И неважно, что он делает или чем торгует.
Вопрос этот задают, как правило, только когда речь заходит о богатых. Там не говорят:
— Он стоит пятьсот долларов.
И уж подавно:
— Он не стоит и цента.
В Голливуде, если речь идет не о киномагнатах, счет идет чуть-чуть иначе. Об актрисах, актерах, режиссерах спрашивают:
— Сколько он получает за фильм?
— Пятьсот тысяч долларов? Миллион?
Это несколько напоминает биржу. Цена кинозвезды зависит от сборов, которые сделал последний фильм с ее участием, и в течение месяцев может удвоиться или упасть вполовину.
Есть там и низкооплачиваемые: сценаристы, авторы диалогов, ассистенты, рекламисты и т. п. Заработки у них не столь сногсшибательные, но зато более стабильные: от пятисот до двух тысяч долларов в неделю, а в иных случаях и выше. Каждая категория образует замкнутую группу; пятисотдолларовые и пятитысячные не общаются между собой, живут в разных районах, ведут различный образ жизни.
Во время моего пребывания в Голливуде мне запомнилась фраза, обычная в тамошнем лексиконе, но когда мне довелось впервые услышать ее, я вздрогнул:
— Мне тут надо было потратить три недельки. Я провел их в Лондоне.
Оказывается, можно тратить не только деньги, но и время.
Ничего удивительного. Старая поговорка гласит: «Время — деньги».
Деньги. Они необходимы, чтобы тебя избрали депутатом, сенатором, президентом республики. Они необходимы, чтобы сохранить здоровье, поскольку и врачу, и аптекарю надо платить. Они необходимы, чтобы… Но не проще ли спросить: «Что еще можно бесплатно?»
Дышать? Даже это неверно, если иметь в виду заполнение легких воздухом, отличным от воздуха, загаженного парами нефти, которая лежит в основе стольких крупных состояний. Речь идет о горном воздухе. Но он вовсе не бесплатный. Пешком до него не доберешься. Это раньше выходили на холм, чтобы, как выражалась моя мать, «подышать свежим воздухом». Поездки стоят дорого. А в тех местностях, где воздух еще не загрязнен, цены в гостиницах весьма высокие.
Наш розовый домик окружен деревьями и зеленью. Но несмотря на это, когда утром открываешь застекленную дверь, сразу окунаешься в бензиновую вонь.
Поднимается вопрос о запрещении посадок сельскохозяйственных культур в пятидесятиметровой полосе вдоль автострад, потому что растения и коровье молоко становятся вредными из-за выделений бензина, свинца и бог знает чего еще. Правда, за пятидесятиметровой полосой такое же действие оказывают инсектициды.
Нет, я не брюзжу. И вовсе не переоцениваю прошлое. Я просто наблюдатель, регистрирующий, как меняются моды и образ жизни привилегированных слоев населения. Когда-то была так называемая аристократия. Потом дворянство шпаги — генералы, маршалы.
Сейчас мы имеем дворянство денежного мешка.
Несколько месяцев назад я спросил своего сына Пьера, чем он собирается заниматься в жизни. Он ответил:
— Пока не знаю, но в тридцать у меня будет собственный «роллс-ройс».
Он не понимает, почему я живу в маленьком домике с крохотным садиком, хотя совсем рядом с городом у меня есть огромный дом. И многие этого не понимают.
Тем хуже для них. Говорят, нет правил без исключения. Я предпочитаю быть таким исключением.
21 мая 1978
Вчера в пять вечера позвонил мой старший сын и сообщил, что моя дочь Мари-Жорж умерла.
27 мая 1978
Милая моя маленькая Мари-Жо, прошлая суббота была самым трагическим днем в моей жизни. И вся неделя была невыносимо тяжелой. Ощущение было такое, будто у меня перехватило дыхание.
Сегодня ты у нас, в нашем садике, рядом со знакомым тебе кедром и кустами цветущей сирени. Вчера твое тело — тело взрослого ребенка — было кремировано, а сегодня мы, исполняя твою последнюю волю, рассеяли твой прах по траве нашего сада.
Мы видим тебя сквозь застекленную дверь. Можем разговаривать с тобой. Знаем, что ты наконец освободилась от страха, не боишься больше оказаться, как ты говорила, наглухо закрытой.
Тебя греет солнце. Встречая тебя, весело щебечут птицы, и меня больше не давит страшная тяжесть; я даже радуюсь, зная, что теперь ты всегда будешь рядом со мной.
Это письмо, которое я тебе пишу, будет, наверное, самым длинным: я буду его продолжать изо дня в день.
Сегодня я говорю тебе о своей радости, потому что знаю: ты тоже рада, что кончилась твоя мука.
Здравствуй, моя девочка. Теперь ты станешь делить нашу жизнь, всегда будешь в ней.
Ты в воздухе, которым я дышу, в сияющем нам свете, в вибрациях космоса. Ты всюду и во всем.
Здравствуй, моя маленькая Мари-Жо.
3 июня 1978
Здравствуй, Мари-Жо.
Проснувшись, я первым делом здороваюсь с тобой, а когда закрываю ставни, желаю тебе доброй ночи.
Выходя на прогулку, я испытываю потребность снова поздороваться с тобою. Оставаться весь день взаперти я не могу: меня начинает что-то давить. Через несколько минут после возвращения домой Тереза сказала:
— У меня ощущение, что во время прогулки ты не переставал диктовать.
Это так и не так. Не так, потому что к разговору с тобой я не готовлюсь. Так, потому что с утра до вечера я не расстаюсь с тобой.
Вчера я набрался духу посмотреть альбом фотографий, который Эткен привезла из Парижа. Не знаю, говорил ли я тебе уже, что весь путь она проделала вместе с тобой. Мне остается прочесть твои тетрадки, бумаги, которые ты оставила, может быть, прослушать твои магнитофонные записи. Хотелось бы набраться решимости и сделать это сегодня вечером. До сих пор у меня не было ни решимости, ни сил.
Каким ты была очаровательным ребенком! Как жаль, что я бросил заниматься фотографией, и как жаль, что я так редко снимался вместе с тобой: мне надо было фотографировать!
Я нашел твои фотографии, когда ты подросла: ты была необыкновенно хороша, но мне кажется, уже тогда в твоих глазах проглядывал затаенный страх.
Ко мне заходил Дюран, и я с горечью повторил ему фразу, которую сказал тебе по телефону:
— В этом году тебе должно исполниться четверть века, а мне три четверти.
Дюран заметил:
— Цифры всегда лгут. К двадцати пяти годам Мари-Жо прожила жизнь полностью.
Я согласился и стал раздумывать, когда в твоей жизни поселился тот «Другой», о котором ты говоришь в одной из записей с таким юмором и так здраво и которого величаешь, наделив его фамилией, «господин Страх».
Вероятно, страх появился рядом с тобой, когда тебе было лет тринадцать. Вначале признаки этого были не очень заметны. Например, ты мыла руки по сорок-пятьдесят раз на дню. А вечером, перед тем как лечь спать, вдруг требовала, чтобы тебе сменили простыни, хотя постелили их только утром, и заставляла проверять, нет ли кого-нибудь под кроватью.
Правда, ты была переутомлена: в ту пору ты не признавала школьных отметок ниже «десяти».
Из Парижа вызвали женщину-психиатра, специалиста по детским нервным расстройствам, и после ее визита тебе несколько недель пришлось провести в небольшой, очень приятной клинике; чувствовала ты там себя прекрасно. Называлась она очень мило: «Отчий дом». Вернулась ты оттуда успокоившаяся, но тут у твоей матери стали проявляться все более тревожные признаки психического расстройства: два года назад она уже побывала в нервной клинике в Пранжене.
Я уверен, и таково мнение всех врачей, что в этом и заключена причина появления господина Страха.
Поверь, девочка, во мне говорит не отцовская гордость — таково общее мнение: ты была разносторонне талантлива. Ты не сделала еще выбора, но могла стать и писательницей, и музыкантшей, и актрисой, а твои песенки на собственные слова, которые ты пела под гитару, произвели на меня такое впечатление, что меньше трех недель назад я позвонил тебе и сказал, что, может быть, это и есть твой путь.
Прости, сегодня больше не могу. Говоря с тобой, я так разволновался, что уже не способен продолжать.
Может быть, господин Страх потому и не отступал от тебя, что ты была так одарена?
У меня болит душа, и я нежно-пренежно целую тебя, моя девочка.
Вальмон, 1 июля 1978
Вчера мы прибыли в Вальмон, поселились в нашем прежнем номере и обрели прежние привычки.
И мне вдруг почудилось, что наш домик в Лозанне безумно далеко от меня и что я уже целую вечность не диктовал, хотя перерыв, как мне представляется, длился не больше двух недель, а если больше, то ненамного.
И еще мне кажется, что прошло куда больше месяца с того дня, когда в мою жизнь грубо ворвалась трагедия.
Все это время я приобщался к горю, какого еще не знал, несмотря на свой возраст. Удар был слишком жесток, и долго, очень долго я не мог прийти в себя. Я потерял ощущение себя. Никого не воспринимал. Чувство было такое, словно я выключился из жизни.
Когда же прах дочери был рассеян по нашему саду, она стала мне так близка, что ее образ не покидал меня с утра до вечера. И, ежедневно диктуя ей письма, я пытался выразить эту новую близость, возникшую между нами.
Одновременно я слушал магнитофонные кассеты, которые она записала для меня. Читал стихи, тетради, письма, оставленные ею.
С нею я снова ожил.
Я уже не чувствовал себя раздавленным, как в первые дни; горе, которое я ощущал, стало иным — это было глухое горе, проникшее в каждую клетку моего существа, оно вынудило меня прекратить диктовать.
Сейчас в Вальмоне, в обстановке, хорошо знакомой мне вот уже пять лет, я обретаю давние привычки, давний распорядок дня. Вокруг меня ничто не изменилось.
Но можно ли сказать, что ничего не изменилось во мне? Я почти уверен в противном. Я больше не плачу, произнеся или вспомнив имя Мари-Жо. Самочувствие понемногу делается ровным. Тем не менее я так и не стал самим собой и, думаю, не стану.
Может быть, когда-нибудь, если полностью успокоюсь, я снова возьмусь рассказывать о Мари-Жо.
Когда я диктовал «Письмо к матери», с ее смерти прошло два года. Но у нас с ней не было такой близости, какая существовала между мной и Мари-Жо.
Теперь я буду продолжать говорить о том и о сем, словно ничего не произошло.
В Вальмон я приехал пройти курс лечения. Буду жить здесь своей обычной жизнью, потому что есть много вещей, которые я не могу высказать; иные я осознал лишь недавно и понял, что, хоть и знал свою дочь лучше, чем кто бы то ни было, мне еще надо долго в ней разбираться.
Я понял. Я знаю. Но это знание не для всех, и только Тереза может разделить его со мной.
В небольшом стихотворении на английском языке, которое Мари-Жо надиктовала для меня на магнитофон за несколько часов до смерти, она говорит, что скоро мы уже не будем разлучаться, что она навсегда останется со мной, где бы я ни был, и что теперь мы станем гораздо ближе друг другу, чем прежде.
Я не верю в бога. Я верю в Жизнь.
Во всеобщую жизнь, которая продолжается несмотря ни на что.
Я почти убежден, что Мари-Жо слышит меня и улыбается мне.
И я не удивился бы, увидев ее сидящей на стуле напротив. Нет, я не оставил ее в нашем лозаннском садике. Она со мной.
12 июля 1978
Где-то я уже рассказывал о безмолвной беседе, которую я и мой сын вели в барселонском зоопарке с парой великолепных горилл. Мы стояли у клетки, но, увы, были отделены от них решеткой. В обезьяннике мы были единственными посетителями, и гориллы рассматривали нас с таким же интересом, с каким и мы их. Мы молчали, старались не шелохнуться. Между нами происходило нечто вроде разговора взглядами.
Думаю, их глаза были куда выразительней наших и куда любопытней. Гориллы рассматривали нас бесстрашно, спокойно, серьезно.
На улице была гроза, ливень хлестал вовсю, барабанил по крыше. Время от времени самка поглядывала на самца, как бы спрашивая его о чем-то. Смысл вопроса, как и ответа, я разгадал позже.
Ответ, очевидно, был положительным, потому что самка неторопливо удалилась через лаз в глубине клетки. Когда она вернулась, на руках у нее был детеныш, и она, как мне показалось, с гордым видом поднесла его к решетке, словно демонстрируя нам своего отпрыска.
Я почувствовал нечто вроде стыда, оттого что не смог выразить своего восхищения этой богатырской могучей парой и их детенышем, глаза которого горели любопытством.
Даже когда дождь перестал, я не решался уйти от них, боясь их обидеть. Мне так хотелось им сказать:
— Извините меня. Спасибо, что встретили нас. Поздравляю вас с вашим детенышем, которого вы так любезно показали нам.
Под конец все три гориллы проделали несколько прыжков, как бы желая продемонстрировать, что, несмотря на свой вес, они очень проворны. Точно помню, что, уходя, я пробормотал нечто невразумительное: мне было неловко покидать их.
Такое же чувство возникает у меня при общении и с другими животными: мне стыдно, что я не полиглот. Произнеся «полиглот», я не оговорился: у каждого вида животных свой язык.
Они по-своему разговаривают с нами: лают или мяукают, но в разных обстоятельствах всегда по-разному, не повторяясь. Разговаривают, виляя хвостом, настораживая или прижимая уши, но главным образом глазами — взгляд их не менее выразителен, чем у горилл в Барселоне.
За мою жизнь у меня перебывало много собак. У одного пса, например, была своя собственная жизнь, и мы это поняли с первого взгляда.
Звали его Олаф, это был огромный аспидно-черный датский дог. Жили мы в Ла-Ришардьер, в десяти километрах от Ла-Рошели, и каждое утро после завтрака Олаф уходил по своим делам.
Он был большущий, с ужасно длинными ногами и расхлябанной походкой. Наш дом стоял особняком, до ближайшей деревни было километра три.
Нередко через четверть часа или полчаса я тоже выходил из дому прогуляться полем по тропинке и, случалось, встречал Олафа, который вдруг выныривал с соседней тропки. Он не бросался ко мне, не клал лапы на плечи, как делал это дома, а держался весьма сдержанно и, казалось, говорил мне:
— Привет. Сейчас ты иди налево, к Марсийи, а я продолжу путь в Ниёль.
И действительно, каждый из нас шел своей дорогой.
Я-то знал, куда ходит Олаф. В Ниёле была бакалейная лавка, где торговали всяким товаром. Стояли там два ряда жестяных ящиков со стеклянными крышками, где лежали галеты. В этот утренний час в лавке всегда было людно. Олаф укладывался около ящиков с печеньем и ждал. Лавочница знала его, но специально выдерживала: ей было известно, что, когда Олаф сочтет ожидание чересчур затянувшимся, он поднимет морду почти к конфетным коробкам и испустит глубокий вздох или зевнет.
Только после этого он получал одну-две галеты, причем брал их губами: Олаф был исключительно деликатный пес, понимал, какой он большой, и боялся кого-нибудь перепугать.
Вильнув в знак благодарности хвостом, Олаф дожидался, когда откроют дверь, и через всю деревню трусил к мяснику. Там повторялось примерно то же. Улегшись, словно стесняясь своего роста, Олаф ждал, когда мясник обслужит клиентов, и наконец, не выдержав, вздыхал, после чего получал кусочек мяса.
Олаф страшно любил мороженое. Стоило ему увидеть, что на пляже сидит ребенок и лижет мороженое, как он метров за двести останавливался, плюхался на песок и преодолевал все это расстояние ползком, воображая, видимо, что так он стал совсем маленьким. Добравшись до ребенка, Олаф умильно смотрел на него, и тот почти всегда, ничуть не испугавшись, протягивал собаке мороженое. Олаф неспешно смаковал лакомство, после чего отправлялся на поиски следующей порции.
В маленьком голландском порту Олаф, живший с нами на борту «Остгота», точно помнил час, когда возвращались рыбачьи боты, нагруженные до краев еще трепещущей селедкой. Рыбаки тоже знали Олафа. Они придумали такую игру: издалека бросали ему живую селедку, Олаф прыгал и пастью на лету ловил ее. Так он получал штук десять-пятнадцать селедок и сжирал их с неизменным удовольствием.