19 апреля 1976
Вот уже три вечера подряд я прямо-таки с жадностью хватаюсь за маленькие книжки[91], где собраны мои репортажи, часть которых датирована 1927 или 1928 годом. Эти книжки только что вышли.
Я всегда заявлял журналистам, да и писал, что никогда не перечитываю себя. Это так и не так. Естественно, я ни разу не передавал издателю текст в том виде, в каком он сошел с машинки, равно как сейчас не передаю все, что записано на кассете.
Один раз я всегда перечитывал текст, но только один раз, чтобы произвести, как я говорю, чистку романа, репортажа или того, что надиктовал.
В 1929 году роман, такой, как, например, «Желтый пес», занимал у меня три дня: я работал в две смены — утром и вечером.
Что же касается выверки, если можно так выразиться, то, поскольку я переделывал очень мало, она сначала длилась один полный день, после чего я чувствовал себя совершенно измотанным, потом два, а потом и три дня.
Выверка же репортажей, которые издаются сейчас, проходила еще стремительней, и только теперь я отдаю себе в этом отчет.
Но это не мешает мне читать их, как я только что сказал, третий вечер подряд, забывая, что это мои собственные статьи.
Случается, что иные пассажи, давно мной забытые, ошеломляют меня познаниями, которыми я больше не обладаю.
Ну и кроме того, изумляют даты, поскольку все репортажи, равно как и большинство моих романов, датированы.
Я обнаружил, что в 1933 году написал два больших репортажа по десять-двенадцать статей каждый, для чего мне потребовалось не только дневать и ночевать в уголовной полиции и полицейских участках, но и объехать всю Европу по заданию одного иллюстрированного журнала, задерживаясь на какое-то время в каждой столице.
И вдруг я осознал, что в том же году я написал двенадцать романов о Мегрэ.
А ведь у меня была и личная жизнь.
Не говорю здесь о литературе. Еще начиная диктовать, я дал себе зарок не затрагивать ее. Речь сейчас идет не о литературе, а о физической выносливости и любознательности.
В университете я не учился. Степени бакалавра у меня нет. По семейным обстоятельствам я бросил лицей в возрасте пятнадцати с половиной лет. Однако я помню, как мы обедали вдвоем с Андре Жидом и в конце обеда он меня спросил:
— Но откуда, черт побери, вы все это знаете?
Никакой моей заслуги тут нет, кроме той, правда, что я не дошел до степени бакалавра и до университета. Теоретическими знаниями я почти не обладал, за исключением тех, которые почерпнул впоследствии благодаря чтению. Но они были и до сих пор остаются беспорядочными.
Познания о людях я приобретал на улице, в бистро, в кабаре, приличных или не совсем, и даже в борделях.
Теперь, когда я уже старик и когда прошлое, о котором я читаю в этих репортажах, как бы вспыхивает передо мной, я заторопился узнать, как говорится, продолжение, узнать, как далеко я зашел в ту пору в познании людей.
Одно меня поражает. В этих репортажах, написанных наспех и правленных еще торопливей, содержатся в зародыше все романы, которые я задумал позже, и, возможно даже, — правда, в другой форме и в гораздо более слабой концентрации — все, что я диктую после семидесяти лет.
24 апреля 1976
Несколько минут назад, когда я закрывал ставни нашего домика, у меня возникла одна мысль, верней, вопрос, касающийся мыслей.
Я спросил себя, а что бы это дало, если бы человек всю жизнь, каждый день, минута за минутой, мог выражать все, что ему приходит в голову. Я имею в виду и осознанное и неосознанное, то есть то зыбкое, что на мгновение мелькает в мозгу.
И решил, что в малом масштабе последние три года я как раз к этому и стремлюсь.
Этим утром, например, попросив Терезу передать мне микрофон, я хотел только как бы отметить для памяти, что в конце апреля мы проснулись и увидели снег. Понемногу откуда-то стали приходить мысли, одна тянула за собой другую, и я почувствовал необходимость высказать их.
Согласно астрономии, миры в нашей вселенной начинались со своего рода туманностей, которые мало-помалу приобретали форму.
Не так ли происходит и с мыслями? У меня, во всяком случае, если брать в качестве примера себя, все начинается с более или менее расплывчатого образа, возникающего, когда я ночью или после обеда засыпаю.
Требуется несколько часов, а то и дней, чтобы этот образ стал четким. Он вызывает во мне воспоминания. Воспоминания заставляют меня бессознательно размышлять. Два эти слова — «бессознательно» и «размышлять» — как бы противоречат друг другу. И все же так оно и происходит.
В противоположность тому, что я называю мозговым механизмом «интеллектуала», у меня никогда не было ощущения, будто я думаю или размышляю.
Например, «Мыслитель» Родена представляется мне самым неестественным произведением в мире. Человек, сидящий на камне, подперевший щеку рукой и уставившийся взглядом в пространство, никак не ассоциируется у меня с образом того, кто думает.
Я предпочитаю, чтобы мысль рождалась из туманности. Постепенно в центре ее в соответствии с химическими и физическими законами возникают и постепенно растут крохотные ядра, которые затем становятся звездами — теми, которые мы теперь наблюдаем, и теми, которых не видим.
Почему так не может быть и с мыслями? Разве человеческий мозг не подобен туманности, на которую мы почти не обращаем внимания и где по причинам, неведомым нам, образуется нечто вроде ядер, что становятся мыслями?
Я не верю во внезапную гениальную мысль и в человека, на которого вдруг нашло вдохновение.
Вдохновение вызревает постепенно, подспудно, и, только когда оно оформится, осознаешь, что совершил открытие, не обязательно важное для всего человечества, не обязательно научное, просто маленькое открытие в себе и для себя.
Потому-то я и продолжаю уже три года диктовать, хотя в том, что я диктую, нет ничего сенсационного и это не ведет ни к какому открытию, разве только к постепенному, страшно медленному, быть может, скучному для других открытию самого себя.
Но не к открытию себя как человека, записанного в актах гражданского состояния под моей фамилией, а к открытию некоторых проблем, общих для всех людей. Именно поэтому первый том этой серии я озаглавил «Человек как все» и, если бы не боязнь совершить неблагоразумный поступок, отдал бы предпочтение этому неопределенному названию перед всеми остальными.
Лет двадцать, а то и больше назад вышла одна книга, извлеченная из забвения. Это дневник обычного англичанина Сэмюэла Пэписа[92], который тихо, без каких бы то ни было литературных амбиций, без малейшего заблуждения насчет действительной значимости описываемого отмечал день за днем любые свои дела, поступки, мысли и самые незначительные расходы.
Происходило это за много веков до нас, не скажу даже точно — за сколько, в эпоху, когда у англичан было обыкновение обезглавливать своих королей и королев.
Эпоха эта описана у знаменитейших авторов, в многочисленных философских и научных трудах.
Но дневник человека по имени Сэмюэл Пэпис дает мне куда более полное ощущение знакомства с жизнью Англии того времени.
Значит, я на склоне дней собираюсь сыграть роль Сэмюэла Пэписа? Если только заметки, которые я почти ежедневно наговариваю в микрофон, не будут достойны мусорного ящика.
Но в любом случае я с подозрением отношусь к старательно отработанным анализам интеллектуалов. Жизнь интеллектуалов протекает в узком кругу. И читают они друг друга. И пишут друг для друга.
А моя цель — дать свидетельство о человеке с улицы, то есть просто человеке, каким я считаю и себя.
24 мая 1976
Если память не изменяет мне, последняя из прямых потомков Мольера умерла в нищете — среди статуй предка и под звуки посвященных ему речей.
В то же время потомки торговца пушками Шнейдера входят в состав так называемых «больших семей» — промышленных, оружейных, банковских, коммерческих. Еще один пример: Ротшильды, которые благодаря поддельной телеграмме первенствуют в Европе и даже в Америке[93].
Продолжать перечень подобных династий я мог бы до бесконечности. Барон Ампен соперничает сегодня со Шнейдером только потому, что король Леопольд II взял его прадеда компаньоном в разные международные компании, в частности орудовавшие в Бельгийском Конго.
Дрейфусы благодаря спекуляциям на зерне смогли перекупить «Энтрансижан», газету, созданную журналистом Леоном Байби, и тот не сегодня-завтра найдет дверь собственного кабинета закрытой.
Законом установлено, что после смерти автора права на его произведения переходят к его семье на срок всего в пятьдесят лет.
Почему то же самое не относится к Ротшильдам, Дрейфусам, Шнейдерам, которые царствуют уже больше чем сто пятьдесят лет?
Возьмем Мопассана: во Франции он считался второразрядным писателем, в большинстве же стран мира был знаменит куда больше, чем десятки других французских авторов, таких, как Поль Бурже[94], Баррес[95] и прочие им подобные, кто кукарекал по команде.
Где сейчас наследники Мопассана? На что они живут? Пятьдесят лет прошло. Несомненно, они не являются членами правления тридцати-сорока компаний сразу, как хозяева металлургических заводов или банкиры. Они впали в безвестность и, возможно, стыдятся своей фамилии.
Какое же приводится оправдание этому закону о пятидесяти годах, который касается писателей, но не сомнительных дельцов и фабрикантов, бог знает что производящих?
А вот какое: произведения писателя принадлежат национальной культуре.
Значит, по истечении пятидесяти лет можно законно прикарманить его наследство, непрерывность которого для людей других профессий соблюдается, и оставить его потомков ни с чем?
Говорят, что книгу можно продавать дешевле и сделать ее доступней для народа.
Однако на этом выигрывают только издатели. Книги покойного писателя начинают идти лавиной, чуть только истекает срок авторского права.
29 мая 1976
Вчера состоялось закрытие Каннского фестиваля. Все как обычно: свистки, аплодисменты, давка чуть не до драки. Как всегда, журналисты несогласны с большей частью присужденных жюри премий.
Я тут же вспомнил одну старую историю. После возвращения из Штатов я временно обосновался в Канне и присутствовал на двух фестивалях, но без исполнения каких-либо официальных функций, просто как зритель. Генеральный директор фестиваля спросил, не смогу ли я быть председателем жюри в один из ближайших годов, на что я ответил, что у меня не получится.
Тогда я еще не знал, что то ли на будущий год, то ли года через два бельгийское правительство обратится ко мне с просьбой председательствовать в жюри кинопоказа на Брюссельской международной выставке. Я пытался уклониться, но в конце концов вынужден был дать согласие.
На нас не оказывали никакого давления ни организаторы, ни продюсеры.
Через несколько недель после этого мне нанес визит генеральный директор Каннского фестиваля.
— После того как вы согласились стать председателем жюри в Брюсселе, вам уже нельзя отказаться от председательства в Каннах.
Его доводы, хотя несколько демагогические, были достаточно убедительны, и я в конце концов согласился.
Тогда я и познакомился с закулисной стороной фестиваля. У жюри была небольшая комната во дворце, где оно собиралось почти каждое утро. На первом же нашем заседании, увидев, как к нам входит генеральный директор, я удивился и по простоте душевной поинтересовался:
— А что вы собираетесь у нас делать?
Я указал ему, что жюри в принципе абсолютно независимо в решениях и на наших совещаниях присутствовать никому не положено, а потому попросил оставить нас.
Человек он был высокопорядочный, прекрасно воспитанный, деликатный в обхождении и во всех отношениях симпатичный. Но жюри есть жюри, и оно должно быть полностью независимо.
Мои слова вызвали некоторое замешательство. Генеральный директор сообщил мне с глазу на глаз, что над ним стоит высшая инстанция: министерство иностранных дел.
Он разъяснил, что страна, которая устраивает львиную долю крупных приемов, званых обедов, коктейлей, парадов кинозвезд, имеет, как минимум, решающее влияние на распределение призов.
Я, помнится, сказал ему, что мне на это наплевать: я, как и мои сотоварищи, нахожусь здесь, чтобы просматривать фильмы; мы не дипломаты.
С этого времени он стал проявлять тревогу. Почти каждый день в отеле «Карлтон» я видел его, а также представителя министерства иностранных дел, уполномоченного наблюдать за процедурой. Последний был тоже чрезвычайно симпатичный. Он делал свое дело.
А я упорно старался делать свое: мне доверили председательствовать в жюри, и я не желал слушать подсказок ни того, ни другого.
Мой старый друг Жан Кокто, который был председателем жюри, если не ошибаюсь, не то дважды, не то трижды, нашел способ удовлетворить всех. Каждый год он учреждал несколько специальных премий, что строго-настрого запрещено федерацией фестивалей; такая федерация существует и имеет устав, который, естественно, нарушать не положено.
В день последнего совещания, когда жюри в комнате с роскошным набором холодных закусок и коробками не менее роскошных сигар должно завершить свою работу, генеральный директор умолял разрешить ему присутствовать при обсуждении фильмов. Я отказал.
Не стану называть кандидатуры, которые мне подсовывали. Распределение премий было очень ловко состряпано прямо в министерстве иностранных дел.
Благодаря содействию нескольких моих коллег жюри удалось присудить «Золотую пальмовую ветвь» тому, у кого было меньше всего шансов получить ее, — Феллини за фильм «Сладкая жизнь», который до сих пор остается вершиной кинематографического искусства.
30 мая 1976
Дня два-три назад я смотрел один из «круглых столов», которые телевидение стало устраивать все чаще и чаще. В нем участвовали только важные птицы: бывший министр, многолетний генеральный секретарь одной из правых партий, два профессора из Сорбонны и еще несколько человек того же ранга.
Все они в равной степени отличались умением владеть собой, приобретенным в привилегированных учебных заведениях, в частности в Национальной школе управления, откуда вышли все нынешние министры, замминистры и высокопоставленные чиновники.
Что касается темы этого «круглого стола», обсуждались экономические и политические проблемы, встающие сейчас перед Францией. Участники придерживались противоположных позиций.
Однако дискуссия, если только можно говорить о дискуссии, шла в очень благопристойной манере — ни дать, ни взять поединок на шпагах с предохранительными наконечниками.
Все участники, каковы бы ни были их взгляды, принадлежали к одному социальному классу, и невольно возникало впечатление, будто они между собой сговорились и перемигиваются.
Один из них — это была единственная бестактность за все время беседы — заявил примерно так:
— Высокопоставленный чиновник, министр, короче говоря, любое лицо, стоящее на определенной ступеньке власти, может себе позволить все. К нему может быть применена единственная санкция — перевод на более высокую ступень, скажем назначение послом.
В старом фильме Саша Гитри «Желанный», который я вчера смотрел, тоже есть подобная фраза, хотя снят он в 1928 году.
В Индии существуют неприкасаемые, самый низший класс общества, презираемые до такой степени, что даже коснуться их пальцем или обратиться к ним — непростительный грех.
У нас тоже есть свои неприкасаемые. Но на другом полюсе общества, то есть наверху: это все люди, близкие к власти, если уже не обладающие ею.
Нам постоянно твердят о демократии, новом обществе, равенстве — это слово высечено на фронтонах всех мэрий Франции. Тем не менее остается фактом, что на несколько сотен или тысяч человек, которые занимаются политикой, управлением, владеют банками, крупными предприятиями, общий закон не распространяется.
Часто говорят, что Франция разделена надвое: 51 процент — центр и правые, 49 процентов — левые.
На мой взгляд, это неверно. Да, она разделена на две части, но та часть, которая захватила ключевые позиции, составляет не 51 процент, а небольшую группу молодых карьеристов, вскормленных в серале власти, и они, даже если смертельно ненавидят друг друга, хранят верность своему клану, который правит.
Во времена Третьей республики вышла книга, вызвавшая скандал: «Республика приятелей»[97].
Эта более или менее «республика» осталась такой же и теперь: ее отличает стремление пропускать наверх только тех, у кого есть туда пропуск либо в виде наследственного титула, пусть даже фальшивого, либо в виде образования, которое вдолблено с начального класса школы.
Школы правителей и спекулянтов.
Когда виконт
Встречается с виконтом…
4 июня 1976
Смешно! Вчера вечером, засыпая, я думал о точных часах и радиоаппаратуре. Я знаю, как их производят.
Множество женщин сидят в ряд и восемь часов в день без передышки работают с микроскопическими деталями. Года два-три назад в серьезном документированном исследовании я прочел, что большинство этих женщин, чтобы прийти в себя после получаса или даже четверти часа работы, глотают аспирин; иные принимают за день до тридцати-сорока таблеток.
Представляю себе, как они, внимательные и одновременно нервозные — они ведь рискуют заработком! — пытаются сосредоточится на крохотных колесиках, которые должны изготавливать или устанавливать.
Я уже не говорю о шахтерах и представителях других профессий, проводящих жизнь под землей; я хочу сказать обо всех, кто обречен на труд, который не оставляет ни времени, ни сил быть самим собой.
Я не занимаюсь политикой. Не принадлежу ни к одной партии, ни к одной организации, даже к Обществу литераторов.
Но мне, когда я пользуюсь какой-нибудь хозяйственной новинкой, которые в таком обилии выпускает современная промышленность, часто случается вспоминать о тех, кто ее изготовил, взбадривая себя аспирином или другими лекарствами.
И мне становится стыдно. Я пользуюсь этими новинками, как и все остальные, но с внутренним сопротивлением.
Кажется, теперь это называется прогрессом.
Мне известно, что в прошлом веке двенадцатилетние дети работали на фабриках. В окрестностях Льежа я видел, как старухи ползали по откосам шахтных терриконов, этих гор пустой породы, чтобы выбрать хоть несколько кусочков угля, которые при сортировке случайно попали в нее.
Этим утром я прочел в «Газетт де Лозанн», что некая графиня — газета не преминула отметить, что это была графиня, — стала жертвой кражи в Париже: у нее похитили драгоценности, в том числе бриллиант в пятьдесят три карата (это большая редкость) и браслет, прошу прощения, ножной, весь усыпанный бриллиантами.
Этой даме семьдесят лет.
Не проходит дня, чтобы нам не сообщили чего-нибудь новенького о людях этой категории, которых, как считается, упразднила сначала американская, а затем и французская революция, во всяком случае, упразднила их привилегии.
Вчера вечером я к тому же закончил книгу мэтра Изорни о Французской Академии. У него трезвый взгляд. И он, несомненно, порядочный человек. Но почему его тон сразу же меняется, когда речь заходит о герцоге Кастри и графе Ормессоне, благородством и — вопреки себе — древностью рода которых Изорни так восхищен?
При чем тут тогда слово «демократия»? По отношению к этим двоим мэтр Изорни весьма некритичен. В них для него в некотором смысле вся история Франции, начиная со средневековья; ими он восхищается, перед ними преклоняется. Вот одно из выражений, которым он пользуется, чтобы определить человека, стоящего по происхождению выше его:
«Это поистине благородный человек!»
Может быть, мы возвращаемся к д’Артаньяну и к истории Франции, какой ее писал Александр Дюма? Такой вопрос часто возникает, когда читаешь газеты и в особенности иллюстрированные журналы.
Интересно, восприимчивы ли к этой лживой поэтизации прошлого девушки и молодые женщины, работающие с хрупкими колесиками современных часов и радиоаппаратурой?
Я позволил бы себе в этом усомниться и послал бы герцога Кастри, графа Ормессона и всех старцев-академиков, забавляющихся, как детишки, устройством жульнических выборов, в цеха, где они были бы гораздо полезнее.
И я спрашиваю себя, что же мэтр Изорни, которого я почитаю, собирался найти во Французской Академии, которая энергично отклонила его кандидатуру? Неужто он рассчитывал встретить там мудрецов и гениев, какие бывали членами Академии в прошлом веке? И сможет ли он назвать хотя бы двадцать пять фамилий академиков той эпохи?
Во всяком случае, в ее списках нет ни Бальзака, ни Стендаля — они туда пройти не смогли.
И еще одно потрясение вчера вечером — можно сказать, валом повалили. Сыздавна при республике — а мы вроде бы живем при республике — французское знамя было сине-бело-красным без каких бы то ни было дополнительных эмблем.
Де Голль первый изменил знамя государства, принадлежавшего ему ничуть не в большей степени, чем любому из пятидесяти миллионов французов, добавив на белое поле лотарингский крест, ставший его личным гербом, хотя никакого герба у него нет.
Помпиду не захотел или не нашел времени учредить себе герб, а Ротшильды, которых он представлял, такового тоже не имеют.
Жискар д’Эстен только что налепил на знамя, прекрасное своей наготой и трехцветностью, герб, в котором нет ничего ни от истории, ни от республики, ни даже от Франции.
По-моему, я уже цитировал старый афоризм, автора которого позабыл: «Когда боги хотят отнять у человека разум, они наделяют его властью».
5 июня 1976
Вчера меня удивило, что мэтр Изорни употребляет слово «благородный» применительно к нескольким герцогам, недогерцогам и недонедогерцогам из Французской Академии.
Это мне напомнило одну историю, которая чуть не кончилась скандалом. Пьер Лазарев, как большинство редакторов газет, имел обыкновение принимать за завтраком в своем поместье в Лувесьенне человек двадцать-тридцать, после чего туда прибывали еще многие важные персоны, которых угощали ликерами и другими спиртными напитками.
В то воскресенье у него был гость, которому, право, подошло бы сидеть на двух стульях сразу — так он был огромен и с такой важностью изрекал каждое слово. Это был префект. Самоуверенность, безапелляционность, с какой он высказывал свои суждения, бесила меня.
Он был огромный, толстый, с багровым лицом; видно было, что он ощущает себя и почетным гостем, и представителем так называемых «правящих классов».
Говорили о разных людях, и некоторых, в основном тех, кто владел замком и охотничьими угодьями, префект авторитетно характеризовал:
— Выдающийся человек.
Не знаю, что меня толкнуло, но я обратился к нему с невинным вопросом:
— Чем выдающийся? И почему остальные — не выдающиеся?
Префект поперхнулся, стал не то что красным, а фиолетовым, так что я даже испугался, не хватит ли его из-за меня апоплексический удар.
Всю жизнь у меня было отвращение к этому слову — «выдающийся», а также к делению людей на социальные классы. Я уж не говорю еще об одном, куда более постыдном, выражении: «Человек из хорошей семьи».
Оно подразумевает, что все остальные — из плохих.
Правящие классы, благородные, выдающиеся люди, социальные классы — все это слова, которые я ненавижу с детства, потому что с детства не могу их понять.
Верней, не могу понять, как это при республиканском строе, при демократии существует нечто вроде Версальского двора, где положение каждого определяется в зависимости от благосклонности властей предержащих.
В итоге в правительство или в высшую администрацию идут, как постригаются в монахи, отказываясь от собственных мыслей и становясь рабами богатства.
А народ, о котором говорят все больше, — это безмолвные, безответные избиратели.
У них нет права думать. Нет права иметь собственное мнение. А уж решать что бы то ни было — и подавно.
Р.S. Кое-кто сочтет, что моя суровость вызвана тем обстоятельством, что я не член Академии. Начну с того, что Франсуа Мориак в «Фигаро» предложил предоставить мне двойное гражданство, после чего я мог бы — без выдвижения собственной кандидатуры и без визитов к академикам — быть избран в это, так сказать, сообщество прославленных.
Однако я уже состою в Американской Академии, где нет ни выдвижения собственной кандидатуры, ни визитов, ни интриг, ни треуголок и куда я был кооптирован ее членами, которые даже не знали меня в лицо.
Разумеется, я состою и в Бельгийской Академии, которую посетил всего один раз — в день приема; меня буквально обязали стать ее членом.
И наконец (а это стоит академического кресла), я являюсь доктором honoris causa университетов в Падуе и Льеже, моем родном городе; только что один из главнейших университетов Англии попросил у меня согласия на присвоение мне того же почетного звания.
Так что это не зависть. Это всего лишь трезвый взгляд.