18 сентября 1972 года — насколько помнится, в воскресенье — я, как обычно, спустился в кабинет. Я сделал это с определенной целью — решил записать на желтом конверте, где всегда делал пометки, имена героев нового романа. Этот роман, который я собирался назвать «Оскар», представлялся мне самым «трудным» из всех написанных мною. Вынашивал я его уже месяца четыре, если не больше.
Я рассчитывал вложить в него весь свой житейский опыт — потому так долго и не садился писать. Наверх к себе я вернулся с чувством огромной удовлетворенности, подлинного облегчения: наконец-то я приступаю к делу!
Однако 19-го, то есть назавтра, я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.
Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.
Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.
20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозаннским агентством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией.
Воспользовавшись случаем, я поинтересовался, не продается ли в городе подходящая квартира.
26 сентября я нашел в многоэтажном доме две квартиры, которые можно было соединить в одну и таким образом устроить удобное жилье.
Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево — не брал только дешевку шикарного вида. А мастера в это время пробивали дверь.
Переезд я назначил на 27-е. И точно в назначенный срок перебрался на новое место.
В то время пишущая машинка еще стояла у меня на своего рода верстаке, за которым я работал. Цел был и желтый конверт с планом романа «Оскар».
Однако шли дни, а машинка и конверт казались мне все более чужими. Не берусь уточнить, в какой именно момент я принял второе решение — не писать больше романов, но всего за несколько недель оно вызрело так же бесповоротно, как и предыдущее — покинуть Эпаленж.
Вопреки предположениям многих оно явилось для меня подлинным освобождением. Внезапно у меня создалось впечатление, что я обрел самого себя. Я вновь открывал в себе чувства, которые испытывал в шестнадцать лет, когда писал свой первый роман и шатался по улицам Льежа, задрав нос и засунув руки в карманы. Люди для меня также изменились. Равно как окружающая обстановка — вплоть до деревьев по краям газонов. Она перестала быть только декорацией, материалом для рассказов и романов, средством более или менее глубокого изучения людей.
Мне больше не нужно было инстинктивно влезать в шкуру тех, с кем я встречался. Быть может, впервые за полвека я оказался в своей собственной шкуре.
Я ликовал. Я стал свободен. Я свободен и сейчас. За несколько дней, даже часов все для меня переменилось. Раньше я не отдавал себе отчета, до какой степени порабощен своими героями и их бытием. Вероятно, это происходило подсознательно: я ведь никого и ничего не «наблюдал» нарочно, чтобы использовать потом свои наблюдения. За меня все это, несомненно, проделывал мой перетренированный мозг.
Выяснилось, что его можно освободить от этой функции: мне ведь больше ни к чему накапливать наблюдения.
Наконец-то я стал самим собой! Буду ли я еще писать? Не знаю. Возможно, время от времени у меня станет возникать потребность рассказывать себе вслух разные истории или восстанавливать куски прошлого без расчета на то, что эти разрозненные воспоминания будут когда-нибудь прочтены неизвестными мне людьми.
Пишущую машинку заменил на верстаке маленький диктофон. Он не столь внушителен и скорее игрушка, чем рабочий инструмент: я ведь никогда еще ничего не диктовал.
Происходит прелюбопытная вещь. Я обещал себе больше не писать. И — как профессионал, если можно так выразиться, — больше не пишу. Но стоит у меня в мозгу возникнуть воспоминанию, я испытываю ту же настоятельную потребность зафиксировать его, как и в те времена, когда роман наконец вызревал и я бросался к пишущей машинке.
Больше я на ней не печатаю. Теперь я диктую на магнитофон. Откуда же эта потребность немедленно выплеснуть все, о чем думаешь, что заново переживаешь, хотя твои записи почти наверняка не выйдут за пределы семьи?
Мне думается, желание высказаться присуще каждому. Во всяком случае, у меня лично воспоминания детства неизменно залиты солнцем. Например, пасхальные воскресенья и понедельники.
На пасху покупали новую одежду. Та, в которой весь год ходили в школу, куда-то исчезала. Воскресная становилась будничной, и мы с гордостью надевали новые костюмчики и соломенные шляпы — мой дед дарил их всем внукам. Он был шляпный мастер, и потому мы носили настоящие панамы, думаю, единственный предмет роскоши, который был у меня в детстве.
Льеж — дождливый город. Однако все пасхи, какие я помню, были солнечные и теплые; можно было обойтись без курточки и пальто и пофорсить в новенькой соломенной шляпе.
Мы, как и все льежцы, шли пешком в деревню, расположенную километрах в трех-четырех, где находятся холм, именуемый Голгофским, и часовня, считающаяся чудотворной. Насколько мне помнится, только однажды часа в четыре пополудни налетела гроза и нам пришлось искать укрытия.
И еще одна деталь. На ферме на лугу устанавливали столы и скамейки. Там подавали кофе, содовую воду и сладкий рисовый пудинг. Но на эти яства и на людей, сидевших за столами, мы смотрели из-за изгороди, а сами пили воду или жидкий кофе, который приносили во фляжке из дому.
Я с радостью вспоминаю не только о детстве, но и об отрочестве. Шестнадцати лет я поступил в редакцию «Газетт де Льеж». До этого я никогда не читал газет: в те времена это была привилегия главы семейства. Я ни разу не видел, чтобы моя мать просматривала газету. Она лишь вырезала печатавшиеся там романы с продолжением и подшивала их.
Почему мне пришла мысль заняться журналистикой? Вероятно, из-за Рультабиля, репортера из романов Гастона Леру[6].
Как бы то ни было, следующие три года оказались одним из самых упоительных периодов моей жизни. На первые заработанные деньги я смог наконец купить себе велосипед. Раньше я ходил в коллеж пешком, тратя на это добрых полчаса. У всех моих однокашников были велосипеды. У меня — нет.
И вот он появился. Какие только трюки я на нем не выделывал!
Поначалу положение мое в редакции было самым скромным. Дважды в день я должен был обзванивать шесть полицейских комиссариатов Льежа и осведомляться, не было ли серьезных происшествий. В 11 утра вместе с коллегами из других газет я отправлялся в Центральный комиссариат, где письмоводитель прочитывал нам донесения за сутки.
Я уходил из помещения «Газетт» немного раньше конца рабочего дня. В зависимости от времени года покупал кулек леденцов или полфунта вишен, клал его в карман и отправлялся бродить по средневековым дворам Дворца правосудия. Эти дворы казались мне сущим раем, и я с наслаждением вдыхал аромат кустов и деревьев.
На год приходилось самое малое двести непогожих дней, когда гулять было нельзя: то осень, то зима, то снег, то ветер.
Но все это изгладилось из моей памяти — в ней живут лишь солнце да зелень.
Проработав в «Газетт» всего несколько месяцев, я попросил главного редактора доверить мне самостоятельную рубрику. Он не слишком верил в мои возможности. К тому же в редакции я слыл чем-то вроде нечестивца.
Я из религиозной семьи. Лет до тринадцати-четырнадцати ходил к воскресной мессе, затем утратил веру и перестал соблюдать обряды. А «Газетт» была самым католическим и самым консервативным печатным органом Льежа. Справедливо задать вопрос: что я там делал? Порой я и сам над этим задумывался. Чем объяснить терпимость главного редактора к юнцу шестнадцати с половиной лет, который намеревался строчить свои статейки в ночных кабаках?
Тем не менее собственную рубрику я получил. И вел ее три года.
Писал я главным образом о жизни Льежа, о городских событиях, более или менее связанных с политикой, был весьма категоричен во мнениях и довольно скоро приобрел некоторую известность. Подумать только! Даже мой отец читал скромные опусы своего отпрыска и вечером, за столом, разговаривал со мною о них.
В семнадцать лет, точнее, на несколько месяцев раньше, я начал писать роман «На Арочном мосту» — так называется главный и самый старинный мост Льежа. Легко догадаться, что роман не привлек внимания издателей. Его опубликовал за счет автора один льежский типографщик, предварительно набрав сотни две-три подписчиков и обеспечив тем самым рентабельность своего труда.
Мне вспоминается не эта тоненькая книжонка, а стол, вернее, маленький круглый столик красного дерева на одной ножке, за которым я исписывал страницы мелким, почти бисерным почерком.
Один из моих тогдашних друзей, сохранивший рукопись, о которой я начисто позабыл, несколько лет тому назад любезно прислал мне ее. Я был поражен, обнаружив, что за столь долгие годы мой почерк совершенно не изменился: он остался таким же мелким, тонким и четким.
Худощавый длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе и большом галстуке-бабочке, выбивающемся из-под дешевого макинтоша, выходит в толпе приезжих из Северного вокзала. Едва светает.
Он оглядывается по сторонам, всматривается в облик незнакомого ему Парижа. Льет дождь, на улицах мрачно и холодно. Прохожие — голова наклонена, руки в карманах — стараются прибавить шагу.
В одной руке у молодого человека чемодан из искусственной кожи, перетянутый ремнем, так как замок сломан. В другой — сверток в толстой оберточной бумаге.
Даже не прочитав, как называется бульвар, юноша пускается в путь. На дверях первой же гостиницы, перед которой он останавливается, висит табличка: «Мест нет». На второй, на третьей — то же самое. Рядом с каждой одинаковые доски под мрамор: «Комнаты на сутки, неделю или месяц. Водопровод, центральное отопление».
Время от времени приезжий перекладывает чемодан из руки в руку и продолжает подниматься по бульвару.
У моста — не то железной дороги, не то надземки — пешеход сворачивает влево к Монмартру. По-прежнему всюду гостиницы, доски под мрамор и объявления: «Мест нет».
Но вот на бульваре Рошешуар ему попадается маленькое узкое здание без предупредительной таблички. Молодой человек входит. В клетушке под лестницей — небритый старик в войлочных туфлях. Он окидывает клиента оценивающим взглядом.
— Комната на месяц найдется?
Старик молча кивает.
— Сколько?
— Пятьдесят франков.
Декабрь 1922 года. Пятьдесят франков не по карману приезжему. Подхватив чемодан и сверток, он продолжает путь. Площадь Пигаль, площадь Бланш. Названия чаруют слух, но перед глазами все те же вылинявшие от дождя фасады. Мельничные крылья над «Мулен-Руж» не вертятся. Они словно застыли в воздухе.
Можно подумать, что все владельцы гостиниц в сговоре. Мест либо нет, либо они слишком дороги.
Открытое пространство, забитое трамваями, автобусами, такси, фиакрами. Площадь Клиши.
Дальше бульвар Батиньоль, где уже не так шумно и по обеим сторонам тянутся деревья. Справа коротенькая улица Лайкре и на ней гостиница без неприветливого уведомления: «Мест нет».
— Найдется номер?
— На сутки или на месяц?
— На месяц.
Клиента долго разглядывают, потом снисходительно бросают:
— Следуйте за мной.
До четвертого этажа белая лестница устлана красным ковром. Выше ковра нет, но женщина в домашнем халате продолжает подниматься. Они доходят до мансард со скошенным потолком, и женщина отворяет одну из них.
— Надеюсь, с вами никого?
— Да, никого.
Железная койка, бамбуковый умывальник с выщербленным тазом, два стула, голый пол. Это все.
— Сколько?
— Двадцать пять франков.
Молодой человек со вздохом облегчения опускает чемодан и сверток на стул.
— Деньги вперед.
Юноша роется в бумажнике. В Льеже он предусмотрительно запасся французскими купюрами.
Когда он спускается вниз, атмосфера уже кажется ему не столь мрачной. Кров он нашел. А сейчас испытывает голод. Он привык получать на завтрак яичницу с салом, поджаренный хлеб с маслом, сыр.
Он входит в бар, заказывает кофе и поглядывает на стойку, где красуется корзина хрустящих рогаликов.
— Один рогалик, пожалуйста.
— Возьмите сами.
Он берет. Ест. Вкус у рогалика просто замечательный. Вот оно, первое приятное впечатление от Парижа! Молодой человек просит позволения взять второй рогалик, и хозяин в синем переднике лишь недоуменно пожимает плечами. Рабочие в белых халатах оборачиваются и смотрят на странного посетителя.
Второй рогалик… Третий… Он пожирает их. Ему кажется, что он впервые в жизни испытывает такой голод. Дважды он заказывает кофе: здесь его подают в крошечных чашечках.
Насытившись, молодой человек набивает трубку и осведомляется:
— Сколько с меня?
— Сколько рогаликов?
— Дюжина.
Хозяин явно не в духе.
— Бросьте трепаться. Я спрашиваю, сколько рогаликов вы съели.
— Дюжину.
Присутствующие пялят глаза на тощего, возбужденного, всклокоченного парня со слегка покрасневшими от усталости и волнения глазами, который только что уписал за один присест дюжину рогаликов.
Он уходит, засунув руки в карманы пальто, перебирается через мост Батиньоль над железнодорожными путями, и люди провожают его взглядами.
Этот молодой человек — я. Я не имел ни малейшего представления, чего мне ждать от громадного города вокруг меня. В то утро с поездов на различных вокзалах столицы сошли сотни, возможно, тысячи парней и девушек. Возможно, с таким же багажом. Возможно, с такой же неуверенностью в будущем.
У меня не было профессии. Не было знакомств, позволяющих рассчитывать на место. Я не закончил коллеж, так как врачи предупредили, что мой отец долго не протянет — он страдал грудной жабой.
Я поспешил досрочно отбыть воинскую повинность: месяц в Ахене, в оккупационных войсках; остальной срок — в казарме, которую было видно из окон нашего дома.
Третьего дня мы схоронили отца. Он умер в конторе, в полном одиночестве, так как от двенадцати до половины первого остальные служащие уходили на перерыв, а он оставался и шел домой завтракать только в два. Я был в Антверпене в связи с каким-то дурацким репортажем и, на скорую руку состряпав его, провел вторую половину дня в постели с девицей.
Я не подозревал, что по возвращении застану отца вытянувшимся на кровати. Лицо у него было бледное и спокойное. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы наклониться и коснуться губами его лба.
Сегодня, сидя в своем красном кресле перед диктофоном, я чувствую себя все тем же молодым человеком на Северном вокзале. Мне кажется, что ничего с той поры не произошло, что все это было вчера, что мечтал я о судьбе, отнюдь не из ряда вон выходящей.
Так ли уж я изменился за прошедшие десятилетия? Физически — несомненно. Каждый новый год отмечен следами пресловутого третьего, преклонного возраста, но стоит мне закрыть глаза и уснуть, как я вижу себя не честолюбивым юнцом, а маленьким мальчиком.
Так вот, из вокзала я вышел не один. В то утро, как в любое другое, на парижские вокзалы прибыло несколько сот человек, охваченных тем же возбуждением и внутренней тревогой, что и я.
И не важно, светит солнце или льет дождь. Главное — ты наконец в Париже. И еще, что, пожалуй, важнее: надо любыми средствами удержаться на поверхности, начать зарабатывать — как угодно, лишь бы иметь возможность есть каждый день.
Не знаю, скольким из новоприбывших пришлось уехать обратно и сколько пошло на дно и оказалось на Центральном рынке, где с одиннадцати вечера до пяти утра они разгружают машины с овощами, приехавшие из окрестных деревень.
Вчера я машинально произнес слово «честолюбие». В данном случае это слово следует понимать в совершенно определенном смысле. Я не задавался целью стать известным писателем, не претендовал на успех и славу. Я притязал лишь на то, чтобы остаться в Париже, как-нибудь зацепиться за этот город, где вокруг меня кишели миллионы людей, в которых я с любопытством всматривался.
Здесь маленькое отступление. Меня поражает одна деталь. Когда я писал романы и в половине седьмого утра спускался к себе в кабинет, я автоматически, без записей, без всякого усилия начинал с того, на чем остановился вчера, и мне никогда не было нужды перечитывать последние абзацы или хотя бы фразы, написанные накануне.
С нынешними записями — дело иное, и это меня радует, поскольку доказывает, что я диктую, подчиняясь только прихотям своего настроения.
Итак, я упомянул о Северном вокзале и поисках жилья, которые предпринял, двинувшись наугад по бульварам. Но я никак не могу вспомнить, где закончились эти поиски — на площади Клиши, авеню Батиньоль или же улице Ланкре?
Вот почему, рискуя дважды надиктовать одно и то же, я продолжаю рассказывать о бульваре Батиньоль. Этот бульвар занимает большое место и в моей жизни, и в моих романах.
Мне понадобилось немало времени, чтобы отыскать тупик Бово в самом верху предместья Сент-Оноре, на углу авеню Гош. Я добрался туда по бульвару де Курсель в полном восхищении от роскошных зданий и аристократических особняков, выстроившихся напротив решетки с золочеными остриями, которая окружает парк Монсо.
Я воображал, что именно в таком месте и должен квартировать Б. В., романист, забытый сегодня, но тогда слывший крупной величиной. Он ежегодно печатал по роману в «Журналь», наиболее влиятельной парижской газете. Каждую неделю там же, на второй полосе, публиковался новый его рассказ, а книги Б. В. издавал Фламмарион. Вдобавок члены патриотических союзов и «Аксьон франсэз»[7] во время своих шествий часто несли во главе колонн портрет Б. В.
Один из приятелей отца, живший во Франции, на каком-то банкете случайно оказался рядом с Б. В. Он вскользь упомянул о молодом льежце, которому не терпится перебраться в Париж, и Б. В. сказал, чтобы собеседник направил юношу к нему.
Я уже воображал себя секретарем известного писателя. Легко представить себе мое разочарование, когда в тупике Бово я увидел невзрачные двухэтажные домишки вроде того, где я жил с родителями в Льеже. Позади домов тянулся глухой черный брандмауэр. У конца его стоял грузовик.
Раз десять я тщетно осведомлялся, где могу видеть г-на Б. В.
Наконец какой-то мужчина лет тридцати с багровым лицом спросил:
— Вы Жорж Сим?
Получив утвердительный ответ, он крикнул:
— Живо за работу! Машина должна быть нагружена до двенадцати.
Я словно с неба на землю свалился: я же ехал в Париж не машины грузить. Меня повели на второй этаж, где громоздились свертки и всевозможные игрушки, преимущественно в плачевном состоянии.
Дело было связано с последней затеей Б. В. — празднованием рождества посреди развалин: Франция ведь еще не залечила нанесенные ей войной раны.
Мужчина с багровым лицом и две женщины непрерывно сновали вверх и вниз по лестнице, вынося пакеты. Предыдущую ночь я не сомкнул глаз, на узкой лестнице голова у меня кружилась, ноги после долгой ходьбы под дождем подкашивались от усталости.
Помнится, я чуть не разрыдался. Еще немного — и я взял бы обратный билет в Льеж. Завтракать меня отпустили всего на час. Я выбрал самый дешевый на вид ресторанчик, но, когда настало время расплачиваться, понял, что и он мне не по карману. После полудня мы принялись грузить новую машину, а я так и не видел Б. В. Даже не слышал, чтобы мои сотоварищи по работе упоминали о нем.
По другую сторону черного брандмауэра высились прекрасные здания авеню Гош, в те годы одной из самых фешенебельных улиц Парижа. А я нашел себе пристанище за кулисами, в длинном темном грязном тупике, в глубине которого мы продолжали грузить.
Лишь много позже я узнал, что Б. В. вовсе не требовался секретарь. Вместе с несколькими другими деятелями он основал Лигу бывших фронтовиков — командиров взводов, крайне правую организацию, равно поддерживавшую Пуанкаре[8] и графа Парижского[9]. Что мне было в ней делать?
Мои обязанности состояли в том, что я почти весь день надписывал адреса на конвертах, заготовленных впрок, на случай экстренной мобилизации членов Лиги. Я носил также письма на почту, что на углу улицы Бальзака. Наконец, когда нужно было передать официальное коммюнике в газеты, я отвозил его: Б. В. считал необходимым вручать важные сообщения в собственные руки главному редактору каждой, а газет тогда в Париже насчитывалось сорок пять. Только по прошествии трех недель я встретился наконец с г-ном Б. В., чьим секретарем так мечтал стать.
Много позже я понял, почему мне показалось унизительным развозить пакеты. Отец мой был всего-навсего бухгалтер. Мать получала крохотную пенсию. Право же, ничего аристократического в нас не было.
Тем не менее моя мать с необъяснимым презрением относилась к людям, занимающимся физическим трудом. Мне она, например, неоднократно наказывала:
— Не смей водиться с детьми рабочих.
А я завидовал детям рабочих: пусть одежда у них была не такая, как у меня, зато игрушки красивей, и питались они лучше, чем мы.
Но загрузку фургонов я воспринимал в душе как оскорбление.
Когда-то эта комната, наверно, была спальней. На старых грязных обоях еще видны были чуть более светлые прямоугольники — следы мебели, в том числе, вероятно, и зеркального шкафа. Пол был совершенно серый. Сидели мы за кухонными столами, к которым кнопками была приколота оберточная бумага. Эту комнату с двумя почти ослепшими от грязи окнами мы занимали вчетвером.
Вместо канцелярских шкафов здесь стояли ветхие стеллажи, привезенные из какой-то лавки; я расставлял на них надписанные конверты.
М-ль Берта была пухленькая и смешливая. Вторая машинистка, исполнявшая обязанности секретарши Б. В., — длинная, бесцветная и меланхоличная; ходила она только в сером, как иные ревностные протестантки.
Еще был человек с багровым лицом, похожий на боксера, он все время напускал на себя свирепый вид.
После возвращения с почты мне не оставалось ничего иного, как заниматься собственными делами. В полдень я, как правило, пешком отправлялся на бульвар Монмартр — а это было довольно далеко, — где открыл для себя столовую под названием «Парижские обеды».
Там кормили по твердой цене — три франка пятьдесят. Огромный зал вмещал сотни две-три столующихся; их обслуживала туча официанток, у которых, должно быть, ноги гудели от беготни между столиками.
За эти три с половиной франка подавали полный обед: закуску (сардинку и четыре редиски или малюсенький глиняный горшочек с рийетом[10]); первое (опавший омлет или крохотный кусочек рыбы); второе (немножко мяса с картофелем или ложкой шпината); сыр и десерт.
Меня прельстило такое обилие. Правда, соблазнявшие меня кушанья все шли с приплатой. Рядом была написана цифра: 30 сантимов, 50 сантимов и т. д.
В «Парижских обедах» я столовался почти месяц. Но когда по лицу и по всему телу пошли прыщи, я предпочел питаться в другом месте.
По утрам в Лиге, как мы называли наше заведение, я осведомлялся:
— Турне предстоит?
Иными словами, объезд редакций газет для передачи срочных сообщений. Такое случалось раза два-три в неделю: Б. В. старался постоянно держать публику в напряжении. То были времена Серо-голубой палаты[11], когда верховодили «Бывшие фронтовики», а студенты Политехнической школы во время забастовки водителей метро и автобусов считали долгом чести, надев парадные мундиры и белые перчатки, занять места бастующих.
Какая восхитительная прогулка! Город еще погружен во мрак, простроченный пунктиром газовых рожков. Большие бульвары вместе с улицей Руайяль и нижней частью предместья Сент-Оноре составляли тогда еще центр Парижа. Сердцем столицы считалась великолепно освещенная площадь Оперы.
Обычно я нанимал фиакр. Вливаясь на площади Оперы в поток экипажей и машин, объезжал редакции, входил в приемные, вернее, в салоны: в те годы приемные газет оставались последним местом, где еще умели поддерживать разговор, а не просто говорить о делах. После шести вечера там можно было встретить мужчин во фраках и с моноклями, которые вели между собой конфиденциальные беседы, и театральных звезд, заезжавших туда перед генеральной репетицией, дабы обеспечить себе успех.
Я носил тесный — дешевая шерсть села — пиджак, брюки с манжетами, вечно заляпанными грязью, прохудившиеся ботинки, неизменные макинтош и шляпу с очень широкими полями.
Тем не менее величественные швейцары пропускали меня к секретарю редакции или главному редактору, и я вручал конверт с крупным вензелем «Б. В.».
Для меня это был новый мир, хотя ему вскоре предстояло исчезнуть. Господа, которых я встречал в приемных, отправлялись позднее обедать «в город», как тогда выражались, то есть к какой-нибудь модной светской даме, после чего у них еще оставалось до ужина время показаться в нескольких салонах предместья Сен-Жермен.
Я наблюдал за этой жизнью из-за кулис. Вот отчего она представлялась мне более экзотичной, чем жизнь какого-нибудь негритянского племени в Центральной Африке.
На другой день, прикрываясь папкой с письмами, я продолжал свою скромную повседневную работу. Заключалась она обычно в писании рассказов. Я называл это «писать для себя». Сколько я сочинил таким манером новелл, коротких, не очень коротких и даже длинных? Не помню. Знаю лишь, что в то время еще не пытался их публиковать и рукописи давным-давно затерялись.
И все же эти рассказы имели для меня большое значение: они доказывали, что тощий парень на побегушках не отрекся наперекор всему от заветной мечты стать когда-нибудь настоящим писателем.
Начиная диктовать, я отнюдь не рассчитывал, что эти заметки, эти обрывки воспоминаний выльются в более или менее связное повествование. Подобной мысли нет у меня и сейчас: она повергла бы меня в смятение. Я диктую не мемуары, а клочки воспоминаний, и мне хочется, чтобы они так и остались разрозненными.
Вчера мне вспомнился один эпизод. В 1942 году я жил в лесу Вуван и нечаянно зашиб себе топорищем грудь, выстругивая палку для Марка, своего двухлетнего сынишки. Мне пришлось отправиться пешком за 12 километров к рентгенологу, чтобы проверить, нет ли трещины в ребре. Врач осматривал меня больше часа, а потом с каким-то садистским удовлетворением объявил, что, если я не брошу курить и ходить пешком, не буду соблюдать диету и не откажусь от физической близости с женой, жить мне осталось от силы два года.
Я привожу эту забавную историю потому, что она сыграла большую роль в моей жизни. Глядя на Марка, я твердил себе, что, когда мальчик вырастет, он ничего не будет знать ни обо мне, ни о нашей семье. Вот тогда я и принялся записывать в тетрадь историю семьи Сименон.
Я написал уже несколько глав, когда Андре Жид посоветовал мне отказаться от повествования в первом лице и излагать свои детские воспоминания так же, как я пишу романы.
Жид убедил меня. Первая часть вышла под названием «Я вспоминаю». Вторая, гораздо более объемистая, заканчивалась моим пятнадцатилетием, то есть перемирием 1918 года, и вышла в свет под заглавием «Pedigree»[12]. Однако, взглянув на последнюю страницу этой книги, вы увидите там слова: «Конец первой части».
Короче, я намеревался дать продолжение. Я задумал вторую часть, которая охватывала бы мою жизнь между 15 и 20 годами. Третий том должен был живописать мой литературный дебют в Париже. Написать эти тома мне помешало то, что выход первого повлек за собою несколько проигранных мною судебных процессов[13]. А так как во втором и третьем томах я собирался вывести еще большее число действующих лиц, нежели в первом, вполне реальная перспектива целой серии процессов заставила меня отказаться от своего замысла.
Вчера меня внезапно осенило — уж не диктую ли я второй том «Pedigree»? Эту мысль надо немедленно отвергнуть, иначе, боюсь, я не смогу диктовать дальше. Писание мемуаров — занятие, на мой взгляд, скучное и суетное. Мне не свойственно делать себя главным героем большого романа-хроники.
Мне понадобился смокинг. Чтобы жениться. В то время в Бельгии существовал обычай: жених должен быть в смокинге, невеста в белом или вечернем платье.
Мне повезло: я встретил бельгийского журналиста, работавшего в Париже. Он несколько располнел и потому собирался продавать свой смокинг. Попросил он за него вдвое дешевле, чем пришлось бы заплатить в магазине: двести пятьдесят франков. Но у меня не было двухсот пятидесяти франков.
Однако мой коллега-бельгиец оказался славным парнем и согласился, чтобы я выплачивал ему долг в рассрочку в течение нескольких месяцев. И вот, облачившись в свадебный костюм, я, исполненный гордости, поехал в Льеж. Выбрал я тот же поезд, на котором приехал в декабре и от которого у меня сохранились самые скверные воспоминания. Ночной поезд. Думаю, по маршруту Париж — Льеж и Льеж — Париж днем я не проехал ни разу.
Все сочли, что я похудел. Долго обсуждали этот вопрос. Предполагали, что я, наверно, живу впроголодь. Я же вынужден был утверждать, что зарабатываю по тысяче франков в месяц: так я пообещал будущему тестю.
В течение, двух месяцев Тижи регулярно ходила к кюре соседней церкви: изучала катехизис. Ни она, ни ее братья и сестры не были крещены. Теперь ей пришлось креститься; она уже ходила к первой исповеди, а рано утром в день свадьбы приняла первое причастие.
Нас с нею вполне устроил бы и гражданский брак, но моя мать считала его ненастоящим, а мне не хотелось разочаровывать ее и ставить в унизительное положение перед родственниками и соседками.
Тижи была в длинном платье из черного тюля, в черном муаровом манто и большущей шляпе с перьями райской птицы. Как жаль, что у меня нет ее фотографии в этом нелепом наряде. Правда, я выглядел в смокинге с чужого плеча ничуть не элегантнее. К тому же за день до свадьбы нижняя губа у меня воспалилась, распухла и приобрела чудовищный красный цвет.
Тижи со своими родителями ехала в одном фиакре, мы с матерью — в другом.
Венчания в церкви святой Вероники я не помню. Зато прекрасно запомнил, как мы отправились в мэрию. Эшевен[14], зарегистрировавший наш брак, был очень молод. Он счел своим долгом произнести длинную речь, в которой говорил о моих первых шагах в журналистике, о карьере, которую я непременно сделаю в Париже, и т. д. и т. п.
Он излучал благожелательность. Бедняга! Через месяц его поместили в психиатрическую лечебницу.
А потом снова поезд, естественно ночной. Отдав должное винам и шампанскому, я несколько осовел. Притом меня весьма тревожило, какое впечатление произведет на Тижи жилье, которое я нашел для нас.
Оно также находилось в предместье Сент-Оноре. Мастерские художников образовали там нечто вроде дворика, в котором стоял двухэтажный дом. Во втором этаже жил старый содомит со своим дружком, который изъяснялся громким визгливым голосом и круглый день носил женский передник.
Я смог снять единственную свободную комнату — без окон, но зато со стеклянным фонарем в потолке. К ней примыкала каморка, где была раковина и водопроводный кран.
Мы с Тижи довольно быстро уснули. А ранним утром буквально остолбенели, увидев, как через комнату на цыпочках крадутся старый седой развратник и его юный друг, которого он именовал племянником.
Оказывается, вода была только в нашем чуланчике, и они пробирались туда умыться.
Думаю, что для Тижи это был большой удар. Но она мужественно встретила его, и уже через час я представлял ее Б. В. и моим сотрудникам по Лиге.
После этого мы торжественно спустились в предместье Сент-Оноре. Началась наша совместная жизнь, о которой я так мечтал. И все-таки, когда я думал о будущем, на душе у меня было неспокойно.
8 апреля 1973 года. Этим утром, прослушав по радио последние известия, я случайно взглянул на календарь.
Три дня назад я получил от одного из моих ближайших парижских друзей письмо, ошеломившее и расстроившее меня. Сорок с лишним строк в письме мой друг посвятил современной молодежи.
Он возглавляет крупное предприятие, старше меня и давно уже дед. Внуки его старше моего сына Пьера. А в письме он разглагольствует о «длинноволосой сволочи с грязными ногтями, не приученной к дисциплине и потому устраивающей манифестации».
Так вот, учащиеся французских лицеев проявили за последнюю неделю исключительную прозорливость. Несколько раз они выходили на демонстрации. Поддержание порядка взяли на себя девушки: стоя по обе стороны улиц и проспектов, они брались за руки, образовывали цепь и охраняли колонны манифестантов.
Студенты в конце концов примкнули к движению лицеистов и захватили здания нескольких университетов. Затем к учащимся присоединились в свою очередь рабочие профсоюзы.
Утром по радио передавали выдержки из речи председателя Совета министров, который угрожал, что учащихся, добром или силой, заставят ходить по струнке. Правда, он бывший полковник. Сегодня в мире слишком много государств, возглавляемых полковниками. Впечатление такое, что накатывается новая волна фашизма. А это прежде всего новая волна страха.
Как могли учащиеся не испытывать отвращения и тревоги за свою будущность, посмотрев по телевизору последнюю избирательную кампанию с сопровождавшим ее разгулом грязных страстей, поглядев на самодовольных избранников, столь похожих на призраков былого?
Политические деятели разных стран, например США, где ИТТ[15] сильнее, чем правительство, объединяются с финансистами того же пошиба, что они сами. Это подобие паутины или огромной рыболовной сети все плотнее окутывает мир, вылавливая мелкую рыбешку вроде нас.
Учащиеся это поняли. Им все опротивело. Живи я в Париже, я был бы рад, если бы мой четырнадцатилетний Пьер вышел с товарищами на улицу в полном сознании лежащей на них ответственности.
И в письме моего друга, и во всех официальных выступлениях меня крайне изумляет полная политическая слепота тех, кого именуют столпами общества. Они стремятся любой ценой воспрепятствовать революции, которая нанесла бы ущерб их личным интересам, и не сознают, что она уже началась.
Как существует сговор между финансистами разных стран, так начинают находить общий язык трудящиеся и интеллигенция.
Даже бегство отнюдь не поможет промышленникам выйти из затруднительного положения. Я читал вчера, что одна из крупнейших западногерманских фирм по производству фотоаппаратов перебазировала свои предприятия в Сингапур, поскольку там они не облагаются налогом, а рабочая сила в десять раз дешевле, чем на родине. Так же поступает «Фиат», размещая свои заводы в Южной Америке.
На мой взгляд, это симптомы болезни, которая протекает в скрытой форме.
Я не занимаюсь политикой. Меня от нее воротит. И если сегодня я делюсь своими размышлениями на этот счет, то лишь потому, что думаю о тысячах юных лицеистов, у которых хватило мужества взглянуть реальности в лицо и выразить свой протест.
Случалось ли в истории нечто подобное? Не думаю. Во всяком случае, я восхищаюсь ими.
Наконец я опять мысленно вернулся на узкую улицу с лавчонками, привычным бистро и — прямо напротив гостиницы — прачечной, где миловидные, почти нагие под халатами девушки целое лето с утра до вечера гладят белье.
Атмосфера здесь почти та же, что на торговой улице Пюиз-ан-Сок в моем родном льежском квартале. Все этажи домов заселены простыми людьми, мелкими ремесленниками, мастерицами, изготовляющими искусственные цветы, и им подобными. В хорошую погоду окна распахиваются, и голоса обитателей сливаются в один хор. Каждый составляет часть целого. Даже в гостинице кипит жизнь, и не одни мы с Тижи готовим еду на спиртовке, выставленной на подоконник.
Тижи вновь принялась за работу, но уже не как живописец, а как рисовальщица: в такой тесной комнатушке, как наша, трудно писать маслом. Не считая кровати, там стоят только зеркальный шкаф из полированного дерева, фаянсовый умывальник и два стула. Кресло уже не умещается.
Да, там был еще маленький белый столик, за которым я сочинял свои рассказы. Позже я повадился писать их в одном из соседних бистро. Посетители с любопытством поглядывали на меня, недоумевая, что я могу строчить в кабаке.
Никто, разумеется, никогда в глаза не видал сочинителей Пума и Зетта, Арамиса, Плика и Плока, Жоржа Мартен-Жоржа и т. д. Для каждой газеты полагалось иметь особый псевдоним. Я набрал их штук 16 и все официально зарегистрировал в Обществе литераторов[16].
Пределом моих мечтаний было еженедельно печатать рассказ в газете «Матен», как Анри Дювернуа[17]. Литературным редактором служила там Колетт[18], вышедшая замуж за директора «Матен» Анри де Жувенеля. Рукописи она принимала по средам. Я отправился к ней с двумя рассказами, написанными, как мне казалось, в стиле вещей, публикуемых в «Матен».
В следующую среду, когда я пришел узнать о результатах такого рода экзамена, Колетт неодобрительно покачала головой:
— Очень литературно, молодой человек. Слишком литературно. Избегайте литературных красот.
Потребовалось известное время, прежде чем я понял, что она имела в виду, советуя мне избегать литературных красот. Я принялся за работу. На этот раз я написал не два, а три рассказа и снова отнес их Колетт. Через неделю отзыв был уже более обнадеживающим:
— Лучше, но все еще много литературы, редких слов, пустых фраз…
Наконец в одну из сред Колетт оставила мой рассказ у себя. Теперь она звала меня «мой маленький Сим».
Я был отнюдь не самым малорослым, но, вероятно, самым юным из ее подопечных. Рассказ напечатали, за ним последовали другие. И вот наступил день, когда Колетт объявила, что отныне я могу писать для нее по рассказу в неделю. В тот день я, кажется, хлебнул на радостях лишнего. Наконец-то моя давняя цель достигнута!
В те времена на бульваре Батиньоль был большой гастрономический магазин под названием «Люс»; возможно, он существует и до сих пор. В нем торговали выдержанными винами, деликатесными консервами, экзотическими фруктами, а также тем, что сейчас называют «канапе», то есть маленькими бутербродами с лососиной, омарами и другими вкусными вещами.
Мы с Тижи частенько заглядывались на его витрину, а в «тучные» дни, когда мне удавалось продать несколько рассказов, покупали там что-нибудь вроде устриц или салата из крабов с майонезом, короче, все, что подсказывало нам наше гурманское вожделение.
Приблизительно в это же время на площади Константен-Пекер на Монмартре стали раз в месяц устраивать выставку-продажу картин. Один мой приятель, живший в глубине двора на улице Мон-Сени, выставлял там свои работы; он убедил Тижи последовать его примеру.
На площади Константен-Пекер я тоже вижу солнце, но процеженное сквозь густую листву деревьев. Более или менее длинноволосые и молодые художники в широкополых шляпах выставляли там свои творения, не представлявшие ценности с художественной точки зрения, но прельщавшие мелких буржуа окрестных кварталов сюжетами вроде «Закат солнца в Довиле» или «Ловцы креветок», а то и просто претенциозными названиями — «Меланхолия», «Грусть». Тижи стала рисовать головы хулиганистых молодых людей, которых мы встречали, гуляя по улице Лапп, где находилось тогда с полдюжины бистро с танцульками под аккордеон.
На улице Коленкур я обнаружил маленькую, веселую, удобную и спокойную пивную. Однажды, начитавшись развлекательных книжек, я сам начал писать за мраморным столиком роман в той же манере. Назывался он «Роман машинистки» и должен был быть весьма душещипательным. В изданиях подобного жанра сентиментальность — непременное и обязательное условие. Я закончил свой маленький роман в два дня и отнес его наиболее известному издателю такого рода литературы. Через неделю он выплатил мне гонорар — не то 200, не то 300 франков, не помню уж точно, но я был вполне удовлетворен: я освоил новую область. Мне тогда и в голову не приходило, что таких романов от 2 до 10 или даже 20 тысяч строк я напишу более двухсот.
Я не старался писать лучше, чем мои собратья по перу. Задача сводилась к тому, чтобы поставлять определенной публике, скажем молоденьким швеям и продавщицам, нужное ей чтиво.
Тижи несколько раз выставляла картины на площади Константен-Пекер и однажды продала голову апаша за 40 франков. Тем временем в уютном кафе, где Куртелин[19] чувствовал бы себя счастливым, я сочинял новые развлекательные романы.
Пришла пора обзавестись жильем поудобней, чем наша гостиничная комнатушка. Мы с Тижи принялись за поиски — читали объявления в газетах, бегали с одного конца Парижа на другой, и в итоге один из нас — не помню кто — присмотрел квартиру на Вогезской площади[20].
Мы занимали огромную комнату с высоким, как во всех домах на Вогезской площади, потолком и двумя окнами, выходящими на мощеный двор, в глубине которого росло несколько деревьев и кустов, слегка оживлявших его своей зеленью.
Комната эта служила нам всеми жилыми помещениями сразу. Вместо кровати у нас был диван. Большущий стол использовался и как обеденный, и как письменный — мною. Тижи наконец смогла приобрести стационарный мольберт: до сих пор ей приходилось довольствоваться маленьким этюдным.
У нас была еще комната, поменьше, которую мы разделили перегородкой. В одной половине была кухня, во второй мы устроили туалетную. Установить там ванну мы не могли и потому мылись в огромной оцинкованной лохани, а вместо душа выжимали на себя губку.
Мы жили на границе района, который можно бы назвать тогдашним гетто. Это старинный квартал Марэ, старые, не ремонтированные особняки которого населяли ремесленники, работавшие в основном, по золоту и алмазам.
Месяц-другой нас навещали друзья с улицы Мон-Сени. Мы тоже несколько раз бывали у них. Потом вдруг без всякой видимой причины трещина между ними и нами углубилась.
Начался новый отрезок нашей жизни, ориентированный на богему не Монмартра, а Монпарнаса[21], на его бистро, ночные кабачки и торговцев картинами. Тижи много писала, чаще всего большие картины, холст для которых стоил нам бешеных денег, но тут я даже пикнуть не смел. Я тоже работал, издатели развлекательных романов принимали мои рукописи, но наряду с романами я продолжал заниматься рассказами. Не отказался я и от ежедневных пеших прогулок по Парижу. Вспоминая о них, только теперь отдаю себе отчет в том, что всю жизнь, где бы ни оказался, я неизменно ходил пешком. Для меня всегда было потребностью брести наугад, задрав нос, вбирая в себя всевозможные запахи, прислушиваясь ко всем шорохам, ловя обрывки разговоров и наполняя голову образами.
Квартал Марэ, который я назвал гетто, в этом смысле давал возможностей куда больше, чем улицы Дам или Мон-Сени. Тут жило множество иностранцев, главным образом евреев, приехавших со всех концов Европы. У них были тут свои магазины и даже два борделя на улице Розье.
Конечно, в наши дни многое переменилось, например обитатели Вогезской площади и острова Сен-Луи. На площади живут теперь звезды экрана, кинопродюсеры и финансисты. То же самое на острове, где в ту пору мы прогуливались по вечерам, обходя его со всех сторон. Все тогда было для нас ново, увлекательно, все хотелось запомнить, все мы считали как бы своим достоянием. Раз в неделю мы бывали в кино, но не «в городе», как мы называли тогда Большие бульвары и Елисейские поля, а в нашем квартале, в «Сен-Поле», где вновь видели тех, кого встречали днем. В антракте между двумя картинами мы выпивали по стакану вина в соседнем баре, прислушиваясь, не раздастся ли звонок, возвещающий о конце перерыва.
Через несколько месяцев нам пришлось снять еще одну квартиру на третьем этаже. Она состояла из комнаты, почти такой же огромной, как на первом, тесной кухоньки и — наконец-то! — ванной.
Тижи по-прежнему не хотела ребенка, и мы купили собаку — огромного датского дога, которого выгуливали по вечерам на острове Сен-Луи. Он прожил у нас 12 лет.
В том же году совершенно случайно мы обзавелись прислугой. Звали ее Анриетта. Месяца через два-три, видя, что лицо ее округлилось и в то же время утратило деревенский загар, я сказал ей, что она похожа на шарик омелы. В конце концов все стали называть ее Буль[22].
Для нас началась жизнь на Монпарнасе с иным распорядком дня, иным кругом знакомств, иными интересами.
Я не намерен ни пересказывать события, ни даже воскрешать в памяти Монпарнас 20–30-х годов. Не собираюсь я также излагать историю Монмартра и площади Тертр. Мне хочется воссоздать здесь нечто вроде мгновенно отснятых кадров, и, по моему первоначальному замыслу, они должны быть разрозненными, как лотерейные билеты или фотографии дядей, тетей, кузин и бабушек в семейном альбоме.
На деле же инстинктивно, почти бессознательно я чаще всего соблюдаю хронологический порядок повествования. И злюсь, потому что это расходится с моими намерениями. Мне меньше всего хочется, чтобы то, что я диктую для собственного удовольствия, напоминало роман.
Вопреки заявлениям, которые я делал журналистам, бравшим у меня интервью, я вовсе не страдаю от того, что бросил писать романы. Скорее наоборот. И мне думается, появись у меня желание вновь их писать, сегодня я оказался бы неспособен на это.
Не помню уж, как мы с Тижи приобщились к жизни Монпарнаса и когда отправились туда в первый раз. Не в тот ли день, когда купили в магазине товаров для художников на бульваре Монпарнас большущий мольберт, который водрузили посреди просторной комнаты на первом этаже дома на Вогезской площади?
Я вижу также, как утром, около 10, вхожу в зал «Ротонды»[23], где в ожидании сидят несколько женщин. Это профессиональные натурщицы. Прежде чем приняться за работу, художники приходят сюда выбрать подходящую модель. Я по очереди оглядываю их. Спрашиваю у одной, не слишком ли она худа, и она ограничивается тем, что задирает платье выше пояса.
По вечерам мы чаще всего ходили в «Жокей» на углу улицы де Шеврез. Крохотный кабачок каждую ночь был битком набит натурщицами, художниками, богатыми американками с длинными нитками жемчуга на шее.
Оркестр состоял из трех гавайских гитар. Не представляю, как нам удавалось танцевать там, верней, прилипнув друг к другу, покачиваться на месте.
Кики, знаменитая натурщица, была королевой кабачка.
С трудом пристроившись за столик, мы целыми часами разглядывали посетителей, впитывали тамошнюю атмосферу.
Сейчас я спрашиваю себя, о чем мы тогда могли думать? Наверно, нам было достаточно видеть вокруг лица, движение, знать, что мы на Монпарнасе.
«Ротонда» служила местом встречи художников, и я познакомился там с Паскином[24] и Кислингом[25], ставшим одним из моих ближайших друзей. Реже туда захаживал Вламинк[26], впоследствии тоже мой большой друг, с семьей которого я продолжаю поддерживать добрые отношения.
Я был мальчишка, приехавший из очень чинного благонравного города. На Монпарнасе я открыл для себя своего рода перекресток, где звучали языки всего мира и в крохотном невзрачном ресторанчике можно было отведать любые блюда, даже русские.
В 1923–1924 годах я не раз наблюдал, как художники пересекали бульвар и усаживались за столиками на террасе кафе «Дом». Там всегда было с кем поговорить. Тем, кто интересовался моей профессией, я отвечал весьма туманно: они не поверили бы, что у поставщика развлекательных романов и галантных рассказиков могут быть иные планы и стремления.
Действительно, все, кого я встречал в приемных издательств, там и застряли, продолжая из года в год сочинять истории, вызывающие потоки слез у чувствительных привратниц.
Назвать свою профессию я не мог, зато моя жена могла это сделать. Она была Художница с большой буквы, а я оставался просто мужем.
В то утро, не знаю почему припомнившееся мне, я не слушал ни журчания фонтана напротив нашего дома на Вогезской площади, ни щебета птиц, перепархивающих с дерева на дерево.
У нас было похмелье, и, надо признаться, очень тяжелое: накануне вечером на улице Мон-Сени мы перебрали траппы, а от нее на следующее утро свет не мил. Работать было невозможно; потому Тижи и я, взяв нашу собаку Олафа, двинулись пешком вдоль Сены и дошли до Винного рынка, черные решетки которого побежали справа от нас. Чуть впереди громоздились ряды бочек: их сгружали с баржи, и мы, присев на большущий камень, лениво наблюдали за разгрузкой. Было пасмурно. Это одно из немногих моих воспоминаний в серых тонах. Но дождя не было, и я заметил, что на мостике баржи играет девчушка в красном платьице.
Потом мы пошли дальше и остановились в Шарантоне, где Марнский канал сливается с Сеной.
Что мы пили в том бистро, где сидели одни моряки? Забыл, но помню, что возвращаться нам было куда легче, а около Винного рынка мы опять заглянули в бистро: там еще сидели двое в синих комбинезонах и с сумками через плечо.
Это было замечательное время. Не берусь сказать ни когда оно началось, ни когда кончилось. Все тогда приводило меня в восторг, даже легкий плеск фонтана на площади, который я слышал, просыпаясь ночью или на рассвете.
Особенно привычным для нас с Тижи стал один маршрут. Мы пересекали сперва площадь, а затем вечно кишащую народом улицу Сент-Антуан. Узкая старинная улица Сен-Поль выводила нас к Сене, и, перебравшись через один из рукавов реки, мы попадали на остров Сен-Луи. Уродливый железный мостик соединял его с садами архиепископства. Затем еще один мост — и перед нами бульвар Сен-Мишель, напоминавший мне о стольких прочитанных книгах, а затем Люксембургский сад. Студенты и студентки на желтых стульчиках, няньки, присматривающие за детьми. Мы шли наискось через сад, и на другом его конце уже начинался Монпарнас — улица Вавен, бульвар Распай. Я могу и сейчас представить себе каждый метр нашего маршрута, но мне никогда не приходило в голову проделать эту прогулку снова, как бы совершая паломничество. На Монпарнасе было много торговцев картинами, еще больше любителей, и мы бродили из лавочки в лавочку, надолго задерживаясь перед каждым полотном. Затем мы почти всякий раз оказывались на террасе кафе «Дом». Там я впервые заметил Фужиту[27], который был уже знаменит. Он и его жена Юки стали впоследствии частыми гостями у нас на Вогезской площади.
Мы жили для того, чтобы радоваться жизни. В сущности, ничему тогда не придавали особого значения, ничего не принимали драматически и по-настоящему всерьез. Кроме одного — того количества страниц, которое я должен был ежедневно отстукивать на машинке. За развлекательные романы платили мало: тысячу-полторы франков за 10 000 строк, две — за роман в 20 000 строк.
Я писал быстро. При желании мог отстучать страниц 80 в день. Работал с увлечением, особенно над романами для юношества, то есть приключенческими. У издателя Таландье выходило две серии: голубая — приключения, красная — чувства. И какие чувства!
Я писал для обеих серий, но предпочтение отдавал голубой. Приобрел большой словарь Ларусса, и, чтобы сочинить, к примеру, роман «Си Мацзин, совершающий жертвоприношение», мне пришлось прочесть там все о Тибете и сопредельных странах. Неделю спустя я уже с головой ушел в изучение Конго, выписывал названия местных растений, животных, различных племен. Потом наступил черед Южной Америки — я занялся Амазонией.
Так я путешествовал по миру, сидя за пишущей машинкой в лучах солнца, щедро вливавшихся в наши высокие окна. Под рукой у меня была бутылка белого вина, к которой я время от времени прикладывался. Начинал я работу ранним утром, обычно в 6, заканчивал после полудня. Это составляло 2 бутылки вина и 80 машинописных страниц.
Для нас настали счастливые дни. В каком году была Выставка декоративного искусства? Не то в 1925-м, не то в 1926-м.
Мы ходили на нее не реже двух раз в неделю и именно там решили по-новому обставить квартиру на третьем этаже.
Главной деталью меблировки стал большой бар, верх которого был не из дерева, а из матового стекла, подсвеченного установленными внизу лампами. Гардины были из черного бархата. В довершение мне удалось купить театральный прожектор, позволяющий посылать в любой угол комнаты пучки белого, красного, голубого или желтого света.
Я играл в жизнь, жонглировал ею. Все меня забавляло, все радовало. Но при этом я не терял из виду поставленную цель — писать романы не для голубой, красной или зеленой серии, а такие, которые выразят то, что я желаю выразить. Я чувствовал, что еще не созрел для этого. Нередко по вечерам я «сочинял для себя», как выражался тогда. Это были рассказы в 8–10 страниц, и я не печатал их, а писал от руки. После одного-полутора часов работы меня неизменно начинало мутить, как неоднократно случалось и впоследствии.
Вогезская площадь, Монпарнас… Особый мир — сверкающий, веселый, пьянящий. Я был уверен в себе, уверен в будущем. И убеждал себя: «Года через два начну писать по-настоящему».
И я был настолько уверен в этом, что чувствовал удовлетворение, словно уже добился цели.
А двумя этажами ниже, на первом, Тижи писала свой картины. Мы ходили по разным танцулькам на улице Лапп и там нанимали парней и девушек позировать. Это было гораздо ближе и куда проще, чем отправляться на Монпарнас.
Еще раз, а может, два Тижи выставлялась на площади Константен-Пекер, но я что-то не помню, чтобы она продала там хоть одну картину. Нет, две она продала. В те времена много говорилось о том, какие состояния делали и делают люди, покупая картины по дешевке, а потом перепродавая их втридорога. Мещане, ничего не смыслившие в живописи, пробовали наудачу пытать счастье.
Однажды к нам тоже заявился покупатель — первый и единственный. Ему, пожалуй, не было и сорока. Он долго рассматривал большое ню и поинтересовался ценой.
— Тысяча франков, — объявила Тижи.
Мы были уверены, что он тут же сбежит. Но он не только не сбежал, а, напротив, выбрал еще один холст и заплатил за него восемьсот франков.
Не думаю, чтобы он сделал состояние. Но зато мы в тот вечер решили пожить несколько месяцев на острове. Только вот не знали на каком. И тут мой Ларусс еще раз сослужил мне службу. Мы ткнули пальцем в название — Поркероль. Это остров в Средиземном море напротив Иерских островов и Тулона.
И вот мы, Тижи, Буль, Олаф и я, отправились на Поркероль.
Сегодня я не болтал еще перед микрофоном. Наказал себя. За что? За то, что привычка усаживаться ежедневно в один и тот же час в красное кресло и включать диктофон стала главным из всех моих пунктиков.
В тот год, когда я впервые приехал на Поркероль, на острове жило человек полтораста, и все они принадлежали к трем семействам. Звали их, как в средние века, Гоше-бородатый, Гоше-табачник, Герси-трактирщик, Герси-цирюльник и т. п.
В селении была большая хорошо утоптанная площадь, обсаженная эвкалиптами и шедшая чуть-чуть под уклон. А наверху стояла построенная моряками церквушка; казалось, она сделана из детских кубиков.
В то утро была жара. Группки мужчин и женщин стояли перед домом, из открытых окон которого неслось:
— О-о!.. О-о!.. Ай!.. Пресвятая матерь, дрянь ты этакая!.. Клянусь, поставлю тебе в церкви свечу!.. За что мне эти страдания?.. Что же ты не помогаешь мне?.. О-о!.. Ай!.. Клянусь, поставлю свечу!..
Люди слушали, переговаривались, одни посмеивались, другие качали головами. Хозяйка дома Адель рожала, вопли, брань и проклятия в адрес Пресвятой девы не утихали все утро.
Время от времени мужчины заходили к Морису, выпивали по стаканчику белого и опять возвращались на свои места.
Эта сцена поразила меня на острове больше всего: она иллюстрирует образ мысли островитян.
Был там один старик, который в течение всего года отращивал волосы и бороду. Весной, полностью одетый — он никогда не раздевался, — он залезал в море и все сбривал. Спал он на скамейке. А когда наступали холода, приходил ночевать в комнатенку при мэрии; кроме стола и стула, там не было никакой мебели. Никто не знал ни его фамилии, ни откуда он появился. Летом он искал в прибрежном песке червей и продавал их рыболовам.
Как-то его не видели кряду дней десять, и нам с мэром пришло в голову заглянуть в эту каморку. Войти туда было невозможно — столько там оказалось мух. Старик стоял, опираясь руками на стол. Он был мертв.
Все это не просто Поркероль, а Средиземноморье. Беззаботность, внешняя веселость. А под ними — трагическое, пожалуй, видение жизни.
Впоследствии я неплохо изучил Средиземное море. На своем корабле я обошел его, заходя во все порты. В этом плавании не было ничего от туризма. Оно дало мне возможность увидеть обитателей побережья такими, какие они есть.
Всякий раз, возвращаясь туда, я снова приходил в восторг и давал себе клятву навсегда поселиться на побережье, все равно где — во Франции, Италии, Греции, Тунисе.
Но через несколько месяцев меня начинала бесить беспечность этих людей, заласканных солнцем и теплом. Я обнаруживал в себе северянина, которому просто необходимо серое небо и даже дождливые дни, а также активная деятельность.
Эта борьба между человеком Севера и человеком Средиземноморья длилась годами, я бы сказал, всю мою жизнь, и даже теперь, не заполони Средиземноморье туристы, я, пожалуй, соблазнился бы и поселился там.
После нескольких месяцев жизни в Париже или другом городе порыв теплого ветра, запах эвкалипта или розмарина рождали во мне желание умчаться на юг, а поскольку ничто меня не сдерживало, я прыгал в машину и отправлялся в путь.
Поркерольцы выделяли меня среди других. Но больше ноги моей там не будет. В 1956 году я из любопытства заглянул туда и обнаружил, что остров превратился в предприятие по обслуживанию курортников.
Куда подевались времена Гоше-бородатого, Гоше-табачника и всех других?
Во всяком случае, для меня там больше нет места.
Своим диктофоном я не пользовался уже четыре или пять дней. Почему? Не знаю. Вернее, догадываюсь: жизнь была так тиха, хороша, ароматна, что я поддался соблазну сохранить ее чистоту и ничего не усложнять.
Наверное, эта благодушная беспечность объясняется тем, что головокружения у меня временно прошли. Не сглазить бы! Жить свободным от вечной тревоги, не шататься из стороны в сторону, уверенно ставить ногу на тротуар, не боясь толкнуть какую-нибудь пожилую даму…
И еще множество более интимных мелочей, разговор о которых лучше отложить до другого раза.
Тем временем мир сотрясают политические шквалы. Уотергейтское дело подорвало доверие к Никсону. Каждый день происходят новые скандалы с многонациональными корпорациями. Во Франции правительство угрожает репрессиями, словно уже стало фашистским. Все это совершается у нас за спиной и создает впечатление, что, несмотря на современные средства информации, с нами обращаются как с детьми, что газеты, радио, телевидение приподнимают лишь краешек завесы над происходящим.
Сегодня утром, пробежав «Ньюсуик», я спросил себя, каким чудом существуют еще в мире миллионы, десятки миллионов порядочных людей.
Тем более что сейчас в отличие от прошлых времен нет понятия греха, страх перед которым обуздывал человека.
Становится немного грустно, когда мысленно анализируешь двадцать или больше веков истории и констатируешь, что и в наши дни, как в любую другую эпоху, горстка людей может решать вопрос о жизни и смерти миллионов себе подобных.
Но даже эта мысль не лишает меня сегодня — как не лишила вчера и позавчера — ощущения радости жизни. У ног моих играет солнечный зайчик, а в двух метрах от себя я вижу белое пятно щеки и затененный волосами профиль.
Как прекрасна, как полнокровна жизнь для нас, маленьких людей, не стремящихся управлять миром!
Только что услышал восхитительную фразу и, чтобы не забыть, повторяю ее: «Нельзя так уснуть, чтобы время остановилось».
Мне было лет пятнадцать. Может, на пол года больше или на полгода меньше. Память у меня исключительная: я помню малейшие детали, запахи, звуки. Могу точно реконструировать событие, которое произошло, когда мне было тринадцать или четырнадцать лет.
Правда, это память, если можно так выразиться, не хронологическая. Мне трудно располагать события во времени. Я очень привязан к своим детям и тем не менее не смогу сказать не только в каком месяце, но даже в каком году родился каждый из них.
Во всяком случае, то, о чем я собираюсь рассказать, происходило в конце войны. Разумеется, войны 1914–1918 годов. Шел дождь. Я сидел на чердаке, где устроил себе что-то вроде кабинета: старое кресло, стол из некрашеного дерева, колченогий стул.
Мать соорудила мне из красно-желтого стеганого одеяла некое подобие халата, смахивающего, если не брать во внимание цвет, на монашескую рясу, и от этого я чувствовал себя как-то значительней.
На холодном чердаке, завернувшись в халат, я превращался в поэта и сочинял стихи.
Я не сохранил их. Вряд ли они обладали какими-нибудь достоинствами. Но вот первые строки и тему одного стихотворения я запомнил:
Печаль высокой колокольни,
Высокой столь…
Дальше забыл, но помню содержание. Высокая колокольня с завистью смотрит на окружающие ее низкие дома, на улочки, где играют мальчишки, переговариваются, стоя в дверях, женщины, а торговцы пронзительными голосами расхваливают свой товар.
Не думаю, чтобы я сравнивал себя с этой колокольней, надо сказать, достаточно уродливой, поскольку церковь святого Николая, на мой взгляд, самая уродливая в Льеже.
Меня, скорей, привлекали окрестные улочки, человеческое тепло, способность людей не чувствовать себя одинокими, сродниться со своей улицей, своим кварталом, пределы которого они редко покидали. Может быть, поэтому меня всегда раздирали противоположные влечения?
Вполне возможно.
На Вогезской площади меня навещали друзья, в том числе художники и знаменитые деятели кино. Вскоре, однако, я оснастил в Сартрувиле пятиметровую яхту, которую можно было накрывать брезентом и даже запирать на ночь. Посреди палубы возвышались моя пишущая машинка и специально заказанный ящик, заменявший мне стул. На корме был установлен вспомогательный мотор в две лошадиные силы. Яхту назвали «Жинетта». За ней на буксире шла шлюпка, куда мы погрузили матрацы, одеяла, кухонную утварь и маленькую палатку для Буль. Нас было четверо — Тижи, я, Буль и пес Олаф, который становился все огромней и грузней. В таком составе мы совершили путешествие по рекам и каналам Франции. Во время его я сделал одно из наиболее удивительных открытий. Оказалось, что города и селения чаще всего сохраняют свой подлинный оригинальный облик, когда смотришь на них с воды. Железная дорога и шоссе показывают их нам в обычном стандартном виде: бензоколонки, магазины спортивных товаров, универмаги, филиалы банков. А я предпочитаю набережные, особенно не слишком крупных рек, где женщины, стоя на коленях, полощут в воде белье. По вечерам мы выбирали для ночевки уединенное место, предпочтительно лесную опушку. Ставили палатку для Буль и Олафа и сооружали брезентовую каюту на «Жинетте» для нас с Тижи. Часа в 4–5 утра Буль будила меня, подавая огромную чашку кофе. Наступал мой черед перебираться в палатку на берегу. Машинка устанавливалась на складном столике, и за 2–3 часа я печатал две главы романа. Вспоминаю, что однажды мне довелось напечатать несколько глав на одной из набережных Лиона. Зеваки останавливались и удивленно глазели на меня.
И еще вспоминаю, как во время плавания по Южному каналу я поздно утром брился, а вместо зеркала смотрелся в окно какого-то дома. Был я в одних шортах. И вот мне стало казаться, что мое отражение мутнеет, верней, вместо моего лица возникает какое-то другое.
Вдруг окно распахнулось, и толстая женщина в бигуди и халате испуганно и в то же время удивленно спросила:
— Что вы тут делаете?
Я невозмутимо ответил:
— Бреюсь.
Довольно надолго мы задержались в Гро-дю-Руа; «Жинетта» стояла на якоре метрах в ста от берега, и Буль, чтобы доставить нам утренний кофе, приходилось брести чуть ли не по шею в воде.
Как-то вечером мы отправились в казино. Оделись мы в палатке на берегу. Вернувшись, все сняли и в чем мать родила перебрались на «Жинетту».
Жара стояла страшная. Я начинал писать с восходом солнца. Огромные камаргские[28] комары тотчас бросались на меня в атаку. Я купил марлю и накрывался ею с головой. Под ней я не только печатал на машинке, но и ухитрялся курить трубку. Как-то утром марля вспыхнула, и мало того, что мне едва не опалило волосы, — в палатке чуть не произошел пожар.
Веселое это воспоминание или грустное?
На таком удалении мне трудно ответить. Бывали у нас и тяжелые моменты, например когда мы находились далеко от деревни, а надо было наполнить питьевой водой десятилитровый бочонок.
Забавные или печальные, воспоминания эти для меня плодотворны, как прежде. Я встречался с людьми, которых в обычной обстановке не мог бы повстречать. У меня завязывались с ними отношения, какие в иных обстоятельствах были бы немыслимы.
В Эпернэ дождь лил как из ведра восемь дней. Все промокло насквозь — матрацы, одежда, собака и мы сами. Невозможно было поставить палатку и развести костер, чтобы приготовить еду. Питались мы колбасой, сыром и хлебом. Перед нами были пришвартованы баржи, и хозяйка одной из них время от времени выходила и поглядывала на нас с высокого борта.
На какой-то день она наконец решилась. Сошла на берег, пробралась на «Жинетту» и пригласила нас к себе поесть горячего.
Тогда я впервые отведал козленка, и это мое самое лучшее воспоминание из области гастрономии. А также воспоминание о простоте, сердечности — без ненужных слов.
Плавание по каналам Франции на яхте «Жинетта» пристрастило меня к воде. Я решил построить настоящее судно — крепкий, остойчивый парусник, как у феканских рыбаков, и сам ревниво следил за его постройкой. Это была не хрупкая яхта, а надежное судно, способное выдержать любой шквал. Настал долгожданный день, когда я вывел парусник в устье Сены, поднялся вверх по реке и поставил его на якорь у стрелки сквера, где высится памятник «Галантному королю»[29]. Туда с большой помпой явился священник из собора Парижской богоматери и окрестил судно. Назвали его «Остгот». Я проплыл на нем по Бельгии, Голландии, вышел в Северное море, достиг Бремена и затем Вильгельмсхафена, бывшего немецкого военного порта.
Мне нравилась такая жизнь. Я печатал романы в хорошо натопленной каюте, где Буль готовила пищу. На обратном пути мы вновь оказались на севере Голландии и решили там перезимовать. Уютный порт, где в толстых крепостных стенах вместо ворот были шлюзы, назывался Делфзейл. Я причалил в спокойном месте. Назавтра пошел прогуляться по берегу, придумывая на ходу сюжет нового романа, и именно в Делфзейле родился первый роман о Мегрэ, «Питер-латыш». В Делфзейле же в натуральную величину воздвигнута статуя ставшего впоследствии знаменитым комиссара.
Делфзейл, расположенный на самом севере Голландии, вблизи немецкой границы, — один из поразительнейших городов, которые я знаю. Его стены похожи на оборонительные сооружения, а на самом деле это шлюзы, так как на протяжении веков волны Северного моря часто затапливали город. Вот почему встроенные в дамбу ворота и служат шлюзами. В случае опасности их можно наглухо закрыть. Улицы вымощены розовым кирпичом, домики тоже розового цвета. В Делфзейле стоит такая тишина, от которой мы давно отвыкли. Редких прохожих замечаешь с другого конца улицы.
По утрам я заходил пропустить стаканчик джина в маленькое, сверкающее чистотой кафе, потом возвращался в каюту «Остгота» и приступал к работе.
«Питер-латыш» отнюдь не шедевр, и тем не менее им отмечен новый рубеж в моей жизни.
К тому времени я, обучаясь своему ремеслу, уже написал десятки развлекательных романов и сотни рассказов. Перечитав «Питера-латыша», я спросил себя, не подошел ли я к новому этапу в своей работе. Так оно и оказалось. Я попытался придать более индивидуальный характер образу Мегрэ, который обрисован вначале лишь в общих чертах. Три следующих романа[30] показались мне достойными публикации, но не в развлекательной серии, а в той, что я называл про себя промежуточной, полулитературной. Я поехал поездом в Париж и вручил четыре романа папаше Фейару: о нем говорили, что у него безошибочное чутье. Через несколько дней издатель вызвал меня.
— Что вы, собственно говоря, тут настрочили? — спросил он. — Ваши романы не похожи на настоящий детектив. Детективный роман развивается, как шахматная партия: читатель должен располагать всеми данными. Ничего похожего у вас нет. Да и комиссар ваш отнюдь не совершенство — не молод, не обаятелен. Жертвы и убийцы не вызывают ни симпатии, ни антипатии. Кончается все печально. Любви нет, свадеб тоже. Интересно, как вы надеетесь увлечь всем этим публику?
Я протянул руку за рукописями, но папаша Фейар отвел ее.
— Что поделаешь! Вероятно, мы потеряем кучу денег, но я рискну и сделаю опыт. Шлите еще шесть таких же романов. Когда у нас будет запас, мы начнем печатать по одному в месяц.
Я с облегчением вернулся в Делфзейл, где нашел свое судно: на нем я чувствовал себя дома. Изо дня в день я стал писать то, что позднее назвали «циклом Мегрэ».
Затем я проплыл по фрисландским каналам и встал на зимовку в маленькой гавани Ставерен, где каждое утро начинал с того, что обкалывал лед вокруг корабля. Никто не мог упомнить такой жестокой зимы. Как чудесно было сидеть в теплой каюте и вдыхать аромат жаркого или кролика в вине, которого готовит Буль.
Корабль стоял на приколе, и жизнь Олафа стала куда веселей. Он завел привычку бегать по деревне. Рыбаки заметили, что Олаф обожает рыбу. Возвращаясь с уловом, они бросали ему живых сельдей, и Олаф ловил их на лету.
Забавно, что Мегрэ родился в столь чуждой ему атмосфере — ведь все или почти все свои расследования он будет вести в Париже.
Мне понравилась жизнь на корабле. Я уже мечтал, как заведу себе другой и оснащу его для плавания по Средиземному морю.
О некоторых периодах, например о первых двадцати годах жизни, я сохранил почти стереоскопические воспоминания и могу в точной последовательности восстановить самые ничтожные события. Думаю, такое свойственно всем.
О других же периодах, скажем от двадцати до тридцати лет, у меня сохранились живейшие воспоминания, но, что касается хронологии, тут я уже слегка путаюсь.
Не скажу, что десятилетие от тридцати до сорока куда-то провалилось, но я его не помню, главное, не помню себя: у меня нет чувства, что я его прожил. Я могу ошибиться на два, на три года — для меня тут нет никакой разницы.
Вот, к примеру, терраса ресторана «Фуке». Было время, когда я проводил на ней все вечера в компании артистов и продюсеров. Что я там делал? Не знаю. Случалось, в одиннадцать или в двенадцать ночи я требовал, чтобы меня с Тижи провожали в Бурже, справлялся, какой самолет отправляется первым, и улетал без всякого багажа в Прагу, в Будапешт, все равно куда.
А сейчас все эти годы как в тумане. Я совершал путешествия и куда более далекие, от которых остались лишь фрагментарные картинки: стая обезьян, преследовавшая нас в африканском лесу, спокойное плавание по Тихому океану, Австралия, остров Таити, еще не ставший приманкой для туристов.
В каком году я арендовал в Орлеанском лесу замок Кур-Дье с охотничьими угодьями в десять тысяч гектаров? Я устроил там загонную охоту и имел несчастье ранить косулю, которую мне пришлось добить. С тех пор я не беру в руки ружья.
Все это правда. Так я жил. И хочется добавить: бессмысленно. И так же бессмысленно немного позже я несколько месяцев просиживал на одном и том же желтом стуле на террасе «Фуке». И так же бессмысленно одевался, чтобы отправиться на какой-нибудь коктейль.
Мне остается только Поркероль: там у меня в течение лет пяти-шести был дом, я купил «остроноску» — местную рыбачью лодку. У меня был матрос. Целые ночи мы проводили в море. А вечером я играл в шары с местными жителями.
Надо сказать, что после периода лихорадочной жизни я ощущал настоятельную потребность расслабиться, возвратиться на море или на землю.
Во всяком случае, если меня спросят, какие годы я хотел бы пережить заново, эти я не назову. И однако, где бы я тогда ни находился, я писал по шесть романов в год.
Чего же я искал на протяжении 30-х годов, когда метался из замков в кабачки, с континента на континент, по сорок дней не сходил с парохода, идущего в Сидней, устанавливал свою пишущую машинку в самых разных, порой очень отдаленных уголках земного шара? Любопытно, что в ту пору я не задавал себе такого вопроса. Мое поведение казалось мне естественным. Мне хотелось жить, причем не одной жизнью, а сразу несколькими, быть одновременно крестьянином, моряком, наездником, элегантным парижанином с Елисейских полей. Этот вопрос я серьезно ставлю перед собой только сейчас, много лет спустя. Я знаю одно — что не пытался тогда придать себе уверенность в своих силах. Чего-чего, а ее во мне хватало. Я не искал также приключений, живописных уголков и ландшафтов, не повышал, говоря сегодняшним языком, свой культурный уровень, так как не посещал музеи и не осматривал исторические памятники.
Думаю, что, в сущности, я искал человека. Этот поиск всегда увлекал меня, и теперь, в 70 лет, я понял, что бессознательно посвятил ему всю жизнь.
Партия в белот в бистро в Ниель-сюр-Мер с мясником и двумя рыботорговцами представлялась мне не менее важной, чем прибытие на рейд Стамбула, в те годы одного из красивейших портов мира. Верховая прогулка по проселкам Вандеи рождала во мне чувство не меньшего удовлетворения и полноты жизни, чем вечер, проведенный в парижском салоне.
По правде говоря, я никогда не вел светского образа жизни. Если не считать влиятельных лиц, с которыми я случайно встречался, я избегал того, что называют бомондом, словно сознавая, что он не имеет ничего общего с моими поисками человека. Меня интересовал обыкновенный человек с его маленькими радостями и большими заботами. Я посещал в Центральной Африке совершенно нецивилизованные племена. Меня предупреждали, что приближаться к некоторым из них и то опасно. Тем не менее я отправлялся к ним без всякой бравады и чувствовал себя среди этих не знающих одежды людей совершенно непринужденно, более непринужденно, чем среди тех, с кем обедал в кают-компании роскошного пакетбота. Мне трудно это объяснить. Я чувствую, что хотел бы сказать, но не нахожу подходящих слов.
Вправе ли я говорить об этой поре как о неудачной странице своей жизни, некоем крахе моих взглядов и даже — почему не признаться в этом? — того образа жизни, о котором так часто мечтал в начале 30-х годов бедный сочинитель развлекательных романов?
Итак, словно пересматривая рукопись, я вычеркиваю теперь из своей жизни ненужные персонажи и слова, все, что было в ней искусственного и фальшивого.
Я искал человека, человека без покровов, человека один на один с самим собой, и он встречался мне на всех широтах. Я приходил в бешенство, слыша пренебрежительные разговоры белых богачей о дикарях, о «канаках», как презрительно именовали тогда туземцев.
Так целый десяток нелегких лет я от случая к случаю учился понимать, что нет ни «канаков», ни черномазых, ни дикарей. Возможно, я не прав, говоря, что немного стыжусь тех лет? Нет, гордиться ими действительно не приходится. Я не хотел бы пережить их вновь. Думаю, однако, что они были необходимы. Скромность — вот самое главное, чему они меня научили.
Возраст от десяти до двадцати — это время, когда людям снятся сны, которые остаются на всю жизнь. Но сновидения не зависят от человека.
После того как я прекратил писать, мне случается читать современные мемуары, то есть истории, написанные нашими современниками для современников. Раньше я ограничивался чтением мемуаров и переписки исторических лиц.
Книги, которые я просматриваю сейчас, вызывают у меня тягостное ощущение. Авторы, пользуясь тем, что знали того-то или того-то с двадцати лет, выставляют на свет божий не только его слабости, но порой выбалтывают то, что им говорилось по секрету.
Даже если это касается людей знаменитых или очень известных, о которых постоянно писали в широкой или «определенной» прессе, все равно я всякий раз испытываю чувство неловкости.
Вот почему, болтая перед микрофоном, что стало для меня манией, я стараюсь не называть фамилий, за исключением тех случаев, когда это абсолютно необходимо.
Безусловно, эти устные заметки не предназначены для публикации. Хотя первый опыт несоблюдения подобного решения у меня уже есть.
В 1959 году я делал в тетрадях дневниковые записи и был полностью уверен, что они никогда не увидят свет. Тетради эти десять лет пролежали в ящике, их не читал ни один человек. Потом по настоянию одного из друзей я решился опубликовать их под названием «Когда я был старым».
Сейчас я по-настоящему стар. Сдержу ли я слово? Не знаю.
Поэтому я и стараюсь не упоминать фамилий даже тех людей, о которых могу сказать только хорошее.
Я не летописец. И тем более не журналист. Можно, конечно, поведать забавные историйки о людях, но, даже когда речь идет о тех, кого, казалось бы, неплохо знаешь, истории эти оказываются неточными, а то и лживыми.
Мне принадлежат герои моих романов. Но не мои друзья.
И уж подавно не люди, которые однажды сидели у меня за столом или у которых однажды сидел я.
От воспоминания к воспоминанию я добрался до своего открытия Парижа. Открывал я его на автобусе.
Сейчас, когда автобусы представляют собой герметично закрытые коробки, это было бы невозможно. В 1923 году у автобусов еще имелись открытые площадки[31], и вот как раз на площадке я и ездил. У меня возникала иллюзия, будто я являюсь частью города, частью толпы, кишащей на тротуарах; нередко я садился в автобус вовсе не затем, чтобы проехать из одного места в другое, а ради удовольствия открыть новые улицы. Особенно узкие, где по обе стороны куча лавок и женщины с хозяйственными сумками переходят из одной в другую.
Многие годы это было для меня огромным наслаждением, наградой, которой я поощрял себя, когда работал до шести утра. Тогдашние Большие бульвары были примерно тем же, чем сейчас являются Елисейские поля; правда, выглядели они куда живописней. На бульваре Мадлен я влезал на площадку автобуса, устраивался в уголке, покуривал трубку и, восхищенный, глазел по сторонам.
Тогда наряду с такси существовали еще фиакры и разные экипажи, там можно было увидеть дам в пышных нарядах и мужчин в цилиндрах.
Террасы были полны народу, и у каждого большого кафе — «Неаполитанского», «Английского» или «Мадрида» — была своя клиентура.
Недавний провинциал, я горящими глазами смотрел на картинки парижской жизни. Да, это была жизнь. Жизнь многообразная, менявшая свой облик чуть ли не через каждую сотню метров.
Между хорошенькой женщиной с бульвара Мадлен и хорошенькой женщиной с бульвара Капуцинов не было ничего общего.
То же самое и с магазинами. На бульваре Мадлен — большие, шикарные, а чем ближе к бульвару Сен-Мартен, тем они становились проще, доступней.
Этот маршрут я проделывал сотни раз, и не ради того, чтобы куда-нибудь доехать, а ради удовольствия. И не жалею об этом.
Хотелось бы, чтобы все города давали возможность проникать вглубь, сливаться с ними, вдыхать их запахи, наблюдать людей в часы досуга и за работой.
В сущности, контакт с другими людьми всегда был и останется моим всегдашним стремлением. Но, может, потому, что я стал стар, этот контакт оказывается для меня все более и более трудным.
Мне приснился забавный сон. Верней, это был даже не сон. Я пребывал в сладостной полудреме и с любопытством разглядывал человека, стоящего ко мне спиной. Он был выше, шире в плечах и массивней, чем я. И хоть я видел его со спины, в нем чувствовалась умиротворенность, и я позавидовал этому.
На человеке были синие холщовые штаны, фартук садовника и рваная соломенная шляпа. Он стоял в саду. Вдоль заборчика, отделявшего сад от соседей, росли разные душистые травы, и человек их пропалывал.
Потребовалось некоторое время, чтобы я в полусне понял, что это вовсе не реально существующий человек, а персонаж, рожденный моим воображением.
То был Мегрэ в своем садике в Мен-сюр-Луар, Мегрэ, находящийся, как и я, на покое, но не такой старый, как я.
Мне казалось, что я в малейших подробностях узнаю дом под красной черепицей, где г-жа Мегрэ возится возле плиты. И еще показалось, что вижу, как ближе к вечеру Мегрэ неспешно направляется в свое кафе, где его уже ждут партнеры на партию в белот.
Больше он не рыбачит. Считает, что реки слишком загрязнены.
Он не скучает. Во всякое время дня у него есть занятия, а бывает, они с женой, взявшись под руку, совершают долгие прогулки пешком.
Я то ли сразу заснул, то ли проснулся. Картины эти исчезли. Они сохранились у меня в мозгу, и это стало для меня как бы окончательной отставкой Мегрэ.
1932 год. Пристань на атлантическом побережье Габона. Впрочем, пристань — слишком громко сказано. Волна настолько высока, что пассажиров поднимают на борт пакетбота в своего рода корзинах с помощью пенькового троса. Да и судно тоже не пакетбот, а грузовоз, принадлежащий крупной французской судовой компании. Он возит черное и красное дерево в Европу.
Корабль стоит на якоре. С борта спустили веревочный трап, и шлюпки непрерывно подвозят к нему полуголых негров и негритянок. У многих женщин за спиной пристроены младенцы. Корабль подвергается сильной килевой качке. Черные человечки, издали смахивающие на жуков, отчаянно цепляются за трап, чтобы не сорваться, и карабкаются на палубу.
Когда они наконец взбираются наверх, лица у них серы от страха. Негров две-три сотни. Испытания для них еще не кончились: теперь им предстоит спуститься по трапу в трюм.
Я замечаю маленькую негритянку — полуженщину-полуребенка с большими испуганными глазами. Старший механик, присутствующий при погрузке, тоже замечает ее.
Утром, когда корабль уже в открытом море, я вижу на палубе эту хрупкую фигурку с большеглазым лицом. Женщину сопровождает молодой негр. Возбужденно лопоча и жестикулируя, она обращается к капитану. Тот наконец выслушивает ее.
Ночью старший механик спустился в трюм. Направился прямо к негритянке и овладел ею в присутствии мужа, посулив пять франков. Пять франков он не заплатил и удалился, осыпав несчастную руганью.
Капитан вызывает старшего механика. Тот без тени смущения во всем признается. Капитан приказывает ему отдать пять франков; механик, пожав плечами, возражает:
— В жизни не платил за то, что переспал с черномазой!
Так он и не заплатил. Капитан не мог ничего с ним поделать. Я и сейчас вижу, как негритянка и ее молодой муж возвращаются в трюм.
Все это людское стадо будет грузить красное дерево в устье реки.
Они попали сюда не по доброй воле: их продал вождь племени.
Что станет с ними потом? Это никого не беспокоит. Может быть, они попадут в руки враждебного племени; может быть, другое судно той же компании отвезет их еще куда-нибудь так же, как их привезли сюда.
За это, писал я в 1932 году, мы еще заплатим. И мы, и наши дети, и наши внуки.
В Делфзейл я приплыл на «Остготе», корабле, который мне построили в Фекане.
Там, в каюте, освещенной четырьмя иллюминаторами, я каждое утро писал по главе романа.
Однажды плотник заметил, что «Остгот» дает течь и его надо проконопатить. Поскольку я поклялся себе не провести за время путешествия ни одной ночи на суше, то ночевать продолжал, как, впрочем, и Тижи, и Буль, на борту, хотя корабль стоял в сухом доке.
Но о продолжении работы на нем не могло быть и речи: конопатчики громко стучали по корпусу, и от их ударов все внутри резонировало, как под колпаком. Тогда я разыскал старую, полузатопленную баржу. Я поставил там прямо в воду большой ящик под пишущую машинку, другой, поменьше, себе под зад и два маленьких — под ноги. На барже я сочинил серию детективных новелл: «Тринадцать тайн», «Тринадцать загадок», «Тринадцать виновных».
Как-то утром я отправился в маленькое кафе, к которому успел привыкнуть, — оно мне очень нравилось. В нем было темновато, но вся мебель просто сверкала. На биллиарде, под которым стояла жаровня, чтобы дерево не коробилось, не было ни пятнышка мела, а столов с такой идеальной полировкой я вообще нигде не видел.
Помню, я спросил у хозяина, каким лаком или мастикой он пользуется. Он чуть ли не с негодованием посмотрел на меня и ответил:
— Никаких мастик, а тем более лаков. Каждое утро в течение сорока лет я протираю мебель тряпицей, смоченной маслом.
Я заказал стаканчик джина с капелькой лимонного сиропа и принялся не спеша смаковать его, попыхивая трубкой, затем выпил второй и не поручусь, что не заказал третьего. Правда, джин в Голландии подают в крошечных стаканчиках. Тем не менее, когда, сунув руки в карманы, я зашагал по берегу моря, в голове у меня слегка шумело. И тут в моем мозгу возник ряд образов: вначале парижские улицы, с которыми я расстался год назад, затем силуэты бродяг, прозванных «портовыми крысами». Я встречал их в разных частях света. Они похожи на морскую пену. Это своего рода портовые клошары. Никто не знает, откуда они, какой национальности. Прогонят их от одного склада — глядишь, они уже около другого. Больших правонарушений они не совершают и всегда готовы оказать мелкие услуги, почему портовое начальство и терпит их.
В отличие от городских клошаров «портовые крысы» — люди не старые. Большинство из них довольно молоды. Они производили на меня не менее сильное впечатление, чем парижские клошары, ночующие под мостами.
Все эти образы смешались в моем затуманенном мозгу, и вскоре я решил написать роман, исходной сюжетной точкой которого послужат «портовые крысы». К вечеру решение мое не поколебалось. Я по-прежнему был погружен в новую, захватившую меня атмосферу, в среду, постепенно обретавшую для меня зримые контуры.
В 6 утра я отправился на полузатопленную баржу, сел на ящик, поставил ноги на два других и начал отстукивать первую главу «Питера-латыша». К 11 она была готова. У меня не было ни набросков, ни плана. На старом желтом конверте, найденном на «Остготе», я записал лишь несколько имен персонажей и названий улиц. Через неделю роман — первый из «цикла Мегрэ» — был закончен.
Вначале я не представлял себе, как развернутся в нем события, а просто изо дня в день следовал за своим главным героем. Мегрэ в тот момент являлся для меня второстепенным лицом, и я ограничился тем, что обрисовал его характер в общих чертах. Я и понятия не имел, что использую своего инспектора еще в 80 романах, что Мегрэ не только станет известен во всех странах, но что о нем будут ставить фильмы, делать радио- и телепередачи. Чем кончится «Питер-латыш», я узнал лишь в последний день. В дальнейшем то же самое происходило со всеми моими «Мегрэ» и «не Мегрэ».
Что же вызвало у меня вспышку творческой энергии? Три стаканчика в тихой и созвучной мне атмосфере маленького кафе? Или «портовые крысы», которых я встречал во всех гаванях мира? В сущности, этот механизм мне и самому непонятен. У меня никогда не возникало сознательного намерения написать книгу. Все начинается с какого-то внезапного беспокойства. Или с желания выключиться из окружающей меня реальности? Не убежден, что это так, но подобное объяснение вполне возможно. Как только герой романа родился, он обретает плоть и — тут я готов биться об заклад — начинает жить самостоятельной жизнью. Это характерно как для «Питера-латыша», так и для «Колоколов Бисетра» или «Трех комнат в Манхэттене». Это характерно для всех моих книг. Любопытно, что, несмотря на мое в известной мере второстепенное участие в развитии действия, работа над романом крайне меня изнуряет.
С 1929 года я написал больше двухсот[32] романов. Я старался делать их все более динамичными, насыщенными и в то же время сжатыми, работа над ними становилась все труднее. Поэтому я писал все меньше: сперва двенадцать романов в год, под конец — четыре, а то и три.
Приступая к двести пятнадцатому роману, я час просидел над желтым конвертом. Записал фамилии, адреса, номера телефонов. Все было готово. Но на следующее утро я не стал в шесть утра садиться за стол и писать первую главу: почувствовал, что у меня нет сил.
Тогда я и решил бросить писать. Было это год назад, в канун моего семидесятилетия.
С той поры я только болтаю перед диктофоном. Выбрал я самый простой и самый дешевый: он ведь предназначен не для работы, а для развлечения. Ну и чтобы снять налет торжественности и высокопарности с того, что я рассказываю — кое-кто мог бы сказать: мелю.
Несколько лет назад на том месте, где был написан «Питер-латыш», то есть родился Мегрэ, поставили бронзовую статую комиссара. Сейчас мне это кажется таким же нереальным, как сам Мегрэ, как все написанное мной.
Как все романисты, я получал и еще получаю очень много писем. Они приходят из самых разных стран, от людей, принадлежащих к разным слоям, — от врачей, психологов, психиатров, преподавателей и, наконец, от массы читателей, не занимающихся умственным трудом. Однако большинство моих корреспондентов, к какой бы общественной категории они ни принадлежали, задают один и тот же вопрос:
— Каков механизм вашего творчества?
Или:
— Как вы пишете романы?
Это именно тот вопрос, на который я не в силах ответить. Вчера я попытался продемонстрировать этот механизм на примере своего первого «Мегрэ», который впервые подписал собственной фамилией. Я всегда стремился уяснить себе, как возникает во мне первоначальный творческий импульс. В Делфзейле это случилось за полированным столиком маленького кафе, где пахло джином. А в других случаях? Мне кажется, иногда для этого достаточно любой малости: солнечного луча, какого-то необычного дождя, запаха сирени или навоза. Они пробуждают во мне непроизвольный образ, который подчас не связан даже с первоначальным ощущением, например образы набережных в Льеже и Антверпене, причала в Габоне и одновременно образы больших людских масс.
Долгое время эти образы почти всегда ассоциировались у меня с детством и отрочеством. У нас была большая семья. Отец имел дюжину братьев и сестер, мать — столько же, с широким диапазоном судеб — от монахини до клошара, от самоубийцы до крупного землевладельца, от хозяйки матросского кабачка до пациенток психиатрической клиники. А о скольких я не упоминаю! Вероятно, перечитав романы, написанные мною лет до 40, я нашел бы сходство между этими людьми и своими героями. Я имею в виду не точное портретное сходство, а то, что эти люди, сами того не подозревая, погрузили меня в свою атмосферу, и я тоже об этом не догадывался. Потом, осознав это, я написал «Pedigree», чтобы избавиться от воспоминаний детства, описать раз и навсегда свое семейство в одной книге и больше не испытывать неприятного предчувствия новой встречи с родней в следующих вещах. К тому времени я уже многое повидал на пяти континентах. Нагляделся на тысячи мужчин и женщин разных социальных уровней. Я никогда не складывал их на хранение в клеточки мозга, надеясь, что в один прекрасный день они мне пригодятся. Не хранил я и красочные почтовые открытки, чтобы черпать в них вдохновение при описании пейзажей. Смешно сказать, но все это совершалось автоматически. Заменим слово «автоматически» на «бессознательно» или «подсознательно», и думаю, что приблизимся к истине. Толчком к началу творческого процесса мне всегда служило мимолетное ощущение: запах, цвет неба или даже тихое шарканье по полу. Через несколько часов или дней возникала атмосфера романа и меня начинали преследовать его персонажи, происхождения которых я не знал и о которых ничего не мог сказать. Когда я принимался писать, эти герои, сперва расплывчатые и чуждые мне, обретали имя, адрес, профессию и становились настолько живыми, что мое собственное «я» отступало на задний план. На третьей главе я начинал ходить, говорить, чувствовать, как они. Вот почему я никогда не составлял план романа — сюжетом дирижировал не я, а мои герои. На первый взгляд все очень просто. Главная трудность состоит в том, чтобы на тебя низошло, как я выражаюсь, «состояние благодати», то есть полной отрешенности от своего «я», и внутри тебя создалась пустота: там требуется место для другого человека, твоего героя. Затем на протяжении всего романа надо суметь остаться этим другим человеком, не позволяя себе отвлекаться от него и ничему не давая тебя отвлекать. Вот как я могу ответить на вопрос, задаваемый мне столь многими. Я отдаю себе отчет, что ответ мой может показаться наивным, упрощенным, но не нахожу иного. Этот по крайней мере ближе всего к истине.
В самом деле, у меня не было выбора. Как только я начинал писать, мною овладевала своего рода лихорадка. Она одолевала меня, порабощала, лишала свободы воли. И я продолжал писать. Не потому, что хотел этого, даже не потому, что стремился заработать деньги, а потому, что, если перерыв между двумя романами слишком затягивался, я чувствовал себя словно в вакууме, в безвоздушном пространстве, как наркоман, внезапно лишенный привычного зелья. Должен ли я признать, что не люблю в себе эту настоятельную потребность непременно возвращаться к работе, эту потерю душевного равновесия, когда не пишу? Я понимаю, задавать себе подобные вопросы глупо, но удержаться не могу. Если это удается мне несколько дней или часов, всегда найдется кто-нибудь, кого я даже не знаю и никогда не видел и кто заговорит со мною на улице, чтобы задать вечный вопрос:
— Господин Сименон, как вам удается писать столько романов?
Как это удается мне в течение почти полувека? Да очень просто, черт побери! Я пишу. В первый раз я писал, сидя за пишущей машинкой на ящике; потом более комфортабельно — сидя на стуле. Но я никогда не принимал за письменным столом позу романиста с пером в руке, трубкой во рту и распахнутым на улицу окном. Перед началом работы я неизменно вынужден был повторять определенные жесты, ставшие за долгие годы привычкой, которая опять-таки поработила меня. Перед тем как приняться за роман, я спускался к себе в кабинет, прихватив из библиотеки маленький столик на колесиках. Я устанавливал его на определенном месте, отправлялся на кухню за плиткой и, как всегда, втыкал в кабинете вилку в розетку. Затем я приносил чашку, которую не без труда раздобыл — так она огромна. Это чтобы не слишком часто наполнять ее снова. Далее следовал осмотр машинки и чистка шрифта. Справа от машинки я клал желтый конверт, который ошибочно называют моим планом. На нем никогда не делалось пометок, связанных с развитием сюжета. Слева — две папки из толстой бумаги особого сорта для обоих экземпляров рукописи: я всегда печатаю под копирку. На другом столике огромная пепельница, выточенная из цельного куска дерева, полдюжины тщательно подобранных трубок. Последний взгляд на весь ансамбль… Я казался себе акробатом, который уже в трико выходит перед номером на арену проверить, хорошо ли натянута проволока и закреплена аппаратура. Не были ли все эти приготовления чудачеством? Некоторые писатели создают шедевры за столиком кафе, не обращая внимания на гул голосов. Большинство пишет, если у них появляется желание писать или если они решают приняться за работу. Кое-кто сочиняет каждый день обязательную сотню строк, что позволяет выдавать по роману в год. Я смущаюсь и даже волнуюсь при мысли, что меня могут счесть исключением. Для тех, кто меня знает, я человек как все, живущий нормальной жизнью без особенных неожиданностей и потрясений.
Во мне укоренились и другие привычки, например вывешивать на дверях кабинета табличку «Do not disturb»[33], которую я привез из нью-йоркского отеля «Плаза», или другая — запрещать домочадцам вставать раньше меня, когда я пишу роман. Я хотел, чтобы никакая мелочь не отвлекала меня после сна: я должен быть свеж, как чистый лист бумаги.
Некоторое время я пытался сбросить гнет этих привычек и писать по-другому. Накупил десятки карандашей и тонко-тонко очинил их электрической машинкой. Наконец уселся даже за письменный стол. Почерк у меня очень мелкий, и я был вынужден часто очинять карандаши. После полудня я перепечатал рукописный текст на машинке, и мне пришлось многое менять. Пишущая машинка не располагает к словесным пируэтам, повторам, приглаженным фразам, которых я не терплю. От нового метода я вскоре отказался, почувствовав, что явно поддаюсь тенденции писать красиво, и опять сел за машинку. Итак, в течение стольких лет я не был волен даже в выборе техники письма. Это признание вызывает у меня досаду и беспокойство, несмотря на то что я сделал все от меня зависящее. Теперь, когда я больше не романист, мне тревожиться нечего. Я очень хотел бы не писать воспоминания, а рассказывать забавные истории об известных людях — моих друзьях. Я набит такими историями, но считаю, что действия и поступки людей принадлежат только им самим и не мне выставлять их жизнь на всеобщее обозрение, а уж судить о ней — и подавно. Значит, для болтовни перед моей игрушкой у меня остается одно — я сам в молодости и в старости, небольшой запас образов, возникающих у меня в голове, когда я меньше всего этого ожидаю. Как видите, я даже образы не волен выбирать сам.
Воскресный день. Я, как и ежедневно, восхитительно провел сиесту. В этот раз я гулял в лесу. Этакая послеобеденная прогулка. А теперь снова сижу перед моей игрушкой и ощущаю потребность продолжить разговор, если можно так выразиться, с того, на чем оборвал его утром. Я спрашивал себя:
— Почему? Почему я всю жизнь таскал с собой пишущую машинку, а не, скажем, померанского шпица? Почему у меня регулярно возникало чувство, что окружающий мир становится пресным, и я убегал из него в вымышленный? В чем причина?
Я попробовал использовать метод вопросов и ответов.
Деньги?
— Решительно нет. Деньги меня не интересуют. За те пятнадцать лет, что я живу в Швейцарии, я и четырех раз не был в банке. В самом начале, в Париже, я был беден, но, когда получал свой крохотный заработок, тут же его тратил — на что угодно, лишь бы потратить, рискуя потом всю неделю просидеть на одном камамбере. К тому же, избери я другую профессию, скажем в торговой или в промышленной сфере, я заработал бы куда больше и не испытывал бы тех крестных мук, которых требовала работа над каждым романом.
Слава?
— Я не тщеславен. Посмертная слава интересовать меня не может, потому что, если она придет, я об этом не узнаю. Что же касается прижизненной, я к ней равнодушен. Ни на официальных, ни на светских приемах я не бываю. Не хожу на генеральные репетиции и прочие парадные торжества. За исключением двух лет в молодости, я всегда жил в своем углу, чаще всего в сельской местности, где единственным моим развлечением была верховая езда да игра в карты с крестьянами в деревенском бистро.
Почести?
— Я абсолютно равнодушен к ним, у меня не осталось ни одной из моих регалий. Ими играли мои дети. Я никогда их не надевал и вряд ли даже смогу перечислить. Я никогда не принадлежал к официальным кругам. Не вхожу ни в какое жюри. Не являюсь председателем никакого общества — даже деревенского кружка любителей духовой музыки.
Житейская независимость?
— Я был независим: жил, как мне нравилось, ездил, куда хотел, но платил за это слишком дорого, потому что всюду таскал с собой пишущую машинку. И хотел я того или не хотел, но из-за необходимости работать путешествия как-то блекли.
Что же еще? Не вижу никакой правдоподобной причины, которая объяснила бы, почему я выбрал эту профессию. Верней, одну вижу, но ее могли бы назвать многие писатели — и прошлых веков, и современные: ничего другого делать я не умею.
В сущности, если бы я не стал писателем, то, вероятней всего, превратился бы в неудачника. Когда я писал развлекательные романы, чтобы заработать и одновременно изучить механику построения прозаического произведения, у меня холодные мурашки пробегали при мысли: а вдруг и в шестьдесят, и в семьдесят лет я все так же буду сочинителем развлекательных романчиков.
Не знаю, толково ли я объяснил. Я ни о чем не жалею. Я прожил жизнь — свою жизнь. Возможно, выбери я другую профессию, мне не пришлось бы так изнурять себя. Но с тех пор, как я перестал сочинять и мне не надо больше представлять себя на месте своих героев, я живу в ладу с самим собой.
Лет в 40–45 я давал сотни интервью. С одинаковым радушием я принимал репортеров маленьких провинциальных газет и сотрудников больших парижских, лондонских или нью-йоркских иллюстрированных журналов. Кроме того, я часто давал интервью радио и телевидению. Последние были особенно утомительны, так как обычно продолжались почти неделю и дом захламлялся кабелями и прочим оборудованием. Многие думают, что я поступал так ради рекламы. Чистосердечно заявляю, что это предположение не соответствует действительности. В 16 лет я сам был репортером, меня посылали брать интервью у приезжих знаменитостей — Пуанкаре, маршала Фоша[34], Ллойд Джорджа[35], Анны Павловой[36], Артура Рубинштейна[37] и других. Вспоминаю, с каким горьким чувством я докладывал порой главному редактору о своей неудаче: нередко кое-кто из этих персон захлопывал двери у меня перед носом. Вот эту горечь я и не хотел вселять в других тогда, когда уже не брал, а давал интервью.
Я рассматриваю писателя как человека, принадлежащего в некоторой степени публике, поскольку он пишет именно для нее. Публика же имеет право на известное любопытство. Она, естественно, хочет получше знать того, за чтением чьих книг проводит вечера. А романист имеет возможность более или менее объясниться с читателем лишь через печать, радио и телевидение. Я говорю «более или менее» и настаиваю на этом. В самом деле, тот, кого интервьюируют журналисты и телерепортеры, может лишь отвечать на задаваемые вопросы. Вопросы же, которые он хотел бы услышать, ему задают редко. Это приводит ко многим ошибочным выводам и недоразумениям. Убежден, что некоторые авторы разочаровывали публику уже одной своей неловкостью перед телекамерой. Каждому человеку свойственно желание поделиться с ближним, высказаться перед ним. Вероятно, это стремление и лежит в основе дружбы, но подобные излияния обращены, как правило, к узкому кругу лиц. Профессиональный литератор — иное дело. Любая выдумка журналиста, который сочтет, что без прикрас статья окажется недостаточно пикантной, может приклеиться к писателю на всю жизнь.
Решив бросить писать, я пригласил к себе одного лозаннского журналиста, который дважды брал у меня интервью и отличался безукоризненной вежливостью. Ему я и объявил новость. Было это в канун моего семидесятилетия.
Его статью перепечатали во всем мире, хотя дал он ее только в местную газету. И тут как прорвало: телеграммы, телефонные звонки. Собрались приехать с телевидения. Я был непреклонен. Сказал этому журналисту, что это было мое последнее интервью, поскольку я перестал быть писателем, а следовательно, человеком, принадлежащим публике. И я сдержал слово. Конечно, журналисты, которые безуспешно стучались в запертые двери, досадовали и злились. Но если они задумаются, то поймут меня.
В один прекрасный день я стал свободным человеком, человеком как все, а интервью обычно не берут у первого встречного или у пенсионера, сидящего на скамейке.
Со дна памяти поднимается воспоминание. Странно, почему оно не всплыло раньше: все-таки что-то оно да значит.
Лет в пятнадцать-шестнадцать я был убежден, что стану прославленным юмористом. Мой первый роман «На Арочном мосту» был написан с потугами на юмор. Действие в нем происходит в основном в аптеке, специализирующейся на слабительных пилюлях для голубей. Она существует и сейчас. В мой последний приезд в Льеж два года назад эта аптека находилась на том же самом месте и рекламировалось в ней то же самое специфическое лекарство.
В следующем году мой друг М., репортер конкурирующей газеты, подбил меня писать вместе с ним пародию на полицейский роман. Почему на полицейский? Не знаю, откуда возникла эта мысль. Полицейских романов я не читал. Ну, может, прочел один или два Мориса Леблана[38] да один Гастона Леру.
Я тогда взахлеб читал Гоголя, которого очень любил и которого до сих пор считаю величайшим русским писателем, как Достоевского, Чехова и Горького.
Тем не менее мы с приятелем сочинили этот пародийный или, если угодно, иронический роман. Он назывался «Пуговица от пристежного воротничка».
Несколько лет назад М. отыскал рукопись и любезно прислал мне. Я попытался ее прочесть, но не одолел и четырех страниц. Если бы среди рукописей, которые мне присылают, попалась бы столь же скверно написанная, я, вне всякого сомнения, почел бы своим святым долгом порекомендовать автору заняться любым другим делом, скажем, стать мусорщиком, но только не лезть в писатели, тем более в юмористы.
Судя по моим дебютам, мне не предопределено было писать романы, которые можно было бы назвать черными, если бы теперь этот термин не обозначал литературный товар вполне определенного свойства. Сейчас многие английские критики и кое-кто из американских отмечают, что в моих книгах есть юмор. Во Франции этого не заметили. Я тоже за собой такого не замечал.
В журналистский период, лет примерно в восемнадцать, я написал третий роман. Он назывался «Жеан Пинаге» по имени героя, долговязого курносого юноши, довольно смешного, который принюхивался, чем пахнет на улицах, в лавках, посмеивался над внешностью прохожих, прилипал к витринам кондитерских, где громоздились всевозможные торты. Мне хотелось изобразить в этом романе старый Льеж. Я зачитывался Рабле. Читал также «Харчевню Королевы Гусиные Лапки» Франса.
Короче, ничего оригинального там не было. Но это уже был мой роман: я ведь тоже всю жизнь принюхивался к запахам, присматривался к огням и отблескам, полосам тени и света, к лицам, грубым, тупым или скорбным.
Потом в Париже мне случалось в «тощие» дни заглядывать, как Пинаге, в окна трактиров, но не для того, чтобы полюбоваться пропитанными кремом тортами; глотая слюни, я вожделел паштетов, заливного, устриц — одним словом, яств, вкус которых тогда мне был неведом.
«Жеан Пинаге» чуть было не вышел в свет. Одна владелица типографии, дама в летах, питавшая ко мне склонность, предложила отпечатать его за свой счет. К счастью, я из предосторожности дал прочитать роман своему главному редактору. Он мне заявил:
— Если вы его опубликуете, вам больше не работать в «Газетт де Льеж».
Причина была в одном из героев романа — старом кюре, любителе выпивки и девочек. Для сотрудника католической газеты такой персонаж немыслим.
Обыкновенно он носил костюм в клетку, начищенные до блеска туфли из кожи ящерицы и порой надевал зеленую шляпу.
У него были большие светлые глаза и круглое розовое лицо, с которого не сходила насмешливая и в то же время довольная улыбка. Мне редко доводилось встречать человека, так жуировавшего в жизни. Порой он с самым серьезным видом представлялся таким вот образом:
— Эжен Мерль, шантажист.
И это была правда. Но он был шантажист, который никогда не использовал факты частной жизни людей.
Жертвами его оказывались банки и крупные компании, нарушившие закон.
Родился он в Марселе в небогатой семье и на всю жизнь сохранил марсельский выговор и юмор. Совсем мальчишкой он стал анархистом, а во время войны, как он со смехом говорил, армия использовала его для взрывания мостов.
Демобилизовавшись, он основал сатирический журнал «Белый дрозд»[39], который сразу же стал пользоваться огромным успехом.
Это была пора, как тогда говорили, Серо-голубой палаты — палаты крайне правого толка и резко шовинистической. Для Мерля — благословенная эпоха: он был в оппозиции и мог нападать на всех и вся.
Тогда же он основал еженедельник «Фру-фру», имевший почти такой же успех, как «Белый дрозд».
Это был один из многих галантных журналов, в которых я сотрудничал после приезда в Париж. Там частенько платили чеками без покрытия, но при наличии терпения случалось и получать заработанные деньги. В очереди в кассу я впервые встретился с Анри Жансоном[40], Пьером Лазаревым[41] и многими другими, сделавшими блистательную карьеру.
У Мерля был исключительный нюх на стоящих авторов для своих журналов.
Тогда не было левой вечерней газеты, и он основал «Пари-суар»; роскошное здание ее редакции находилось на бульваре Монмартр. Если не ошибаюсь, в «Пари-суар» печатался с продолжением роман Джефа Кесселя[42] «Ночи принцев».
К несчастью для Мерля, Серо-голубая палата протянула недолго, и, когда к власти пришли радикалы, у него не стало объектов для нападок. Он продал «Пари-суар», которая сейчас называется «Франс-суар», но по внешнему виду не очень изменилась.
Коньком Мерля была кулинария. Каждое воскресенье он собирал человек двадцать гостей в своем маленьком замке Авренвилль близ Арпажона и уже с рассвета возился на кухне. Я бывал на большинстве этих обедов. Там можно было встретить трех-четырех министров, банкиров, Илью Эренбурга, который слыл тогда «оком Москвы», и многих других.
Я с удивлением слушал, как высокопоставленные господа с невероятной простотой и бесцеремонностью обсуждали государственные и всякие прочие дела.
Я уж не говорю о разных делишках, которые обговаривались по углам во время кофе.
То были двадцатые годы, которые теперь называют «бель эпок», то есть «прекрасной порой», но прекрасная пора имеет свойство передвигаться во времени, и теперь для многих ею уже являются тридцатые годы, а то и эпоха Сен-Жермен-де-Пре[43].
Мерль привязался ко мне и, не смущаясь, часто говорил:
— Единственная стоящая вещь в мире, дорогой Сим, — это деньга.
Это выражение меня шокировало.
— Почти всегда и везде деньга приобретается нечестным путем. Надо только знать, где взять ее.
Не стану врать: его речи действовали на меня.
Это ведь под его влиянием однажды в Льеже, прогуливаясь по улице Пон-д’Авруа, я заявил матери:
— Существуют два сорта людей: те, кого порют, и те, кто порет. Я хочу быть среди тех, кто порет.
К счастью, я быстро спохватился. Начал смотреть на Мерля другими глазами, избегал обедов в Авренвилле.
Верней, спохватился я после того, как Мерль попытался основать утреннюю газету «Пари-матиналь».
Оттуда-то и пошла легенда о стеклянной клетке. Тогда я писал еще одни развлекательные романы под разными псевдонимами. Мерль предложил мне написать один на глазах у публики — сидя в стеклянной клетке. Она была заказана, но не докончена по той простой причине, что после выхода всего нескольких номеров «Пари-матиналь» прогорела.
Я благодарен Мерлю за то, что он дал мне вблизи и во всей красе увидеть тех, кто правит нами и от кого мы зависим.
Поэтому я стал держаться подальше от этого особого социального слоя, особого мира: мне там так же неуютно, как Мегрэ.
Саша Гитри[44] написал пьесу «Отец был прав». А я вынужден признать: «Мать была права».
Черт! Поймал себя на том, что уже рассказывал эту историю о Мерле, если только можно назвать ее историей.
Наверное, такое случится еще не раз. Как-никак я прожил целую жизнь. Надеюсь, еще не до конца. Но много ли воспоминаний из всей жизни придет на память, когда закроешь глаза. Не очень. Лишь щепоть.
Когда смотришь на кружащуюся карусель, видишь одних и тех же лошадок, те же лодки, тех же лебедей и свиней.
Ну что ж, будем считать, что во мне тоже кружится карусель.
В это утро я принимаюсь за тему, которую уже затрагивал. Три дня назад я получил посвященную мне книгу со статьями и исследованиями ведущих критиков. Книга эта в принципе предназначалась к моему дню рождения, 13 февраля. По каким-то таинственным причинам дошла она до меня буквально только что.
И нагнала на меня страху. Вчера я прочел три статьи, исключительно хвалебные, и от каждой у меня осталось чувство неловкости.
Зачем все это? Об этом я думал сегодня утром, когда брился. Такой же вопрос я задавал себе, когда у меня приходили брать интервью для телевидения, хоть я не придавал им никакого значения, потому что в большинстве случаев дело сводилось к ответам на банальнейшие вопросы.
В статьях же, напротив, проводится тщательный анализ моих произведений. Безусловно, я думаю, что они, то есть мои произведения, обладают кое-какими достоинствами: как-никак я в течение сорока лет творил их, что называется, в поте лица своего.
Но когда я вижу подобные хвалы черным по белому, то впадаю в состояние некоторого замешательства.
Ко мне относятся как к знаменитости. Однако я нисколько не чувствую себя знаменитостью. Напротив! Когда на улице или где-нибудь еще ко мне подходят и просят автограф, я начинаю заикаться, стаскиваю шляпу, а расписавшись, совершенно сконфуженный удираю.
В этом я вижу подтверждение теории, о которой уже говорил, только начав разглагольствовать перед диктофоном: детство сопровождает нас всю жизнь.
Я скромный человек — я родился от скромных родителей, которые учили меня смирению. Вопреки всему я во всем остался смиренным.
Не знаю, как благодарить тех, кто написал эти статьи. Сказать: «Да, я узнаю в них себя», — значило бы проявить гордыню. Сказать: «Нет, я не узнаю в них себя», — значило бы чуть ли не оскорбить авторов.
Я получал много анализов подобного рода, в частности от врачей, психиатров, психологов. Должен сказать, что я их не читал, чтобы уберечься от чувства неловкости, которое бессилен побороть.
Я приучен говорить «спасибо». А толкнув кого-нибудь на улице, говорю «простите» или «извините».
Сколько раз за свою жизнь я просил прощения и извинялся! Ибо все люди — такие же, как я, и имеют право на уважение: пусть я добился кое-какого успеха в своем деле, но ведь сотни тысяч людей добились того же в своем.
Здороваясь с нашим привратником, я приподнимаю шляпу. И ничего экстраординарного в этом не вижу, потому что когда он в шляпе встречается со мной, то поступает точно так же.
Короче говоря (добавлю, что не считаю это своим особым достоинством), я человек скромный и таким останусь.
Т. заметила, что пишущие обо мне сдирают слой за слоем, чтобы открыть меня подлинного. Они наблюдают меня в жизни, как бы сквозь зеркало без амальгамы.
Вероятно, так оно и есть. Может быть, человек не в силах познать самого себя? Я начинаю верить в это. Но восстаю, когда пытаются изменить мое чрезвычайно простое, непритязательное представление о себе самом.
Оно мне необходимо.