В августе 1727 года с той же заботой о земле Иоанн отправился в Петербург.
В северной столице после немалых хождений и расспросов он разыскал Серебрякова и напросился к нему на постой.
Михайла обрадовался: свой, с родной сторонки… Гостевая комната пустует — живи хоть до морковкинова заговенья!
Ещё в начальные годы нового века родитель определил Михайлу в Петербург по зову царя, который приглашал торговых людей в строящийся «парадиз» и льстил им скорыми прибытками. Серебряков давно обжился неподалеку от главной «прешпективы» города и бойко вел торговлишку мясом близ «весовых амбаров». Жил прежний арзамасец своим домком с диковинной черепичной крышей.
Давние приятели непритворно порадовались встрече. Когда-то, совсем молодёшеньких, свела та же торговля. Иоанн — недавний постриженник Введенского, часто посылался в скоромные дни на Мытный за мясом для братии, и так уж вышло, что родитель Михайлы, по доброхотному уговору с игуменом Тихоном, уступал монастырю мясную обрезь и кости с мяском дешевле чем одиночным покупщикам. На подхвате у отца-рубщика всегда стоял с безменом Михайла, тогда ещё отроч.
После ужина, тихим тёплым вечером, хозяин увёл гостюшку в свою горенку. Он снял с себя тесное городское платье и ходил дома в длинной рубахе без опояски, в холщовых же портах и лёгких сапожках из арзамасской юфти. В чистой горенке, устланной яркими половиками, ближе к окну стоял крепкий стол под ковровой скатертью, привлёк внимание Иоанна красный угол со старинными иконами — монах вспомнил, что родители Михайлы «придерживались старинки».
Чёрный, ещё моложавый купец перехватил взгляд Иоанна, подошёл к киоту, поправил фитилёк в лампадке зелёного стекла и открыто погордился:
— Родительское благословение нам с Марфинькой — самым дорогим…
Иоанн не посмел отмолчаться:
— Родительское — свято!
Иоанн заговорил первым, какая нужда привела его в столицу.
— Я ведь в Саровской пустыни игуменом — это у дороги на Темников…
— Догадался: раз с жезлом — игумен! Рад я за арзамасца!
— Так вот… Отказывали, уступали, дарили, но и покупал, конешно… двадцать тысяч десятин земельки теперь вот пасу. Красный лес больше, пахотной-то лоскутки…
— Ну, отче, с таким ты замахом, ай-яй!
— Пасу своё и не своё… Сенат вот как решит… Много я, Мишаня, всяких порогов пообивал там — близ монастыря, в Москве, теперь, как на часах, стоять мне в сенатских коридорах — всяк день и час могут спросить по каждой бумаге…
— Заступа есть?
— Вкладчиками — князья, графиня, да и тут в Сенате сыщу благодетеля, а прежде царевны целый иконостас преподнесли…
— Высоко летаешь, отче… Ну, дай Бог!
Серебряков терпеливо ждал, когда выговорится Иоанн, чтобы поспрошать наконец о родных в Арзамасе.
— Благоденствуют ваши, — коротко успокоил Иоанн земляка. — Значит, помнится тебе Арзамас, не оборвалась ещё совсем-то пуповина…
— Да как забыть отчину, место где произрастал! — весело отозвался купец, встряхивая тугими чёрными кудрями. В левом ухе его мягко светила серебряная серьга. — Я с батюшкой любил на Рамзай за водой ездить — вода там — дар Божий! Всё в городу ладно?
— Работает Арзамас, торгует. А в Спасском ныне архимандрит с шапкой сребрекованной. На Высокой горе монастырь зачался.
— Как нарёкся?
— Вознесенский.
— Писали мне, что красный петух опять Арзамас поклевал…
— Наделал беды пожар. Крепостная стена почти вся сгорела…
— Распоясался Арзамас, всем ветрам открылся. Да ведь не только ветрам…
— Многие теперь по ночам страху подвержены. Прежде, бывало, закроют все четверо ворот и — бай дюже!
— Пополнел город?
— Раздался! Домов-то скоро до тысячи счётом, а народу до шести тысяч, как воевода сказывал. Скота стали много пригонять. Теперь сало для северного флота топят и солят…
— Знаю! — подхватил Серебряков. — Сальников навяливает мне сало для продажи. Отписал я, что согласен, дело выгодное для обоих. Да, а как юрода-то арзамасский?
— Отошёл человек Божий, осиротели горожане… Ну, а тут что, в «парадизе» Петровом?
Купец встал, налил из кувшина квасу в два деревянных ковша.
— Конец августа, а такая теплынь стоит. Пробуй, отче, Марфинька моя мастерица квасы затирать.
Не торопясь выпили, помолчали, в горенку входила тихая сумеречь. Город за окном затихал.
Серебряков слыл среди торговой братии молчуном, букой, впрочем петербуржцы старались поменьше распускать язык — повсюду шныряли бойкие подслушники и тягали людей в Тайную, что наводила ужас и на последнего нищего, и на блистательного вельможу. Но сейчас перед земляком, перед давним приятелем и духовным лицом Серебряков охотно выговаривал всё то, чем давно он полнился.
— Ширимся, шеперимся на своём болотном усадище. Гиблое место! Моя Марфинька стала грудью маяться: сыро кашлять… Нездорово здесь! К моему двору мужичонко-бобыль прибился: смолоду он надрывался на здешних каналах. То и плачется: «Батюшка Питер бока наши вытер, невские воды унесли годы, а столичны каналы и совсем доканали».
— А в Москве-матушке, — невольно прервал хозяина Иоанн… Ведь там любая улочка, переулочек любой яко родненький. И дышится легко!
— В этом «парадизе», в этом раю — все на иностранный манир. Слышу, с Голландией сравнивают. А наша Голландия сплошь на русских косточках. Ведь, отче, как шепчут, до ста тысяч уж полегло на месте сем мужиков, а сколько ещё падет. Бедным православным в нашей Голландии и в земле покоя нет!
— О чём ты?
— Место здешнее — болотные зыби, копни чуть, и болотина ржавая выпирает. Вон, близ Охты кладбище-то назвали в народе Волчьим полем. Мелко хоронили — глубже болотина, волки свежие могилы разрывали и кормились…
— Господи-и… У нас же, русских, прежде чем город ставить, место облюбованное во все выси, во все шири и глуби прозрят… Слушай, Мишаня, что после смерти царя, народ-от как?
— Народ устал и тут. Народ о себе давно знает: была бы шея, а хомут найдется… Много мужичков наш царь-батюшка перевёл на полях бранных, а мало ли староверов кануло — я-то наслышан. Стань-ка бы мы с тобой пальцы загибать… Жену и сестёр в монастыри запер, сына роднова, наследника, со свету сжил, не пожалел… Это ж вашева, табовскова монаха у нас тут предали казни за то, что антихристом Петра-то назвал…
— Слышал, слышал, бывал в Тамбове. Самуил Выморков открылся с этим. Царь-то у нас в двадцать пятом, в конце января, отошёл… А казнь чернеца уж после, в августе свершена… Сказывали: отрубленную голову привезли в спирту в Тамбов, поставили на площади каменный столб и при народе насадили её ж на железную спицу. Скорбели тамбовцы…[54]
Серебряков тяжело ходил по своей горенке, коротко поглядывал на Иоанна. Открылся:
— Нашева нижегородца Андрея Иванова причесть бы к мученикам. Ведь четыреста вёрст пешком отшагал, чтобы бросить с лицо царю, что он еретик. Сказнили простеца за предерзости, как нам тут объявили. Галицкого пытали — коптили на медленном огне за те же слова… Сколько напастей на нас, святой отец… А всё оттово, что немцами царь себя окружил. За корыстью сюда наползли, как тараканы, и не выкурить. Напились, насосались нашей кровушки, а всё-то русских в глаза и загласно хулят!
Иоанн согласно качал головой.
— Мало тово, Мишаня, от православия нас отвернуть хотят. Этот синодский, Прокопович, что поставлен нашей церковью править — протестант нутром — так сказывают!
— Добавляю правды! — купец резво подсел к Иоанну на лавку. — Есть у меня знакомец из синодальных же. Писец, а головастый детинушка. Как-то в моей мясной каморе засиделся за купленной водочкой и, с оглядкой, такое выложил… Живёт Феофан не как молитвенник и постник, а как граф или князь сиятельный. У нево ж четыре дома — три тут, в Петербурге. На Карповке — дворец, у моря — дом, другой на адмиралтейской стороне. Свои суда под парусами. Плавает по охоте от дома к дому и бражничает со своими да нашими… В домах убранство дворцовое… У него крепостных четырнадцать тысяч душ — как же было такому не любить мин-херца, императора-благодетеля!
— И этот человек объявляет себя православным пастырем…
…Один, а то и с Серебряковым Иоанн довольно походил по Петербургу. Побывал арзамасец в неказистом Исаакиевском соборе с часами, в Троицком соборе Александро-Невской лавры. Не принял он того, что православные церкви по приказу Петра I венчались не куполами, а острыми протестантскими шпилями — ущербность какая — лишить храм Божий небесного купола, что лучшие места на Невском отданы инославным церквам.
Случайно оказался на Царицыном лугу, свернул направо в Летний сад, но как увидел обнажённых болванов, тем же ходом и вышел. Подивили каменные палаты, похожие на сундук с высокой крышкой. «Остермановы» — пояснил кто-то из прохожих. Дошёл Иоанн и до дома Прокоповича — опять же какой-то он иноземный… Провёл Серебряков по деревянному, в два яруса Гостиному ряду. За ним осыпала свою светлую желтизну листвы берёзовая роща, её уже теснил шумный базар. За Невой, на Васильевском, торчали многочисленные мельницы на валу, поразил на том острове дворец Меньшикова. Занятно было смотреть на корабли на Неве. И как эти деревянные скорлупки носятся по морям…
— Не наш, не русский это город! — как-то признался Серебряков.
Они возвращались домой после очередного хождения по набережной.
— Русский дух навсегда в Москве осел! А отсюда одни беды попрут, — добавил Иоанн и скорбно покачал головой.
Скоро, скоро наскучил Иоанну Петербург. Тоску нагоняла уже погода: на дню и по пяти раз то сеется дождик, то воровато проглянет солнце. Не чаял как и уехать в свою милую палестину арзамасец. Удивлялся: по Москве тоскует! Это в его-то лета! И укреплял, убеждал себя: не хватало, чтобы рассолодел, старый. Ходи знай!
Ходить приходилось к сановитым вельможам — к тем, кто заседал в правительствующем Сенате, или уж к тем, кто водил дружество с сенатскими. И всё за тем, чтобы как придёт тот час, как начнут обсуждать искания саровских монахов земли, так кто-то бы первое, очень важное слово молвил в пользу обители, а остатние бы пудренными париками покивали в знак высокого согласия…
Сентябрь стоял…
Дорога Москва — Петербург содержалась вполне сносно и жалоб среди поезжан большого рыдвана не слышалось. Да и спутники попались люди всё простые, знать, привыкшие к дорожным тяготам.
Иоанн сидел в углу рыдвана довольнёхонек. Вот и всё, благодарение Богу, устроилось. Считай, с искательством земли кончено: Правительствующий Сенат своё мнение объявил.
А ведь в Петербурге сперва в Верховный тайный совет пришлось ходить. Вотчинная-то коллегия, после жалобы Полочениновых было отписала землю в казну. С бумагами в руках, а бумаги с печатями и заручными подписями, убедил Иоанн «верховников»: Саровская пустынь явлена по указу на отказной земле князя Данилы Кугушева. А братья Полочениновы, как показали темниковские татарские мурзы, подлог устроили — на Старом Городище их отродясь не знали. Посрамил Иоанн посягателей, пошли бумаги в Сенат, и там русские мужи мудро решили: православию, просвещению — быть к вящей пользе всех: мордвы, русским и татарам!
Славно это возвращаться из Петербурга с решенным делом. А сколько пережил, пока бумаги в Верховном тайном со стола на стол ложились, пока до Сената дошли, да и в Сенате не вот сразу. Это ведь только сказка скоро сказывается. Хватил немало и огорчительного, благо куколь схимника на голове открывал-таки двери палат и дворцов. И славно, что случилось быть в северной столице генерал-губернатору Москвы Семёну Андреевичу Салтыкову, родичу императрицы. Он-то и порадел «по-соседски»: Салтыковы же владельцы Выездной слободы, что под самым Арзамасом… Поговорил кой с кем Семён Андреевич из господ сенатских.
Иоанн поглядывал в окошечко рыдвана. Давно ли стояло средолетие, а теперь уж остывшие леса сквозят, ветер-листобой птиц кидает и белые платки журавлей прощально машут родной земле. А вон справа тёмная косина дождливой тучи заходит, и уж первые капли дождя падают на дорогу, дырявят пылевой намёт.
Он отвернулся от окошка, опять ушёл в себя, в свои приятственные воспоминания.
…Служитель Сената по выдаче указов запомнил, знать, приходящего не раз монаха, со служивой осторожностью, посунулся поближе и не сдержал себя, широко улыбнулся.
— Сеял ты, святой отче, слезами, а пожинаеши радостию. Высокий Сенат обнаружил все козни Полочениновых…
И, торжественно взявши копию указа, прочёл его окончание:
«…по выписке против челобития Темниковского уезда Саровской пустыни строителя с братиею о купленных, поступных и вкладных той пустыни землях, приказали: „Доложить Ея Императорскому Величеству с мнением, что не соизволит ли Ея Величество указать земли за оною пустынью утвердить вечно, для неимущества доходов, крестьян и руги другим не в образец“».
— Вот таково мнение Правительствующего Сената! — служитель тут же успокоил: — Уж коли Сенат определился во мнении — государыня умилостивится… Надобно немного подождать. Полагаю, что невдолге императорское величество соизволит подписать указ. Надейтесь, святой отец: обрящете!
Уезжал Иоанн из Петербурга в начале октября.
Накануне отъезда у Серебрякова вечером долго сидели за столом. Саровец, умягченный непритворной грустью Михаила, тихо пожаловался:
— Устал я донельзя. Давно бы мне сидеть в обители неисходно, а всё-то трясу свои старые кости по дорогам, а дороги не гладки… Ну что ж, не мной сказано: на сем свете не устанешь, так и на том не отдохнешь!
— То — правда! — подхватил купец. — Спасибо тебе, отче, что не погнушался — завернул ко мне во двор. Я с тобой, как прежде с батюшкой, отвёл душеньку в разговорах, исповедовались мы друг другу. Ныне створы души открыть дорогова стоит! Кланяйся в Арзамасе нашим, а и городу поклон!
Иоанн благодарил Серебрякова:
— Благодарствую за привет, за хлеб-соль! Не знаю, не знаю, в эту Голландию я боле ни ногой. Ни в кои веки!
На повороте, у развилки дороги, сильно тряхнуло рыдван, но воспоминание о Серебрякове не оборвалось. Зачем-то Михайла в тот прощальный вечер напористо возразил:
— Ни в кои веки… Не говори так, отче. Не зарекайся!
Не знал тогда Иоанн, что выпадет ему и ещё раз дорога в Петербург. Его последняя дорога…
В Москве давний доброхот из Синодальной конторы порадовался подвижке дела о земле. Склонил голову набок, выслушал о хождениях в Верховный тайный и Сенат, умно посоветовал:
— Не торопись, святой отче, в свои палестины. Бумаги сенаторов долго не задерживаются — государыня утвердит заключение сановных в самой скорости теперь же, в октябре. Ну, уедешь, и тем же следом трястись обратно — ужели этова тебе надо?
— Не хотелось бы…
— Вот и я об этом!
Наконец-то настали праздные дни.
Теперь Иоанн то просиживал в книжной келии Новоспасского монастыря, где всегда находил пристанище по приезде в Москву, то, как не было дождя, ходил по Москве, раз и навсегда покоренный её красотой, домовитостью, её шумной повседневной жизнью.
Он хорошо знал Китай-город, Белгород, третье окружье центра — Скородум и четвёртый пояс — Стрелецкую слободу, что опоясывали Московский Кремль — Царь-Город.
К началу XVIII столетия Москва стала быстро перестраиваться. В Белом городе уже большей частью, поднялись каменные дома. На бровке Неглинной, противу Кремля, возникли каменные палаты Голицина и Троекурова. Выше этих палат вздымался дворец Гагарина. На Ваганькове появился дом дьяка Иванова с диковинными «голландскими щипцами», на месте Опричного дворца — дом адмирала Апраксина, выстроенный на итальянский манер. Все эти дома смотрелись на Кремль и не случайно — жили-то в них родичи бояр Романовых по женам царей Михаила Фёдоровича, Алексея Михайловича и Фёдора Алексеевича.
В этих своих хождениях по белокаменной Иоанн покупал книги. Он давно собирал то, что окормляло духовно, что будило мысль. Ещё Павел — архимандрит Спасского в Арзамасе изрекал не раз в долгих беседах: книга — это знатье минувшего, нынешнего и загляд навперёд — помни сие!
Иногда попадало в руки и то, что не выходило из печатни — такое рукописное, чего бы осторожному монаху и сторониться. Донесут, при случае, недобрые люди до той же Тайной канцелярии — обеляйся потом, доказуй, что разум затмило, как обретал. На что же запрет? Видел, понимал Иоанн, что давно уж на православие наступает латинство через тот учёный Киев, а через немцев — лютеранство. И что далась им Россия?! Не дерзает же нагло православие на Запад… И вот русское священство в постоянном борении с иноземным, а это чуждое волей-неволей поддерживал то царь Пётр, а теперь императрица, плотно окруженная немцами. И тот же Феофан Прокопович, что главенствует в Синоде. Пишут умудренные православные противу хитроумных ересиархов, взывают свято хранить чистоту православия, не поддаваться вражьему лукавству. Ищет, ищет Иоанн обличения отцов русской церкви — пусть просвещаются нынешние и будущие монахи, чтобы духовным мечом отражать нашествие инославных…
Три года было царевне Анне, когда умер её родитель царь Иван Алексеевич, родной брат и соправитель Петра Алексеевича.
Девочка выросла с двумя сёстрами в селе Измайлове под присмотром своей матери Прасковьи Фёдоровны из рода Салтыковых.
Царь Пётр жаловал племянницу и по политическим соображениям выдал ее замуж за принца Фридриха-Вильгельма сына герцога Курляндского. Супруг Анны оказался не очень-то крепким и сразу после свадьбы в январе 1711 года, после «небывалой попойки герцог мог доехать только до мызы Дудергоф и здесь, в сорока верстах от Петербурга, скоропостижно скончался».
Так вот и овдовела Анна «без воспоминаний о супружеском счастье» и ставшая герцогиней без власти, ибо фактически Курляндией управлял резидент Петра П. М. Бестужев.
Отстранённая от царского двора, униженная, замкнутая, Анна Иоанновна-таки дождалась своего звёздного часа: после внезапной смерти в Лефортовом дворце пятнадцатилетнего Петра II 19 января 1730 года она стала в 37 лет русской императрицей.
Два года Анна Иоанновна не решалась выехать из первопрестольной столицы в Петербург, пока не удостоверилась в преданности гвардии, пока не укрепилась её власть.
25 октября 1730 года. Москва…
В рабочем кабинете императрицы, обитом штофом с золотом, жарко натоплено — муравлённая печь, поблёскивая зелёной поливой израсцов, дышала сухим жаром. У окна в золочёной клетке верещал яркий попугай.
В кабинет твёрдой походкой, сопровождаемая кабинет-секретарем в синем камзоле, вошла очень высокая полная женщина с широким грубоватым лицом, в свободном платье зелёного цвета. Её тяжёлые чёрные волосы сдерживал от распада простой красный платок.
Императрица пребывала в полном здравии и добром настрое, она подошла к клетке попугая, окликнула его, потом медленно прошлась вдоль окон — в Кремле хозяйничал ветер, прямо под окнами, на каменных плитах бойко хороводилась чистая желтизна сухой берёзовой листвы.
Наконец Анна Иоанновна, несмотря на свою могутность, легко села за рабочий стол, деловито осмотрела письменный прибор, затейливую скляницу с песком, вывезенную из далёкой теперь Митавы.
Императрица подняла тяжёлую голову, лёгкая улыбка скрасила её смугловатое лицо с большими тёмными глазами. Кивнула, по-домашнему просто сказала:
— Что у нас нынче?
Кабинет-секретарь, уже хорошо зная, что царица не любит долго утруждать себя подписом бумаг и устными докладами, с нарочитой лёгкостью в голосе начал с дела необыкновенного.
Анна Иоанновна слушала доклад рассеянно: особой важности в содержании представленного указа не содержалось, а потом этот, как и все прочие указы, в последние дни подготовлены и одобрены Правительствующим Сенатом, в коем сидят мужи зело рассудительные…
Шёл первый год царствования бывшей Курляндской герцогини, и уж само-собой надлежало раздавать монаршие милости направо и налево: дворянству, гвардии, чиновным, а також и духовенству — дядюшка Пётр Алексеевич изрядно-таки поприжал оное «Духовным Регламентом».
Секретарь, оправляя свои кружевные манжеты, заученно ласкал слух своим бархатным голосом:
— На грани Нижегородской и Тамбовской губерний, уж боле двадцати лет, завелась, велением Божиим, Саровская мужская пустынь. Тамошние монахи бездоходные — ищут непахотные пустоши и борового леса для пропитания…
— Кто радел чернецам?
— Земли отказали и продали татарские мурзы, мордовские старшины и наши помещики. А радели прежде в устроении пустыни и царевны, — мягко тянул голосом кабинет-секретарь. — Ну, а вкладчиками монастыря: боярин Пушкин, князь Василий Долгорукий, князь Одоевский, граф Артамон Матвеев с супругой… Полагаю, что и генерал-губернатор Москвы благоволит… — кабинет-секретарь с умыслом задержался с произношением фамилии Салтыкова — близкого родича Анны Иоанновны.
— Довольно! — императрица смотрела и не смотрела на первый лист сенатского указа. — И каково мнение?
— Утвердить другим не в образец…
— Что так? Ах, да…
Анна Иоанновна минутно задумалась, опять вспомнила: крутоват дядюшка-то был с монахами… Она только-только утверждается на троне. Подписать этот указ, о коем станет ведомо всем монастырям — оказать благоволение всему российскому монашеству. Поймут, долгогривые… Императрице понравилась формулировка Сената, она весело взглянула на своего изящного секретаря, дробно побарабанила толстыми пальцами по столу.
— Не в образец, так не в образец… Зер гут! А кто строителем пустыни?
— Иеросхимонах Иоанн, арзамасский родом.
— Он же в таком духовном чине! Его место скорее в затворе безмолвном…
— Личным указом вашего дядюшки Петра Великого дадено разрешение верховодить братией и впредь. Известен праведностью…
— Ладно, напомни монаху, что каждый монастырь есть царское богомолье!
— Ваше императорское величество! Пожалуйте монастырь землёй
— монахи вечно будут благодарить ваше имя перед Всевышним!
Анна Иоанновна всё же пригляделась к содержанию указа, заметила:
— А долгонько же тянулось дело у чернецов с Полочениновыми.
— Из письма ваших богомольцев видно, что князь Меньшиков долго не радел…
— Поди-ка мзды ожидал?
— За Александром Даниловичем водились такие слабости…
Кабинет-секретарь угодливо подал императрице перо. Она старательно, чуть выпячивая яркие губы, начертала: «Учинить по сему докладу. Анна».
— Отошли указ в Синодальную контору — там порадуют схимника. Поди, ждёт?
— Ох, давненько ждёт…
Императрица подняла на кабинет-секретаря свои прекрасные глаза — они подлинно украшали её.
— Гляди, чтобы в Сенате не держали бумаги подолгу. Живуча же у нас старинушка — наш долгий ящик…
Кабинет-секретарь поддакнул:
— Живуча, живуча, матушка!
И ухватился за скляницу с песком, принялся засыпать написанное.
Перечёт бумаг, ожидающих резолюций, Анна Иоанновна остановила скоро.
— Довольно на сегодня! Пошли сказать Салтыкову, что жду его нынче на пристрелку новых ружей немецкой работы. Да, тут, в дворцовом саду.
…Снег ещё не пал на землю, стояло тихое погожее предзимье. Москва-река ещё не дышала стынью, в этот солнечный день в лёгкой ряби воды отражалось пронзительно голубое небо.
Синодальный выдал указ скоро, открыто радовался — на погляд, куда больше пустынского ходатая.
— Всему, всему бывает конец… Выстрадал ты угодья, святой отец. Как только и удалось — добродеи сбоку пособничали?
— Все в руце Божьей! — нарочито тихо, смиренно отозвался Иоанн и полез за серебряным рублём — он с утра нынче «поближе» положил его. — Это на радостях, моей благодарностью…
Осторожно завернул указ в чистую холстину, бережно уложил в свою кожаную суму и вышел на площадь, хваля Господа, понимая, что отныне его обители жить безбедно вовеки…[55]
В другие-то разы как-то недосужно, всё-то на потом оставлял. А тут пошёл и решительно признался звонарю о давнем-давнем желании подняться на колокольню Ивана Великого, увенчатую золотой главой.
Иоанн знал, был довольно наслышан в Москве, что колокольня возведена на месте церкви, которую построил ещё великий князь Иван Данилович Калита в честь святого Иоанна Лествичника.
Могучий, высоченный столп как бы собрал вокруг себя кремлёвские соборы.
— Не вниз, а вверх, в небо с надеждой глядим, — признался в многозначительном звонарь. — В колокольне, считай, сорок восемь сажен.
— Высоконько! — закидывая назад голову отозвался Иоанн, чувствуя, как заранее замирает его сердце в ожидании незнаемой прежде высоты.
— Два яруса надстроил на втором году царствования Борис Годунов… — разохотился в слове звонарь. — А под колоколами — Патриаршая ризница. Тут и собор святителя Николая с чудотворным образом Николая Гостунского. Нет, в ризницу сейчас доступа нет…
Приустал, что и говорить! Не скоро отдышался и, ошеломлённый открывшейся высью, медленно, даже с неким испугом, огляделся: захватывающее видение — явь открылась монаху.
…Многоглавый Кремль жарко горел золотом глав и крестов своих соборов, казался диковинно-красивым венцом над всей Москвой.
Особое, ни с чем не сравнимое ощущение высоты, всегдашний позыв в эту голубую высь…
Велика белокаменная, не окинешь взглядом…
И какая она вся тёплая, родная. И всюду, куда ни брось взор — купола православных церквей — какое сияние Божьего и земного!
А вокруг Москвы широким поясом осеннее сухое золото бескрайних лесов…
Молчат в этот час колокола. Но знает Иоанн, как озвучит себя всё-то многоголосье меди и серебра града стольного — в святом молитвенном состоянии возвышается и пребывает вся белокаменная. Священные кимвалы семи древних звенящих холмов… Благовествуюшее небо… Кажется, кинься ты, Иоанн, с колокольни этой, и плотный, могучий погуд колоколов сдержит тебя на своей откатной волне и легко понесёт в высь поднебесную…
На другой день выехал из Москвы.
Едва объявился в своей пустыни — увидели монахи, высыпали на улицу, обступили, не дали и до кельи дойти.
Дорофей с пунцово-красным взволнованным лицом, не зная исхода дела, сдержанно спросил:
— Впусте приехал?
Иоанн, глядя как скоро и плотно окружили настороженные чернецы, подумал, а не с известием ли они о новой беде, не пала ли она опять на обитель. Монахи молчали. Тогда он и обвеселил братию:
— Не впусте, с указом! — и широко раскинул руки. — Земля на-а-ша!
Саровские монахи, кажется, не знали более счастливого дня. Шутка ли: они стали владельцами двадцати трёх тысяч десятин земли!
Чернецы отслужили благодарственный молебен Божией Матери — покровительнице пустыни со всенощным бдением за царствующую императрицу государства Российского — Анну Иоанновну, а затем устроили весёлую братчину.
И далее ежегодно 25 октября в монастыре стала свершаться торжественная суточная служба.
Этот день навсегда был определён «лесным праздником» для саровской братии.
Иоанн возвращался из Темникова — проведал там монахов, что несли послушание на подворье Саровского монастыря. Что-то угнетало игумена, и он просил послушника торопить лошадь.
Дорога разгрязла — кой-где в прошлогодних колеях ещё стояла снеговая вода, а на пригретых взгорках колёса телеги утопали в раскисшей земле едва ли не по ступицу.
Воздух затяжелел, полнился весёлыми весенними запахами. В низинках, у мочажин, разубралась верба, поднялась пахучими жёлтыми стогами. В поднебесье жаворонки пробовали своё первое журчанье…
Не напрасно тревожилось Иоанну: по обители снова хлеснула беда.
У Сатиса объявился белец с топором и вязанкой сушняка. Увидел возвращающегося игумена, бросил вязанку, подбежал, припал к руке. Плачущим голосом излился:
— Горюшко-то какое…
Иоанн далее слушать не стал.
— Гони-и…
В монастырской ограде первым из амбара выскочил Дорофей — длинная выцветшая ряса из грубой домоткани хлестала его по ошарпанным сапогам.
— Да что тут стряслось?
Дорофей подошёл устало, его обожжённое, навсегда иссиня-красное безбровое лицо виновато вытянулось.
— Сказывай!
— Опять пограбили нас тати.
— Да как уж так, Господи…
— Мало тово, Ерофеюшку ослопом убили…
Сели у поварни на дровяные чурки. Иоанн торопил с рассказом, но Дорофей скоро говорить не умел.
— Кто же ждал такова… Мы уж на утрене стояли. Вдруг двери — настежь, врываются в церковь с грозным лаянием. Одни с дубьем, другие с рогатинами, но и с ружьями — развелось ноне ружей… Кинулись, было, злодеи на амвон, мы опередили и встали лицом клицу. Тут и кончили Ерофеюшку. Такое свирепство… Ну, какие мы вояки… Повыбрасывали нас из храма и начали грабеж, потащили облачения, утварь, до укладки с деньгами добрались. Что рёву, что стону было… Бросились душегубы шарить по кельям, — рабочим избам — семь подвод наших же нагрузили и — за ворота, только их мы и видели. В церкви больше порушено, чем взято…
— Не посылал вдогон?
— Ково же, отче?! Побитых, искалеченных, с голыми руками… Ино дело: барские мужики из Кремёнок и кинулись с ружьями вверх по Сатису, да где-е… Там такая чащоба, такие глухие боровины — иголку в стогу сена искать…
Иоанн тут же обошёл кельи, обнёс пострадавших тёплыми словами, утещил, а утешением одни слова: наш удел терпеть! Бог всё видит, ничто для Всевышнего не утайно, и каждому Он воздаст по заслугам…
Сходил игумен и на поклон праху Ерофея. Какой простосерд был, до седых волос оставался дитём кротким, а тут — гляди, восстал!.. Вечная ему память!
В поварне, голодный, похлебал щец пустых с чёрствым хлебом и пошёл к себе. Ещё на свету прилёг, да так, намученный дорогой, и уснул до утра.
…Кончалась обеденная трапеза, и Иоанн частенько закрывался для письма и чтения.
Уж довольно у него книг и бумаг накопилось.
С годами открылось монаху, что книги имеют особую власть над ним. Он знал содержание каждой, но оказалось, что и внешний вид их не безгласен — он зовёт чтеца к главному, к содержанию страниц, но и ждёт, чтобы хозяин дотронулся до них, поласкал взглядом и чуткими пальцами переплёт, хотя бы просто так полистал, дал пошуметь, подышать старым страницам. И не случайно Иоанн сам переплетал обретённые книги, подклеивал ветхие страницы — монахи вменили ему переплётное послушание, как и плетение лаптей…
На отдельной полке, в лубяной коробке, лежали его письмена.
Как хорошо иногда вернуться к ним, полистать, приглядеться «свежими глазами» к написанному, опять, пусть и не в прежней полноте, пережить прошлое, часы напражения ума и сердца.
Четыре рукописи оставит после себя первоначальник Саровской пустыни.
Устав монастыря. Он хорошо отразил опыт православного монашества, признан был ещё современниками Иоанна «строгим». В нём две части. В первой — 24 главы, во второй — 8 глав. В них изложены строгие правила иноческого жития. Начинаются они с обязанностей игумена и кончаются обоснованием его удаления из пустыни за могущие быть нарушения устава. К первой части устава Иоанн присоединил наказ о пользе монашеского общежития. Вторая часть устава посвящена церковному благочинию, воскресным службам, чину молитвенного правила общего и келейного, с поклонами. Завершает вторую часть устава «пристежение», суть которого выражена в таких мудрых словах: «Всяко дело мера красит. Лучше меньший подвиг устава творити на малое время постоянно: нежели высоко начинати и многая творити на малое время и по своей воле».
Иоанн сознает: устав — это свято, навсегда. И через много-много лет его слово, воля первых иноков Саровской пустыни — тем лучшим заповеданием, на камне которого и будет предбудущими монахами созидаться высокое служение Богу и Миру.
Он берёт, листает и свое «Сказание» — знает, что не завершит его, оно продолжится следующим игуменом…
С добрым умыслом начато летописание пустыни. Он начал его так: «Сказ о пустынном месте (Старом Городище), о знамениях, бывших на месте оном, и о начале монашеского жития на том месте, где ныне строение церквей Божиих, и о земле оной, и о пещерах… о всём том писано подробно в особой книжице».
Иоанн склоняется над рукописью, читает: «Книга сия если и не риторическая добротными словами упестренная, но истинна… простых речей и произношений зрима, более самим первоначальником была писана вчерне».
Особо дороги для Иоанна два других его труда: «Сказание о обращении заволжских старообрядцев и раскольников заволжских» и «Похвала на обращение заволжских старообрядцев и увещание к обратившимся».
Обе работы говорят о том, что игумен Иоанн воспринял раскол православной церкви как беду в родном отчестве. Он знал историю раскола, с пониманием и с братской любовью относился к отпавшим от церкви, этой любовью, тепрением возвратил в неё немалое число заволжских старообрядцев и, более того, продолжал увещать прежних скитников, духовно окормлять их.
О миссионерских трудах Иоанна в конце XIX века сказано: «Он сам и его сочинения представляют… исключительное и в высшей степени отрадное явление в православной полемике против раскола XVII и первой половины XVIII столетия… Иоанн в беседах своих со старообрядцами в полной мере использовал трактат „Жезл правления“, „Увет“ и другие труды отцов церкви, но приведённые доводы у него смягчены кроткою искренностью, в беседах нет гордого презрения и насмешек, все они дышат искренним участием к староодрядцам. Наряду с этим в его работах немало и собственных размышлений и определений в делах веры».
…Звонили к вечерне.
Как, однако, засиделся, вот и в церковь идти. А и ладно: добавил и сегодня к «Сказанию», не утаил бывшего, того что должно оставить памятью.
Опуская гусиное перо в глиняный стакан, подосадовал: опять, не спросясь, послух долил в плаконец воды, и чернила побледнели — как же сразу-то не заметил? Летописание — надолго вперёд и чернила должны изливаться на бумагу в полном насыщении своего цвета. Чернильных орешков у келаря пустыни хватает и чего же он, послух?
Вечером не усидел в покое — весна будоражила, имеет она власть и над старым человеком, над его вечно молодой душой.
Под окном домика разрастается молодая черёмуха. Начала она цвести, и Иоанн услышал её тонкий пахучий зов. Подошёл, тронул пальцами побуревший ствол — он совсем ожил за долгий весенний денёк и ласково отзывчив.
Черёмуху Иоанн привёз отсадком из палисада родительского дома. Это сестрица Катенька как-то откопала и завернула вместе с землёй в сырую тряпицу, и подала молча. Только сердца брата и сестры тогда не молчали…
Иоанн порывисто отошёл от черёмухи.
Она неизменно, по-особому расслабляла его.
Вот стоило только вдохнуть её крепкого горьковатого аромата, закрыть глаза, и тотчас увидел он давно бывшее, виденное: свою любую Уленьку в белом холщовом платьице с яркой вышивкой на груди, рукавах и по низу широкого подола. Она в черёмуху лицо своё прятала, и так зазывно глядели из белой кипени пышного цветения её синие влюблённые глаза…
Давно запретил себе старый монах вспоминать это давнее, весеннее, но вот каждый год об эту пору так будоражит его цветущая черёмуха. А в июне, в ту душную купальскую ночь в её волшебном таинстве — второй раз за год, является перед ним волнующим белым видением его юная обавница…
Жива ли ты, ладушка…
С утра собирался дождь, но потянул с полуденной стороны ветер, и тяжёлая, рваная синева туч как-то разом завалилась за обеспокоенный сосновый бор. К вечеру духота спала, и Иосия собрался на Сатис удить рыбу.
Тут, в удалении от Сараклычской горы и от пустыни, монах давно присмотрел сухое место, в одно из долгих отсутствий Иоанна срубил себе небольшую келью и подолгу, случалось, живал у Сатиса.
Как-то приехал из Москвы Иоанн, в трапезной увидел незнакомого монаха: молодой, но какой-то изнуренный, с беспокойными вороватыми глазами.
— Как наречён в малом чину?
— Георгием… — робко отозвался чернец и ринулся было на улицу. Иоанн заступил дорогу.
— Я тебя ведь не отпускал. Куда ты так сорвался? Откуда, каким ветром к нам занесло…
Монах пожал худенькими плечами, диковато блеснули его чёрные глаза.
— Ладно, ступай!
— Иосия знает…
Иоанн послал послуха за Иосией, начал тому выговаривать — давно, мало-помалу, накопилось:
— Не честолюбив ли ты, брат? Донесли, что келью срубил втай от меня — я на оное благословения тебе не давал и не даю! Кирпич мы готовить начали, камень для нового храма — пошто тебе в стороне быти, на ково же твоя-то доля трудов падает — думал о сем? Это — присказка, а сказка такая: принимаешь тут, без меня, пришлых, постригаешь молодь — указ же царский нарушаеши! Не пришлось бы после нам с тобой власы на головах драть, как казённый спрос-то явится. Спрос первый с меня… Думай и не подводи беду под монастырь…
Они сидели у Сатиса, у самой воды — рядом горел маленький нежаркий костерок, лёгкие языки пламени мягко лизали яркую медь начищенного котелка — вода для ухи в нём ещё не закипала.
Иосия чистил рыбу, строго взглянул из-под насупленных бровей на Георгия — тот полулежал на мягком лозняковом прутовье, подкидывал в огонь мелкие сушинки. Уже завечерело, худощавое лицо молодого монаха хорошело от розовых отсветов костра.
Иосия едва не кричал:
— Явился ты к нам без указа о пострижении, безвестно в каких монастырях живал, какое нёс послушание. Чево скрытничаешь? Навязываешься в духовные дети ко мне…
— Грехи бы ты мне отпустил, Иосия… — тоскливо отозвался Георгий.
— Так, велю распахнуться, сказывая как на духу. Не в церкви мы, чужих ушей тут нет — развязывай язык обычным рассказом! Ворчит Иоанн, а он ведь прав, прав…
— Страшна моя подноготная… — жалобно сознался Георгий.
— Не испугаешь — пуганы многим…
Георгий кривил губы, пощипывал молодую русую бородку.
— Что ж ты, молодо-зелено… — Иосия осторожно закладывал куски рыбы в кипящий котёл. Склонился над костерком с растрёпанной пегой бородой, страшный своей глубокой теменью глаз.
— Коли приказуешь— признаюсь. Великое своё прегрешение открою…
— Не душегубство ли?!
— Как можно! А и без тово тошнотой живу…
— Не запирайся!
— В миру был я Григорием Зворыкиным. Родитель мой Абрам Никитич служил в драгунах и убит под Полтавой. Двух годков остался я без отца при матери в сельце Погорелках Костромского уезда. Подрос, тут матушка отдала к дьячку в научение грамоте. Осилил азы, а после пленные шведы испытывали в латыни и арифметике… Я, Иосия, из хорошей фамилии. Один дядя Кафтырёв — стольник, другой Кафтырёв же — флигель-лейтенант гвардии, а дядя Зворыкин дворецким во дворце его императорского величества…
— Важные дядья! А чево ты в монашество-то кинулся при такой родне?
— Сказать правду — запутался… В двадцать четвёртом году века нынешнева приехал в Москву к дяде Кафтырёву для приискания места. Как-то, в долге, в коротке ли — иду одинова разу в задумчивости по мосту через Москву-реку, вдруг останавливает незнакомец и так-то ласково спрашивает: что, милой, запечалился? Чтой-то вид у тебя нездоров. А я и отозвался, ответил, что точно скорбен: на голове за ухом нарыв вскочил и не сходит, хоша и пользовался аптекой. Машет тот встреченный рукой: аптека не всё долит. Пойдём, я тебя сведу к знатному лекарю…
— И пошёл?
— Затмило голову — пошёл! Пошёл, как тот бычок на вервии! Завернули в какой-то домичек, некий старик — сказался он мне мельником Адмиралтейской волости, тут же нарыв у меня посмотрел, прощупал, присыпал оный некоей толчёной травкой, сверху чистую тряпицу приложил и — скажи, спустя неделю стала оседать моя шишка, а после и вовсе осела!
— Какой лекарь! — Иосия присел рядом, рассказ Георгия захватил его, и он уже торопил: — Ну, дале, дале!
— Пошёл благодарить. Старик спрашивает: здешний ли я. Признался: костромской, приискиваю хлебное место. Старик не сразу стал заманивать: «А хошь, чтоб к тебе люди были добры, судьбу твою устроили?» «Как, говорю, не хотеть такова, очень даже желательно».
— И что же?
— Дал мне старик каких-то кореньев носить на груди. Тут дядя Кафтырёв сыскал мне место у графа Сантия, что служил по герольдии — гербы городам являл. Собрался он в Петербург и повелел мне собираться с ним. Меня, как дёрнуло: надой зайти к старику! Зашёл, сказываю, что коренья ево без пользы ношу. Усмехнулся: закопай ты их тут! и — наставляет: «Как явишься в Петербург, то пойди ночью на перекрестье дорог и скажи: хочу идти к немчину Вейцу. Тут явятся к тебе двое и отведут. Вейц-то и сделает, что захочешь».
Иосия встал, пригляделся к котлу, снял своей большой ложкой поднявшуюся пену в ухе и подложил в костерок несколько сосновых шишек.
— Ну-ну!
— Через день-два там, в Петербурге, явился я ночью на перекрестье дорог и сказал, что велено стариком. И тотчас, как из-под земли выросли двое и повели меня каким-то садом. Ввели в некий дом, в комнату и оставили перед Вейцем. Горели свечи… Поклонился я… Рассказал о московском старике, что службу ищу, пожить хочется во всякое удовольствие… Вейц ответил, что готов он устроить мне удовольствия, только надо отречься от Христа.
— Вот те на! — изумился Иосия, он даже о надзоре за ухой забыл — стоял перед костерком с открытым ртом. — Что же ты?!
— Испугался! Хотел тут же убежать, да Вейц ухватил за руку и так-то ласково мне: «Чево испугался… многие мной удоволены…» И тут же передал мешочек с серебряным замочком. Поглядывает на меня. Он молчит вроде, а я слышу его голос: «Тут тысяча червонцев — трать на что похочешь — битте!» А дальше… Пока я держал тот мешочек в руках, Вейц развязал у меня галстух и неистово сорвал с шеи серебряный крест, забрал его себе, а мне велел положить деньги в карман.
— Как же ты мо-ог… Изъяснись!
— А вот так… Как у меня вырвалось, говорю: «Быть уж так, стану жить на этом свете по твоей воле, чтоб было за что в грядущем веке муку терпеть». Ну, после этова Вейц велел мне проговорить слова отречения от Христа и покаяния и готовность следовать сатане… Подсунул мне бумагу, и я написал клятву и подписал под ней свое имя кровью, которую Вейц пустил из правой руки моей большой булавкой. Тут же Вейц запретил креститься, читать молитвы, потом позвал во внутренний покой, принесли вина, и он меня поздравлял. Пили много, до беспамятства: я и ночевал у Вейца. С тех пор в церковь я не ходил, крестного знамения на себя не накладывал — являлся к немчину, брал денег сколь хотел и тратил их на распутство…
— Злочастный! Эк ты ему, вражине, угодил! Да-а… Не зря молвится: грех ходит не по лесу, а по людям…
Монахи помолчали. Где-то у Сатиса, у Саровы ли тревожно кричал коростель. Костёр садился — постреливал по сторонам мелкими угольками.
Георгий, задумчиво глядя на пепельные окрайки костра, продолжал:
— Дале боле! Вейц как-то толмачит: «Вот если бы ты моей воле последовал несумнительно — я бы приставил к тебе двух бесов в услужение». Последовал!.. И, как бывало потребую — являются в человечьем обличье и прислуживают: приводят людей, лошадей. Только лошадей я оставлял не доезжая до дома, где жил. Считал, что лошади-то сиречь бесы. Вейца бесы называли князем.
— Ты что, не помнил о себе, как уж так предаться дьяволу? — ахал Иосия.
— Так уж… Теперь вот дивись. Сказано же: коготок увяз — всей птичке пропасть! Но вот однажды пригласил меня хозяин дома, где жил, на обед. Зашёл, сидим, и среди прочево, разговор о священных предметах. Так горячо хозяин говорил! И будто кто разбудил меня: совесть, ужас поднялись во мне — душа вскинулась: что же, окаянный, наделал! В святки двадцать пятого года отпросился я у графа Сантия в родную деревню. Гостили мы с матерью у дяди Кафтырёва до масленой недели… Во дни Великого поста я исповедался в своём селе, объявил священнику о своём грехе страшном и решил уйти в монастырь. Купил платье чернеца и, не сказавши матери, поехал на богомолье в Киев…
— Чево же матери-то не признался, пошто притаил своё. В чём помешка была?!
— Да тоже, в каком-то ещё затмении… Ну, доехал до Калуги, тут встретился с неким иеромонахом Иоанном из Богородичной пустыни, что близ Путивля, поехали вместе. И надо же: так я что-то занемог, распался, что находился почти при смерти. Тут и попросил Иоанна постричь меня в монашеский чин. Нарёк меня Георгием, это уже в Севске… А ведь отлежался, поднялся с постели и стал ходить по монастырям — на житье просился. Но нигде не принимали: паспорта нет, указа о пострижении в монахи нет…
— Поприжал царский указ таких, как ты… Теперь строже некуда!
— Это меня и испугало. В марте двадцать восьмого явился в Московскую декастерию и слёзно просился или во владимирскую Флорищеву пустынь, или уж сюда, к вам. Дали мне указ во Флоришеву, но и года не прожил — упросил строителя Иерофея отпустить в Саров. Ты меня и принял, пригрел…
Иосия пробовал уху, обжигался.
— Кажись, готова. Глазыньки рыбьи повылазили — верный знак, что ушица на стол просится. Неси хлеб из кельи. И — лук, лук!
После ужина, молча посидели ещё у Сатиса — очень уж хорошим устоялся этот долгий и тихий вечер.
Затянувшееся молчание первым прервал Иосия:
— Ладно, приму тебя к покаянию.
— И разрешительную грамоту напиши!
— Напишу. А ты пока о грехах своих сокрушайся. И вот что: рабства не приемлю, собачьей службы тож. Одначе держись меня, покорствуй мне — хуже не будет! Помышляю я о днях предбудущих… Как не поживётся мне тут, не сумею подняться — пойдёшь со мной?
— Куда иголка, туда и нитка…
И Георгий диковато хохотнул в тёплую сумеречь наступающей ночи…Надсадно скрипел неподалеку, у Сатиса, неугомонный коростель.
Не впервой то откладывал, то приступал да вяло Иоанн к монахам с этим разговором, и вот сегодня-таки собрал всех в трапезную храма.
Чернецы знали, конечно, о чём их игумен поведёт речь, жалели его и потому, наверное, громко поднимали свои похвалы:
— Благоустроена обитель!
— Стала яко крин посреди терния пустынного!
— Землёй, всеми дарами Божьими удоволена…
— А кто боле всех радел?! — как-то радостно спросил у собравшихся Иосия, вскидывая чёрные крылья рукавов своей рясы. Монах весел, втайне он давно ждал этого дня. Имелись на это у него свои причины.
— Нас уже тридцать трудников сошлось! — добавил неторопливый в разговорах Ефрем.
— Я тут хомута тяжкова не спознал, обид не скопил, — открылся молодой Георгий. — Славно тут.
Иоанн поднял руки, попросил тишины. Смущённый похвалами, заговорил:
— Эка вы, братия, лесть греховную распустили. Уж кому-кому а монахам надлежит держать её в укороте.
Чернецы на пристенных лавках трапезной не унимались, добавляли к похвальбе: братских келий в пустыне довольно, три амбара недавно подняты, две кузни в работе, больничную келию завели…
Иоанн с хорошим удивлением поглядывал на братию, радовался: сейчас единомысленны, всегда бы так, а то ведь случаются и в обителях всякие несговорки и разногласия, да и распри. Бывает, что и устав монастырский попирается иными — многая бывает! Но в его-то пустыни, кажется, непотребству ходу не давалось — едины чернецы, а к нему самому вроде бы неложная приязненность, хоша всем и каждому не всегда угодишь.
— Ну-ну, остепенись, братия! Долго держать не стану. Я о неотложном. Мне за шестьдесят — устаю почасту, недужества меня не обходят стороной. Да, всё чаще приступают хвори и, стало быть, обители всякие упущения и нестроения грозят. А теперь, когда мы каменный храм ставить вознамерились, когда особенно нам согласие надобно — пастырю надлежит быть здорову. Отпустите, братия, меня на покой. Земно кланяюсь за все труды вам. Упрежу: станете и впредь блюсти наш устав, а он у нас строг — всё исполнится во Славу Всевышнева и ко благу общему.
Монахи зашевелились на лавках, закричали:
— Не покидай, авва!
— Не гнушайся, святой отец! С тобой мы не обнищали благодатью.
— Не запирайся, брате, от нас…
Пока шумели — тревожился: как объявить свое мнение. Назвать преемника легко — обдумал, решился. Но сим объявлением затрагивается другой — Иосия! В одиннадцатом году в Москве, просили принять в пустынь иеродиакона Симоновского монастыря сёстры царя Петра — Мария и Феодосия Алексеевны. Принял Иосию… Через пять лет его, грамотного, усердного во всём избрали казначеем — вторым лицом в обители. Теперь вот осень тридцать первого. И ждёт Иосия, что его назовут игуменом. Противится душа этому! Знает он, Иоанн, уже не раз уверялся: коль скоро не лежит душа к чему-либо или к иному человеку — многожды обмысли делать ли задуманное, ласкать ли приязнию названного. Есть, есть в Иосии червоточина — открывалась она не раз и не по малостям, особливо в последнее время. Опасно отдавать власть тому, кто тешит себя желанной или обретаемой властью! Ведь Иосия в помыслах уже правящий. У него, кстати, есть связи и в Москве, в Синодальной конторе…
Иоанн едва водворил тишину:
— Эка вы, братия, ласкатели и скорые угодники — негоже! Говорливые… Прошу, не невольте меня. И прошу вас принять строителем возлюбленнова брата нашева — Дорофея! Все эти годы он рядом со мной, согласник. В трудах усерден — часто в потном запряге. Молитвенник, разумом не беден, во всех наших заботах и делах поспешен и упорист. Много за ним дел во славу Божью и монашескую…
Феолог первым подал голос:
— От налетных татей боле других знамен на себя принял!
— Буди по-твоему, святой отче!
— Разумом не обижен, это не-ет…
— Добре! Несогласных не вижу… И вот что: давайте, братия, возьмём у себя за обычье: строителей не искать на стороне, а выбирать из своих. Должен избираемый тут, на глазах у всех, долголетием трудов своих показать себя. Самый последний пусть заслужит право ходить первым и водить других!
— Под твоим надзором, авва, легко ходилось… А теперь вот как…
Дорофей приуныл, тихо отозвался на предложение Иоанна:
— Господи, опять Ты меня испытуеши…
— Все мы на испытании у Всевышнева, на всех нас ярем Его. — Иоанн заговорил весело: — Подь сюда, Дорофеюшка!
Солнце клонилось к лесу, вливалось в окна — вспыхнула в трапезной позолота окладов икон на столпах, что поддерживали поперечные потолочины, на тёплых стенах церкви, на чистом полу лежали его тёплые пятна.
Дорофей подошёл, встал рядом, скорее опечаленный, чем смущённый.
Иоанн поднял вопрошающий голос:
— Принимаете, братья?
Монахи одобрительно зашумели.
— Ну, быть по сему!
Дорофей кланялся и благодарил.
— Веди наш духовный корабль, Дорофей!
— И Господь те встречу!
…Последним выходил из трапезной Иосия. Горбился больше обычного, ни на кого не смотрел.
Братский приговор направили в Синод.
Невдолге пришёл указ, а в нём добрый совет:
«…понеже оная пустынь построена прежним строителем Иоанном, в которой он и был многие годы строителем и от того строительства отказался, чувствуя в себе изнеможение, а порока на нем никакого не показуется, того ради новоопределенному строителю Дорофею, для лучшего по правилам святым и по указам исполнения, всякое в той пустыни правление иметь со оным строителем Иоанном согласие».
В присланном указе иеросхимонаху Иоанну поведено оставаться первоначальником, а Дорофею — строителем.
После повечерия вроде бы и по нужде в домок Иоанна пришёл Дорофей. Едва ли не с порога заговорил:
— Надысь, приехал муромец-мастер, завтра бы часы на колокольне укрепить. Прошу подсобников.
— Теперь ты для всех указ! На тебе распоряд…
— Ты же в боровину монахов определил — лес ронить.
Иоанн развёл руками.
— Моя провинка! Но ты куда-то давеча сокрылся.
— На мельницу ездил.
— Ладно! Что дверной косяк подпираеши. Проходи, садись. Муромца накормили?
— Удоволили. Так, я придам монахов к муромцу?
— Понеже надобно — посылай сколь надо.
…Сидели рядышком, долго молчали. Иоанн догадался: Дорофей пришёл не только с заботой о часах.
— Что, брате, долит?
— Так ведь не всякий камень во главу угла дома кладут…
— Ах, ты об этом… Ты радуйся, что Господь тебя испытует на новом ему служении. Вот с этой радостью и трудись. Я, прежде в управлении Введенским в Арзамасе ходил — тоже зело мучился, сам в себя не верил. Но сказал мне старец: любовью всё управиши. Тако! Ну, ступай, бумагу вот мараю…
Вечер тянулся долго, как и многие вечера для монашествующих. Вспомнил, уже как лёг, о приехавшем часовом мастере из Мурома и тяжело, по-стариковски завздыхал: вот и часы подоспели… Мои остатние дни и годочки считать. Сколько же их осталось?..