Строевого леса у саровцев хватало, и жилые покои строителя поставили не скупо. Просторные сени, прихожая со стенными деревянными спицами для одежды, братская с лавками — частенько монахи собираются тут: монастырь — это же и хозяйство, всякого рода нужды обговаривать должно. А потом и разные пришлые, приезжие в пустынь, все они к игумену со своими нуждами… На оголовке приоконной лавки постоянно стоял жбан со свежим квасом и деревянным ковшом-утицей. Второй покой — личный, его, про себя, Иоанн называл книжным. У самого окна большой рабочий стол, рядом поставец для бумаг, у боковины печи широкая лежанка, а по стенам полки с книгами. Недавно Иоанн обрёл «Феатрон, или позор исторический с описанием повсюдной истории».[56] Занятно немец написал книжицу — жизнь земную зрелищем, позором объявил. Вот так! Остаётся протестанту только Бога винить в «позоре жизни»… Да и винит скрытно! Вот и такие писания появились на Руси святой, и понятно зачем они продаются — расслаблять православный ум! И еще один малый спальный покой в домике игумена — нары, застланные рогозницей и покрытые серой арзамасской кошомкой. Во всех покойцах, в красных углах — тябла и киоты с иконами, теплый свет негасимых лампад. Стены в домке строителя не оштукатурены, полы не крашены — сухо в жилье, чисто и строго.
…Пришёл послух, принес в пустой жбан просимого квасу, налил в ковш и тихо вышел. Иоанн выпил, прошёл в рабочую комнату и присел к столу. В добром настрое перебирал залежавшиеся на столе бумаги — надо определить, что положить в архивную шкапу ризницы храма, что отнести в корзину к печи.
Пригляделся к очередной бумаге — своё писание братии из Москвы!
Помнится, в прошлом двадцать седьмом году, когда в Москве обретался, случилось — известился от Дорофея, что Иосия лежит в последнем изнеможении, монахи не чают видеть его живым.
Первым побуждением было тотчас собраться да погнать лошадку в Саров, но уехать — это бросить дела: в Вотчинной коллегии он давал обязательные пояснения о каждой дарственной, о каждой купчей и отступной на землю. Вот тогда и написал чернецам свою присылку, больше-то в слабой надежде, что оклемается, отлежится Иосия. К нему и обращался с открытой душой.
Иоанн чуть отодвинулся от стола — солнце било через окно так ярко, что заслезились глаза. Отложил чётки, читал несколько удивлённый той давней своей душевной расслабленностью:
«Получили мы от вас письмо о крайне болезни Иосии, которая премногим сокрушением сердце мое уязвила…
О, кто не познает зде на мне грешном праведного гнева Божия… О сыне мой, сыне дражайший, сыне Иосие, души моей грешной утешение, немощи моей и старости твердый жезл, безмерным моим душевным скорбям и печалям утешение, трудам моим покой и крепкое подтверждение. Не терпит бо ныне во мне дух мой и нутро мое твоего от меня разлучения. И кто ныне даст мне крыле, да полечу и в час сей к тебе предстану и увидев персональне, дабы хотя обрел тя, облобызал тя, хотя оный един час духовно: но зде ради трудного и зелопродолженного и прискорбленного мне настоящего пути, не видев тя, попремногу жалостно с тобою приемлю разлучение. Но вы, дражайшие и возлюбленные мои отцы и братия — аще по воле Божией за мои прешгрешения не благоволит Господь его ныне в живых увидеть — вы отец Дорофей и вся братия, до нашего к вам в монастырь прибытия тела его не погребайте, но по отпетии в церкви над телом его панихиды, хотя где в земле у церкви, но в знаменитом месте и пристройном ископайте пещеру, из которой возможно б гроб паки вынуть, понеже аще благоволит Бог в обитель нам возвратиться, то купно предадим погребению тело его».[57]
Выправился тогда Иосия. Вернулся Иоанн из Москвы и со слезою обнял его: хвала Всевышнему!
Давно ли братски любил, верил безоглядно и доверял многое. А ныне ты, Иосия, первая боль души, заноза саднящая. Не чрезмерная ли любовь братская тебя ложно подняла в своих глазах и ты, к прискорбию, покривился, вот, сразу-то необъемлет ум твоего падения…
Не сразу, не-ет, не вдруг стал замечать притворную угодливость и то, что Иосия не по-братски отзывается о том, о другом… Не так давно надерзил едва ли не намеренно.
Вчера Ефрем с устным челобитьем. За тридцать чернецу — красив, статен: ему бы — книгочею, знатоку греческого языка, сведущему в музыке, пении в ином месте славить Бога дарами, коими награждён свыше.
Иоанн забыл про Иосию…
Этот Ефрем редкой находкой для пустыни. Так искусно отправляет с монахами столповое пение Знаменского распева, так согласно, так стройно поют голосистые чернецы. Побывал недавно игумен Санаксарского монастыря, послушал службу, да и молвил в восхищении: «Всякий, всякий и сторонний в храме вашем по псаломному изречению почувствует, яко благ Господь и яко несть лишения боящимся Его…»
Иоанн Ефрема особо выделял. Тульский, из купеческой семьи, учён довольно. Рукоположен в иеромонахи в Знаменском монастыре Нижегородской губернии, в Сарове с двадцать седьмого года. Теперь вот он в клиросном послушании, да по просьбе Иоанна переписывает редкие книги для пустыни.
— Ну, сказывай, брате, раз уж приспичило тебе!
— Авва, не вмени во грех… Нестроение, неукладное у нас вкореняется!
— Оле! — признался Иоанн, прохаживаясь по покою. — Ты ведь о разброде стада… Виноват! Столько лет я землю искал, то в уездах, то в Москве, Петербурге… Без пастуха, без догляда зоркова, вседневнова как порухе не быть!
— Я не по злобе или там какой зависти… — Ефрем волновался. — Однако Иосия опасно рассупонился. Как ты тут, в пустыни, он перед тобой состояния льстивова, слово ево гладко, поклоны низки. А как съедешь со двора — хульным словом вослед, так и сяк тебя оболживит…
— Ужели?! Вижу, что уклончив стал, слышу — от братии все в сторону норовит…
— Не-ет, кой-ково шибко к себе льстиво же тянет. Всё это отто-во, что ты Дорофея властию наградил. Алчет он сам противу других подняться. Попустил ты ему, он и обык: что хочу, то и ворочу.
— Давно мне душа вещала… Всё ждал, что умнеть начнёт, ан не вышло. А Дорофея — Дорофея вы же вознесли обще!
— Вразумить надо Иосию! Пришлые у нас, молодые, не все ещё окрепли в общежительстве…
— Спасибо, Ефрем. Ступай!
На другой день, сразу после утрени, Иоанн позвал Иосию к себе, и едва тот вошёл в покой, начал этот мучительный для них обоих разговор:
— Не раз, Иосия, говорил я тебе походя, упреждал, просил… Ты что, брате, забыл, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят… Я ли к тебе не благоволил… Знать, напрасно: много ты о себе возомнил. Повторюсь: за моей спиной принимал в пустынь и постригад без должной оглядки. Зачем такова молодова Боголепа постриг — это же противу царского указу, а оный гласит: до тридцати годов не постригать!
Иосия сразу начал дерзить:
— Что мне указ! Мне тверже то, что в Евангелии написано. А там сказано: грядущий ко мне не изжену вон!
Иоанн едва усидел за столом.
— Иосия! Мы живём не в евангельские, и не в святой Руси времена… Есть — Богово, есть и кесарево. А как грядут в пустыню с розыском, что сейчас наблюдаем в других обителях… Ты ж без паспортов напринимал. Этот Георгий твой… Без всяких бумаг! Какой-то он скользкий, право, не чисто у него на душе. Теперь о главизне.
— Какая ещё главизна? — потянул губы в нехорошей улыбке Иосия.
— Опять же повторюсь, преж сказывал… Не давал тебе благословения, а ты келью вдали поставил, прикормил-приголубил новоприбылых и, слышу, свой монастырек в голове лелеешь — это уж ревность не по разуму! Хитроумию твоему потачки не дам, скажу прямо: я тут смолоду, многих трудов мне стоило, по смотрению Божию, сию пустынь населить, уставом скрепить. Помни, землю императрица закрепила за Саровской пустынью и — этим все сказано!
Иосия сидел на постенной лавке, что ближе к порогу, уже явно злой. Лицо его занялось красными пятнами.
— Словно кошка ты лапой медведя задиравши… А как, обратясь, медведь давнёт тебя, так ведь и духа твоево не будет!
Иоанн поднялся-таки из-за стола, не стерпел угрозы.
— Да уж не ты ли медведем, Иосия?.. Э-э, вижу крепко тебя бес попутал… Ступай и одумайся, поторопись в общую упрягу с братией. Не мне — Господу послужи со смирением! И знай: я ещё в силах и не один, а с верой в Господа — осилишь ли?!
Иосия как-то разом сник, но косящие глаза его посверкивали. Он встал и вышел, резко хлопнут дверью.
Вскоре, не прощаясь, Иосия ушёл из пустыни — увёл своих сторонников. Невдолге прошёл слух, что доброхоты из Синодальной конторы определили его строителем в запустевшую Берлюковскую пустынь, что в сорока верстах от Москвы. Туда же отпросились у Иоанна монахи Сильвестр и Иаков.
Успокоилось в Саровской. Остались со своим первоначальником те, кто смиренно служил Богу, а не своим жалким прихотям.
Что-то плохо спалось, вот и встал рано и пошёл к церкви. Звонил к утрени Иоанн частенько — колокольня, высота, как и встарь, неизменно звали к себе.
Разобрал сплетение верёвок, потянул увесистый язык большого колокола, и чуткая медь тотчас отозвалась:
Боу-у-ум…
Боу-у-ум…
Басовый погуд — благая весть, зовущая в храм, мягко полилась сверху на монашеские кельи, на тёмно-зелёную утреннюю боровину…
Встречать утро на колокольне, когда весь видимый мир открывается перед тобой в своём прекрасном таинстве рождения нового дня, когда душа радостно емлет это таинство и особо возвышается — это желание живо в нём! Высота колокольни — начало безмерной высоты духа, и так всегда сладостно ощущать это возвышение над всем земным, но прежде над самим собой. Скоро, скоро уж спадёт с него бренная плоть и суть — душа его легко воспарит в горние пределы…
Посидел на паперти, поджидая братию. Вспомнил слова священномученика Киприана. Поучал тот: должно молиться и утром, дабы утренним молением прославить воскресение Господне… А Дух Святой предвозвестил в псалмах: «Заутра услышу глас мой: заутра предстану Ти, и узришь мя».
После трапезы в своих покоях писал в село Ковресь ближнего Кадомского уезда ответ на присылку княгини Марьи Долгоруковой. Беда пала на княгиню, и нуждалась она в духовной поддержке. Княжеская чета — вкладчики пустыни — каждый год присылали по пятидесяти четвертей ржи и ярового хлеба. Кроме того, масло и рыбу. Монахи не оставались в долгу. Недавно передали княгине сруб для сельской церкви, а она прислала парсуну юродивого Тимофея Архиповича, которого так почитала царица Прасковья Фёдоровна, урожденная Салтыкова. Дошло до слуха Иоанна, что иные его монахи чтят юродивого за святого, а дело сие запретное — не причтён же к числу святых! Надо внушить причастным: никакого самочинства, никакого особого почитания!
Письмо княгине так и не написал: пришёл Георгий.
Вот и этот занозой у первоначальника.
…В конце августа прошлого тридцать второго года в монастыри российские Синод отправил строгий указ, а в нём говорилось о немедленной переписи всех наличных монахов, о закреплении их за той обителью, где застал их оный указ.
Записал Иоанн новоприбылых — тех, кого Иосия постригал и принимал уже монахами, и отослал список своих чернецов в Синод. И ладно, как сразу положат этот список пылиться с прочими бумагами. А как некий служка особо приглядится к именам новоприбылых, к той строке, где тот же Георгий вписан. Указа о пострижении нет, где, в какой обители доселе обретался — и ничего этого нет — почему?!
Как вот и тут без оглядки… То царь Пётр наступал на священство и монастыри, а теперь и его племянница на троне тоже с утеснениями по указке того же любимца Петра — Покоповича. Да-а… Какие годы пошли, сколь поспешных, неразумных перемен во всём. Старое бытование рушится, а оно ведь временем, обычаем утверждалось к вящей пользе народной…
Мучается Георгий — видно. Все туги души на лице его. Какой-то он несобранный…
— Ты что севодня плохо трапезовал? Такой ещё молодший, а хлебушко жуешь лениво.
— Что-то нутро не алчет.
— Эт-то я вижу, извелся ты весь. Не зову тебя к исповеди — есть у тебя отец духовный, жаль, сбежал он от нас. Всё же, сын мой, должен я знать о каждом пришедшем в пустынь нашу, хотя теперь это спрос с Дорофея…
Они вышли из покоя первоначальника, присели на чистом крылечке — из-под рясы Георгия выглядывали переда его новых красивых сапог, Иоанн поймал себя на мысли, что шили обувку подмосковные кимряки.
— Ты далеко-то не отседай, брат. Гнездись поближе. Вот так!
Они так хорошо смотрелись — старый монах с добрыми, глубоко запавшими светлыми глазами из-под седых прямых бровей и другой — красивый в своей молодости, но с беспокойными болевыми глазами. Чёрная ряса молодого не скрывала его худобы.
Ефрем ещё издали увидел хорошо сидящих братьев и не подошёл, не прервал разговора, а была нужда поговорить с Иоанном.
Первоначальник сходил в свои покои, вернулся с новыми кожаными чётками — делал сам.
— Это тебе памятью от меня.
Георгий потеплел глазами, потянулся к руке Иоанна.
— Ну-ну… Слушаю, ты ведь не просто так пришёл.
— Прежде просил Иосию, да утёк он от нас… Указа у меня о пострижении в монашеский чин нет, нет других бумаг… В дороге меня постриг священник Иоанн — едва не при смерти я лежал… И потом грехи на мне тяжкие…
— А может ты напраслину на себя возводишь? Знавал я одного чернеца молодого же, как убивался болезный, а после узналось, что его грех с лесной орех…
— За мной много всякова.
— Повествуй!
Георгий покусывал тонкие губы под светлыми усиками, короткая бородка его красиво вилась.
— Я ведь живал при дворе в Москве и Петербурге. Но по кончине царя Петра скрылся.
— Что так?
— Сошёлся по молодости с людьми, кои в своём кружке кричали о нарушении передачи престола, завещанного Петром. Имел я список с указа о преемстве воцарения… Ведь по указу-то царя не исполнено…
— Где список с указа?
— Иосии отдал.
— А тот что?
— Велел объявить Дорофею, тебя-то авва, в пустыни не было.
— А Дорофей?
— Сказал: важности в бумаге мало, можно и бросить.
Помолчали. Георгий разохотился, рассказал о том, как его дядья Кафтырёвы, а один из них служил дворецким у Петра-императора, устроили «прожект», и стал он жить при дворе. Там и наслушался о несчастном положении Елизаветы Петровны: безвинно лишена она престола. А всё по вине немцев, которые повязали императрицу крепче всяких пелён и привели её к трону…
Не ожидал Иоанн услышать от Георгия и ещё одно неожиданное признание.
— Что меня ещё мучает… Бесы искушают! Бывает, бьют, давят. А то в воздухе, аки я пуховиком каким, и они меня удручают…
Иоанн руками всплеснул.
— Да ладно ли у тебя с головой, сын мой? А может измышляешь бредни… С каким умыслом?! Неча со мной в эти игры играть, стар уж я для них. Да, милой, трудна будет твоя лествица к чистоте монашеской жизни. Разумею… Но на какого молодца оплох не живёт! Ладно, поеду в Москву, заберу тебя с собой, мы там сходим кой к кому и управим твоё, добудем указ о твоём монашеском чине. Слушайся Дорофея, других старших: в добром послушании и есть свобода человеческая, только понять это надо. Ну, ходи веселей — уныние сиречь грех!
Георгий ушёл.
Иоанн остался на крыльце под широким навесным козырьком. Оглядел пустынь: храм на горушке, он тепло уже загорел на солнце, а вот острожная ограда с внутренней стороны что-то скоро почернела… Плотно стояли крепко срубленные монашеские келли, чуток на отшибе — амбары, скотные дворы, поварня — давно обжитое, породнелое место… Помечталось о каменном храме — высоком, белом. Будет он устремлён своими главами ввысь, поднимется выше боровины, белый, так хорошо выступит на зелёной полосе леса. А потом явится миру колокольня — отдельно, выше церкви… И колокола — на всю округу звучные колокола…
Не на высоте ли той воображаемой колокольни объявились в голове высокой тревоги мысли о прошлом, о настоящем. Как зримо, как круто за его только шестьдесят с лишним лет изменилось всё в государстве Российском. Давно ли царей простой мужик волен был называть на «ты», давно ли цари запросто показывались московскому люду. Кончились Рюриковичи и какая смута пережита — поляки и шведы терзали Святую Русь. Теперь вот кончилась мужская линия Романовых и опять нестроение там, вверху. Как-то неожиданно скончался последний отпрыск Романовых юный Пётр Алексеевич. Ну, простудился, а где, он кого заразился оспой? Не умышленно ли кто сгубил отрока — так шепчутся в народе, вспоминая, что содержался он в последнее время у немца. Вот поневоле и вспомнишь слова дьякона из Московского Новоспасского монастыря. Осторожничал дьякон, только наедине жалковал: Бирон взял всю силу: царица у него на коротком поводу, без его воли она ни шагу. И доколе терпеть будем чужаков?!
Невольно вздыхалось старому монаху…
Был в Сарове Иосия — Георгий ещё держался наставлениями своего духовного отца. Но как принял Иосия Берлюковскую пустынь — растерялся молодой монах и в конце года ушёл в Москву. Ему повезло. После он рассказывал, что родич Кафтырёв устроил племянника помощником духовника императрицы Троице-Сергиева монастыря Варлаама. Но в Москве Георгий пожил недолго, неспокойная душа его снова погнала в тишину саровских лесов.
В самом начале 1733 года Иоанн, как и обещал, взял Георгия в первопрестольную. Начались хождения молодого монаха по монастырям. В них и наслушался он о строгости взысканий с неправильно постриженных в монашество или самовольно перешедших в другие обители и в испуге, в великом смятении явился 13 декабря в Синодальную контору с доносом на самого себя!
Конторой правил архиеписком Ростовский Иоаким. Вот ему-то и подал Георгий донос, в коем выставил себя замученным совестью грешником, отступником от христианства и просил о принятии его покаяния и об умирении его души архипастырским наставлением.
Иоаким отослал Георгия в Московскую же Синодальную канцелярию на расспрос, где от чернеца потребовали уже полного показания.[58]
Георгий сидел перед синодальным с виду безучастным к рассказу, но с быстрыми и внимательными глазами на зобастом лице.
— Ты там Иоакиму такие огороды нагородил… Позабавь-ка меня своим глупословием!
И Георгий повторил тот свой рассказ о грехопадении, который прежде он поведал у Сатиса Иосию.
— Одначе ты забавник! — чиновный сидел за столом, подперев волосатую голову пухлой ладонью. Простец, а наворотил такой несусветицы, не часто слышим такова. Не пустые ли это вымыслы? Теперь давай подноготную![59]
Ласковый, смешливый голос синодального успокоил молодого монаха, и он охотно продолжал:
— Отвернулся я от Вейца, пришёл в Саровскую пустынь, там и нёс послушание. Думал, что отстали от меня бесы, только не-ет! Вспомнил, что Вейц сулил отправить меня в Италию — бросился в Москву. А Вейц тут как тут: увидел я ево за знакомым окном в знакомом доме. С ним увиделись и его бесы, что мне прислуживали в Петербурге. Стал Вейц прельщать меня льстивыми словами, и я опять было начал склоняться, но просил способ отправить меня в Италию, а нет, так ввёл бы меня он в почётную монашескую должность. Опять эти черти потребовали, чтобы я отрекся от Христа[60]. Я и согласился и хотел кощунственно попрать икону, но тут явился некий старец и возбранил. Что тут бесы подняли — ай-яй! И давили, и душили меня… Кой-как я потом опамятовался… А открыл всё это я отцу духовному Иосии, что ныне строителем в Берлюковской. Теперь же приехал с иеросхимонахом Иоанном. Прошу скончать дни своя в Саровской пустыни в покаянии вседневном…
Чиновный наконец-то встал из-за стола с лицом недоуменным, скучным. Озабоченно сказал:
— Тёмнодушный ты скрытень… Я тебя задержу! Не спроста ты на себя наговариваешь.
Георгия увёл расторопный служитель. Он тут же вернулся.
— Коли розыск, какое же положить начало?
Синодальный уже решился:
— Возьми завтра двух-трёх дюжих молодцев и этого гостеньку в рясе. Пусть он поведёт за город и сыщет тово старика-мельника из Адмиралтейской волости, что давал ему некое зелье из корений. Мешочек оных мних закопал — сыщите упрятку. После со стариком сюда под строгий караул!
Следующим днём Георгий повёл служивых вроде бы на то самое место, где некогда повстречался он со стариком и где закопал мешочек со снадобьем. Проходили едва ли не целый день в окрестностях Москвы, но не опознал чернец ни того маленького домочка мельника, ни самого старика, ни места, где зарыл коренья.
На третий день синодальный чин велел привести Георгия.
— Ты что же нам головы морочишь, а?! — грозно потянул он слова. — Отправлю я тебя в камору, может, после скажешь ты что за вральством… А нет ли за тобой ещё каких плутней?! Ты об этом Вейце ещё ни кому не рассказывал?
— Только Иосии. А после и на бумаге ему всё показал…
— Знаю! — небрежно бросил чиновник. — Где ж бумага-то?
Георгий не успел догадаться, что его завели в словесную ловушку.
— Так, под престолом в Саровской пустыни…
— Что у тебя ещё греховного, чему свидетель? Говори без запину, раскайся, сниму с тя грехи — душу облегчишь…
Георгий менее всего думал о том, что признания сгубят его. Выслушают его откровения — свои же духовные, простят ему прегрешения и отпустят с миром…
— Ещё принёс записку… Писал-то её теперь берлюковский монах Сильвестр. А в оной изложено, как отправлять церковное правило… После святых угодников, коим полагается по одному или по два поклона, велено класть поклон и святому угоднику Божию — Тимофею Архиповичу…
Синодальный настрожился, даже пухлую свою ладонь к уху приложил.
— Не ведаю о таком святом!
— Да как же! В Саровской пустыни видел образ Тимофея, написанный на бумаге, с венцом! Блаженный провидец, всей Москве знаемый. Проживал на дворе у прежней царицы Прасковьи. Преставился в недавнем тридцать первом годе. В Чудовом монастыре положен. Там, на парсуне у правой стороны алтаря он сам изображён во гробе, а рядом с оным изображена стоящей ныне здравствующая императрица Анна Иоанновна…
— Так-то так, но ведь не свят Тимофей! Кто же наущал самочинно почитать тово Архиповича святым?!
— Иосия…
— Кто клал поклоны Тимофею?
— Боголеп! Он теперь тож в Берлюковской пустыни. На шейных крестах, в воске, власы Тимофея Архиповича вмале носили…
— Довольно на сей день! Отпускаю тебя, Георгий, покамест, со двора на все четыре, но из Москвы ни шагу! Не то сыщем и беды насвищем… А ты где же на постое-то?
— Так, на подворье Новоспасскова!
Георгий вышел на улицу в самом добром настрое. Он излился и перед церковными властями — снял с души тугу. Он и без Иоанна получит указ на монашеский чин, всё содеется куда с добром!
В Синодальной канцелярии служители, видно, подобрались говорливые, и потому тем же берлюковцам скоро открылось, что Георгий приходил с покаянием.
Иосия перепугался. И было отчего. Только вот строителем определён — сбылось давнее тайное желание, и на тебе! Этот Георгий, этот измышлятель слишком уж о многом наслышан, да и сам по себе опасен, говорлив, простак, не в меру.
В январскую стужу, сидели с Сильвестром в жарко натопленной келье, и строитель, явно в расстройстве, ширкал сухими ладонями — никак не мог успокоиться.
А Сильвестр будто нарочи пугал:.
— Кабы этот болтун не открыл о нас чево-нибудь годнова к истязанию в пытошных горницах…
— Житье наше… — Иосия больше себе жалобился, вспоминал ходячее по народу: теперь ничево нет легче, как попасть в Тайную и нет ничево трудней, как вырваться из неё!
И начала сухотить, давить тоска: понимал Иосия, в какое время живёт. Всюду шептуны-изветчики зырят кого бы поволочь в застенок.
Сколько ни размышлял, а ничего твёрдого не придумал дурманной теперь головой Иосия, как самому пойти с доносом на Георгия. Призабыл, знать, не провидел монах, что ежели чужую бороду рвать, то и свою подставлять…
Второй раз сели с Сильвестром рядком на лавку, опять кумекали, как же быть? Теперь Иосия поднимал себя поносными на Георгия словами:
— Помню, болтал он в Сарове, будто бы хотел своими руками извести царя Петра…
— Каков зло-о-дей! Чево же лучше… — поди с этим, — едва не возовопил Сильвестр. — Да за это помышление шкуру ему без всякова послабления спустят. Казни лютой предадут!
— И это монах толкует… — тихо укорил Иосия своего чернеца и тотчас прогнал его из кельи.
Всё же решился. Посидел Иосия за столом, изрядно-таки поскрипел пером. Тут же вышел на двор своей пустыньки — секущий ветер со снегом малость остудил разгоряченную голову. Наконец-то метнулась пугливая мысль: так-то так, да обратно-то как?.. Ну, явится в Синодальную, поднимут саровских на ноги… Однако сию же минуту из-за левого плеча кто-то кинул с хохотком, а вот и ладно! Пусть и старче Иоанн повертится, как и к нему с тем розыском…
Запряг Иосия лошадку в дровенки, надел нагольный тулуп и погнал в Москву. Всё та же секущая снежная крупка малость и теперь осадила зло: саровцев не впутывать — такое может начаться…
Прежде чем явиться в Синодальную на строгие очеса служивых, зашёл к князю Ивану Одоевскому, вкладчику Саровской, а теперь и Берлюковской пустыни.
Князинька, в пёстром просторном халате из восточной камки и в мягких козловых сапожках, кормил у окна диковинных птиц в клетке. Подошёл под благословение, пригласил сесть и сам опустился в покойное мягкое кресло. Умное лицо князя повеселело:
— Я, кажется, уже облегчился: два воза хлебов и круп в твою пустыньку отправил, отче. Ещё за оброком?!
— Премного благодарны, довольствуемся! — Склонил свою голову Иосия. — Дай Бог князь вам и вашему семейству всяческих благ за кормию моих сирых. Я же теперь за советом…
Иосия рассказал с чем пришёл, признался в намерении.
Одоевский повздыхал, поёрзал в кресле, зачем-то стал перекладывать с места на место книги на столе. Мягко укорил:
— Уж если вас, духовных, мир не берёт… Не советую я тебе, отче, идти с бумагой. Ох, эти наши пагубные страсти, как погрязают в них человеки… Как же ты, Осий… Георгий тебе как на духу своё выложил — неразумие зело! Ведь я о чём: боле умирают от языка чем от меча — такое теперь времечко…
Вышел от Одоевского в смятении. Покор князя как не принять. Только Георгий-то выложился и жди ты, берлюковец, повелительного вызова из Синодальной, а там учнут сверять показания, а там сразу вину объявят: почему по сю пору молчал, тебе Георгий своё когда выложил, излил. Ты знаешь, как наказуются за умышленное сокрытие злодейских факций?! Мучился Иосия: Ну, Вейц, ну черти придуманные, а ещё-то что мог купно с ними наговорить этот дурачок?!
Иосия постучал ещё в дом бывшего кабинет-секретаря царя Петра I А. В. Макарова — не худо бы и этого умственного человека послушать. Макаров уже не служил, в это время находился под следствием по какому-то маловажному делу и тяготился этим. К сожалению, бывшего кабинет-секретаря и нынешнего духовного сына Иосии дома не оказалось, а жена его не нашлась что-либо посоветовать монаху.
Кой-как промучился Иосия ночь в Москве.
На всякий случай написал-таки донос на Георгия: Вейц, черти — что-то с головой у Георгия, явно! Помня остерёг князя Одоевского решил начально увидеться с тем же Георгием — хуже не будет!
На подворье Новоспасского, где всегда останавливались саровцы, Георгия не оказалось. Знакомый чернец отправил на Варварку — туда наряжался с утра Георгий, там у саровцев вкладчик жительствует…
Знал Иосия того вкладчика, застал у него Георгия. Закрылись в гостевой комнате настороженно, словно чувствовали, что не разойдутся полюбовно.
Иосия, едва отдышался с дороги или от подступившего волнения, сразу и осудил:
— Зачем же ты со своим худоумием в Синодальную побёг, а?!
Георгий тряс — тоже, знать, от волнения, своей кудрявой бородкой, тонкими казанками пальцев правой ладони пристукивал по столешнице.
— Ты духовным отцом моим назвался, а палец о палец не ударил, чтобы спроворить мне указ о пострижении в монашеский чин. Всё-то жданками кормил. Теперь вот я Иоанна озаботил. Ну, а в Синодальную… Думал, что там умные бороды — послушают, да и простят мне мои прегрешения, отпустят в Саров. Испугались они — розыск начали и теперь, теперь не знаю, что и будет…
Иосия надвинулся через стол на Георгия.
— Лишков наговорил?! Ах, ты простец несчастный! Забыл, что я твой духовный отец… Ты ведь там и на меня наплёл…
Иосия тяжёло осел на стул и дикими глазами смотрел на Георгия. Тот чему-то своему улыбался.
— Отныне ухожу из-под твоего начала… И ты на меня не ори! Я в дворянах ходил! — Георгий резко встал, запахнул шубу и пошёл к двери. — Прощевай!
Схватился за шапку и Иосия. Почти взмолился:
— Ка-ак не мой сын? Не презорствуй, не поднимай во мне зла… Постой, потолкуем, надо нам столковаться!
— Не-еча мне! — Георгий рванул дверь.
Иосия опешил. В голову ударило злое: если он мне в лицо такое… Жалкая душонка, да он в Синодальной столько нагородил… Уже на улице, почти не помня себя, в иступлении, крикнул:
— Слово и де-ело!!![61]
Тут же, будто и впрямь из под-земли, выросли дюжие слуги царские. Один упёрся в грудь Иосии стылой рукавицей.
— На кого указуешь?
Иосия махнул рукой.
— Вона-а от железной калитки монах пошёл…
Георгия схватили. Он не сопротивлялся, не удивился тому, что схвачен.
Один из служивых, тот что постарше, покачал головой.
— Тю-ю… И чево вы, монахи, не поделили — копейку нищенскую… Одумайтесь!
А младший почти радостно закричал:
— Тамо разберутся скоро! — и блажно, на всю улицу заорал: — Сторони-ись!..
Встречные шарахались, прятались в подворотни. Мёрзло скрипели зимние калитки и двери…
— Ты начально в Синодальную нас, — попросил Иосия старшего.
— Дело-то государево… В Тайную!
— Государево… — тяжёло вздохнул Иосия, лицо его мертвенно побледнело. — Успеешь сволочь в Тайную…
— Только из почитания твоего чина. Игумен, говоришь?
— Игумен Берлюковской…
— Ладно!
В Синодальной конторе держали недолго — дали знать Тайной канцелярии. Оттуда скоро пришло грозное повеление: доставить монахов под крепким караулом!
…Поскольку в Синодальной конторе имелся донос Георгия, а к нему добавился ещё и донос Иосии, и поскольку обе бумаги прочитали скоро, то ведающий московским отделением Тайной С. А. Салтыков немедля направил в Саровскую пустынь солдата для взятия крамольных бумаг, о которых письменно объявил Георгий.
Так началось дело саровских и берлюковских монахов.
Прибежал со двора послушник и едва ли не с порога сполошно закричал:
— Солдат из Москвы штафет привёз. А теперь Дорофея зудит!
Иоанн недомогал: сильно простудился — много ли старому надо! Пахнуло не тем ветерком не в тот бок и вот майся. Разняла хворь: лежал в жару, сухо покашливая, с трудом отозвался:
— Солдат так солдат… Ты кваску принеси — горит нутро. И вот что: сбегай на поварню, пусть солдатику добрый обед сготовят.
Служивый пришёл с Дорофеем. Пронырливые глаза солдата жадно шарили по жилью Иоанна. Он тут же вытащил из-за пазухи плотную бумагу и бойко начал читать. Присано было в Тайной канцелярии. Повелевалось под страхом наказания не чинить препятствий посланцу в досмотре бумаг пустыни.
Опечаленный Дорофей с грустью смотрел на своего первоначальника, ждал слова.
— Ты, Дорофеюшка, покажь всё, до чево глаз посланца дотянется, а меня — увольте, невмоготу.
Дорофей с солдатом ушли.
«Вот сразу и наследил тут, — вздыхая, подумал Иоанн, глядя на лужицу снеговой воды у передней лавки. — Кабы так с нынешним делом: приехал — уехал и всё, и одно только воспоминание. Ан нет, как ещё в душах наследит! А как ждёт та верёвочка, то осело… обратают да и поведут подъяремного».
Бумаг у игумена Дорофея скопилось ещё мало, и досмотр их не отнял у солдата много времени. Дорофей отправил к Иоанну своего послуха, и тот опять с порога едва не прокричал:
— Георгия с Иосией под крепкий караул взяли. В Тайной они, в Тайной!
Иоанн отмолчался. Махнул рукой, отпустил послуха, повернулся на постели — борода упёрлась в тёплую сосновую гладь стены. С горечью думалось: вот и прикатила беда — открывай ворота. Поволокут в Тайную и других… И вытянут из них, что было и не было. А что за ним самим? Да ничего осудного, кроме жадности познания, тяги к постижению любомудрия.
Вместе со всем русским учёным монашеством и священством Иоанн вполне разделял взгляды архиепископа Тверского и Кашинского Феофилакта Лопатинского[62] и архимандрита Псковского Печерского монастыря Маркела Родышевского,[63] бывшего архиепископа Рязанского и местоблюстителя Патриаршего престола Стефана Яворского, написавшего мудрый трактат «Камень веры» противу лютеран… Эти и другие мужи церкви крепко стояли за чистоту православия в России, смело изобличали его явных и тайных противников.
Прибывший солдат с обыском разом поднял в Иоанне давно жившее в нём уже непреходящей болью. Возмущалось нутро: тяжкие времена! Дожили! Не лезут же православные в Европу, в дела других церквей, а на Русь едва ли не с времён Владимира-красно солнышко под разными личинами, а то прямо, нагло, как при Лжедмитрии в Смутное время, прут, чтобы уязвить главную скрепу народа. Вольготно стало иноверцам при Петре Алексеевиче. Вице-президент Святейшего Синода, это бывший католик Феофан Прокопович, так и этак рушит устоявшееся в делах церковных и монашеском быту. Обличил его Маркел Родышевский, что написал книгу «Житие Новгородского архиепископа — еретика Феофана Прокоповича». Маркел служил рядом с Феофаном — нагляделся, наслушался, понял: архиепископ скатился к протестантству. А царь ему благоволил, поставил главой «Ученой дружины…» И вот попираются стяги православия! Коломенский архирей Игнатий, Воронежский — Лев, Ростовский — Георгий отторгнуты от мирян, в опале — сосланы. Феофилакт Лопатинский, лишённый высокого сана, пытан на дыбе и заточен в Выборгскую крепость. Прокопович со своими немцами упрятал Маркела Родышевского в Кирилло-Белозёрский монастырь, а за чтение книги его грозят суровыми карами.
Как велика наглость чужаков! Только и слышно о русском пастыре: суевер, ханжа, лицемер, ни к чему не годный… Сим и царю голову заморочили. Так, просвещали бы шибко учёные, налетные, ан не-ет… Сколько благочестивых, верных православию пастырей заточили в смрадные узилища, в темницах морили голодом, пытали, да и теперь мытарят как хотят. Дошло ведь до того, что и в московских соборах не хватает священников!
Заговорился, забылся, лежа на своей рогознице Иоанн…
А солдат-доглядчик-то тут, в пустыни. Затмила хворь редкую осторожность первоначальника, а чтобы встать да кое-что убрать с полки…
Он отвернулся от стены, было задремал, но по крыльцу послышались знакомые легкие шаги.
Послушник осторожно спросил от порога:
— Авва, солдат приказует открыть церковь, а Дорофей противится…
— Велю открыть. Чево это солдатика в храм Божий повело?
— Кто знает! Неиствует на паперти…
— Отчините двери, может, устыдится воин.
Знал расторопный служивый где и что искать. Давно у фискалов на службе, а потом с крепким наказом из Тайной в Саров погнали.
— Зови двух долгогривых с топорами! — солдат едва в спину не толкал Дорофея. — Борзо, борзо!
Дорофей послал за монахами, те пришли скоро.
— Саблю оставь в притворе!
Служивый было вызверился взглядом, но отстегнул оружие.
В скудном свете серенького зимнего денька московский посланец вскинул руку.
— В алтарь!
— Да ты что-о… — Дорофей заступил полосу домотканого цветного половика, что тянулся на амвон.
— Пусти!
Вошли в алтарь. Солдат весело покрикивал:
— Поднимай пол! Вот тут, у стены… Сем-ка, давай!
Монахи подняли широкие половицы, и солдат сразу ринулся к левой стене — там, внизу, на сухой земле, оказывается, лежала прикрытая чистой рогожей липовая дуплянка.
— Полным-полна! — открыто возликовал солдат, постукивая казанками пальцев по сухому дереву. — Ну, дуплянка-мордовска поселянка… Ты-то нам и надобна…
Дорофей стоял с опущенными глазами, не знал, что и сказать. Не ведал он об этой упрятке. Ну, Иосия…
— Сии бумаги — противность велия! Сам прятал, рожа жженая?
Вышли из церкви. Густо пуржил снег, залеплял стоящие фигуры монахов у своих келий.
— Ты мне еще надобен! — веселел голосом солдат и почти игриво подталкивал Дорофея. — Пошли к старцу!
— Наш Иоанн в ангельском чине, — поднял голос Дорофей.
— Вот бы и жил по-ангельски! — рокотал позади Дорофея служивый. — А то смотри: крамола у нево в монастыре. И где прячете — в храме святом!
— Наш авва знать не знает о дуплянке, как и я вот, игумен.
— Ангелу прозревать надлежит!
…Иоанн опять призабылся в дреме. В покоях его натоплено, размерно.
Над постелью склонился озабоченный Дорофей.
— Отче, солдат дерзает у тебы бумаги смотреть…
Иоанн едва открыл тяжелые в болезни веки.
— Пыль на руки собирать… Пускай!
После сытного обеда, а солдату и чарку водки поднесли, служивый там же, в поварне, стал диктовать Дорофею.
— Пиши, что найдено. Ну, чево воззрился? А это где тебя так угораздило, ликом-то ты страшен. Солдат прежний, на приступ хаживал?
— Нет, разбойные тати оставили метины — пыткою измывались.
— Тут?
— Здесь, на монастырь налетели…
— Не сказал о злате-серебре…
— А ево и не было! Не в монашеских кельях богатства копятся — богатства стяжают бояре, вельможи сановные для себя и своих кровных. А мы… ряса, сапоги не у всех — чаще лапти, рубаха-перемываха, армячишка на зиму…
— То верно… — тихо согласился солдат и попросил: — Давай строчи, мне засветло от вас выехать надо. Пиши: в дуплянке листы, писанные монахом Георгием. Содержат в себе отречение от христианства. И лист с покаянием… Готово, борзо ты пишешь.
— Дале…
— Второе, значит… — служивый отирал большим пальцем свою крепкую шею. — Разрешительное письмо иеромонаха Иосии — Георгию в его грехопадениях. Написал? Теперь в покоях первоначальника. Ба-а… Тетради Родышевского! Да это ж самое искомое, особо в Москве оговаривали…
— Что с ним, с Маркелом-то? — забывшись, спросил Дорофей.
Солдат с удивлением уставился на саровца.
— Тебе бы впору от страха трястись… Да вы тут, лесовики, не простецы, не-ет. А когда так, то упрежу: на крючке сидите у властей. Ну, давай кончать…
Тайная канцелярия, испугавшись предположения Прокоповича о том, что в России идет заговор против верховной власти, немедля попросила Святейший Синод со своей стороны послать в Саров «духовную персону в крайней скорости», чтобы допросить всех монахов, обшарить кельи и выявить, нет ли еще каких книг и бумаг с «непотребными вымыслами».
По распоряжению Святейшего Синода от 11 июля 1734 года Московская декастерия отправила в Саровскую пустынь игумена Можайского Колоцкого монастыря Пахомия с солдатами.
…Начали рыскать по кельям, по всем укромным местам пустыни. Под застрехой кельи еромонаха Ефрема нашли подозрительные рукописи. Оказывается, знаток нотной грамоты и высокого слова Ефрем сочинил и переложил на ноты текст церковной службы умершему юродивому Тимофею Архиповичу, которого так долго и ласково привечали при дворе царицы Прасковьи Федоровны. Служба, составленная человеку не причисленному к лику святых — за такое следовало суровое наказание.
Сорок шесть тетрадей (книг, не переплетенных еще) и отдельных «сумнительных» листов, да полусотню книг — со страху больше, уложил в лубяной короб игумен Пахомий для доставки в Москву.
Перед отъездом после трапезы признался колоцкий игумен Иоанну:
— Не чаял я увидеть у тебя столько печатнова и рукописнова слова.
— Арзамас, Нижегородская ярмонка, да и Москва недалеко… с грустной улыбкой, отшутился Иоанн. — Нас, русаков, недруги ведь невеждами, глупцами считают. Не хлебом единым человек жив…
Пахомий понял, кивал тяжелой лобастой головой.
— И у тебя в келье все на виду… Ну, чтобы в потай!
— Да потому и не прячу, что мы тут никакова вреднова замышления в головах не держим. Ты так в Синодальной от себя и скажи. Кто зло-то копит, тот камень за пазухой носит. Мои чернецы Богу служат, как и твои. Ну, а что деется в нашем царстве-государстве и монашеским чинам знать не грех…
— Добрая слава о твоей пустыне пошла… Ну, что меня касаемо — напраслину возводить на тебя не стану — и смолоду мало греховодничал. А что книги и бумаги иные взял — прости, служба. Я же — сам видишь — на глазах у грамотных солдат, а они, как те собаки прикормлены, вышколены, дозорят молодыми очесами…
Иоанн махнул рукой.
— Бог простит! Верю, что и ты там под надзором. Вижу, служивые ни на шаг от тебя, все на догляде.
— Вот то-то и оно. Ну, прощевай, Бог не оставит своего молитвенника.
Иоанн вспомнил:
— На-ка, Пахомий, три рубля, передай там Новоспасскому дьякону — займовая…
Провожал москвичей до ворот монастыря Дорофей.
…Густо шел снег, сосновый бор за Сатисом едва проглядывался в густой белой сумятице.
12 июля 1734 года в недрах Святейшего Синода в Петербурге появился такой документ:
«…Его преосвященство и высокосиятельные гг. министры по секретному важному делу, которое следуется ими в Тайной канцелярии о Саровском строителе Иоанне и Берлюковском Иосии, о монахах Георгии Зворыкине, иеромонахе Иакове и монахе Сильвестре, рассуждали, что из тех плутов чернецов оные Берлюковской пустыни строитель Иосия, яко первый предводитель оному зело важному злоковарному делу, и иеромонах Иаков и монах Сильвестр — явились в жестокой важности, о которой значится в оном деле (а о прочих их винах по ответам их известно и Св. Синоду понеже допрашиваны оные плуты при Св. Синоде), и по общему рассуждению предложили, чтобы сняв с них — Иосии, Иакова и Сильвестра священнические и монашеские чины, отдать их к следствию оной злодейской важности в светский суд».
Итак, монахи превратились в обыкновенных людей со своими прежними мирскими именами и фамилиями и подлежали светскому судилищу, могли подвергнуться пыткам при допросах.
Саровцев и берлюковцев под крепким караулом привезли в Петербург — началось повторное жесткое расследование в Тайной канцелярии. Оной ведал генерал Ушаков.[64]
Андрей Иванович уже чреват годами, ему за шестьдесят. Начинал он свою страшную службу фискалом при царе Петре I. Ушаков не только свыкся со своим ремеслом, но давно вошел во вкус и, как многие люди его занятий, познал все глубины слабостей и падений человека, незаметно для себя стал опытным следователем. Знаток и ревнитель тайных дел предпочитал умных людей и умел их допрашивать. Чем более запирался, путался в своих показаниях иной несчастный сиделец каземата, тем больше внутренне напрягался и внешне добродушничал Ушаков, тонко, иезуитски вел подследственного к признанию настоящей или мнимой вины. А если это не удавалось, генерал искренне огорчался и передавал умника заплечных дел мастерам в пыточную «горницу» и тот после «вразумления» скоро становился податливым, сговорчивым. С особым сладострастием Андрей Иванович заглядывал в широкораскрытые от боли и ужаса глаза своей очередной сломанной жертвы и так-то ласково, так вкрадчиво вопрошал о нужном ему. И скоро-скоро получал желанные ответы. Конечно, случалось, что первая пытка иногда не «вразумляла» иного «плута» или «злодея» — тогда в «горницу» вели еще раз… После сего приступал к работе уже секретарь — споро строчил признания, которые вскоре и оборачивались неотвратимым приговором…
Ушаков сразу уразумел из бумаг Московской Синодальной канцелярии, да и канцелярии Московского отделения тайной, что Саровское и Берлюковское дело притянуто к проходящему делу бывшего архимандрита Маркела Родышевского, а само по себе никакой угрозы государству российскому и верховной власти не представляет. И уж кому-кому, а генералу сыска тут же стало ясно, кто там сверху навивает вокруг Родышевского — автора сильной книги против первейшего члена Святейшего Синода — Феофана Пропоковича.
Одно смущало Ушакова: монахам-заговорщикам не хватало видной фигуры предводителя. Ну, что там Иосия! Все это где-то в лесу, в таежине… Уж если не в Петербурге, то в Москве обязательно должна жить-быть та фигура. Покамест ее нет, но надо ждать, ждать — Прокопович зело-зело умен… А монахи… Положим, Иосию-то надо крепко наказать, а остатних разослать бы по дальним монастырям под строгий присмотр и — дело с концом. А то в Сибирь, в ссылку соболей ловить, как шуткуют судейские!
…Григория Зворыкина — еще недавно монаха Георгия, нечаянно остановили возле пыточной… Поди-ка случайно дверь ее оставили открытой малость — из щели рвался непрерывный ужасный скулеж истязуемого. Кого-то подняли на виску, и трещали кости, резко несло горелым мясом. Уже один этот запах в тесном коридоре Тайной поверг Григория в неведомый прежде страх, его забил трясучий озноб — беднягу едва тут же не вырвало. Только теперь осознал несчастный всю пагубу самооговора, понял, что это ему не в Сарове выдавать себя перед Иосией страдальцем от происков Вейца и его подручных.
Ушаков взглянул ласково — увидел перед собой расслабленного молодого человека, но не удержался, едва не сорвался на крик:
— Что-о, раб страстей своих… Вот ты и в Петербурге, нет ли желания свидеться с Вейцем, а?! Может, он пошлет своих бесов, возьмут они тебя под белы руки, да и в золоченую карету… У тебя такая родня: Кафтыревы! Твой славный родитель под Полтавой пал храбрецом, а ты, шелапут такой, в монахи кинулся, вместо тово, чтобы честно, как дворянину, служить государыне. Да какой ты монах — самозванец, указа-то у тебя на монашеский чин не-ет! Ну, ладно, запутался, спрятался в пустынь, так и обретался бы там тихоней — нет, заметался, воду мутить начал, к заговорщикам приставал… Ну, говори допряма!
— Оговорил я себя со страху… — едва выдавил из себя тяжелые слова Григорий. — Запутался и понесло меня, но я прощения, защищения хотел обрести у синодских, а они меня вона куда определили…
— Дура-ак! Ты же наболтал в бумаге и то, о чем бы молчать да молчать… Ты знаешь, простофиля, что доносчику первый кнут. Эх ты, молодятина пустая! Ну, твое мне более не в интерес. Давай повернем к Иосии, то бишь к Якову Самгину…
Зворыкин замялся, ужался и без того в узких плечах. И тотчас его хлестнул властный крик:
— Жалкая, мерклая твоя душонка… Говори, а не то на дыбе встряхну и все ребра пересчитаю! Кнут не Архангел, души не вынет, но язык скоро развяжет…
К чему угрозные слова! Иосия словами многожды своемыслия выказывал бранчливо. Сказывал, что государыня-де лицом груба, что при ней иноземцы лишь только на головах наших господ не сидят. И то вспомнил Иосия, что вдова графа Матвеева — Анастасия Ермиловна жалобилась, что иноземцы у нее четвертую часть имения неправо отняли…
Андрей Иванович ухмылялся, потные руки потирал, то и дело торопил секретаря записывать:
— Не таись, милый, не запирайся… И тут же кричал и опять доходил до ласкового шепота: — Что еще, что-о…
— Так, что еще… — пугливо озираясь на пыльные голые стены допросной каморы, мучительно припоминал Григорий. — Противности Синоду поднимал: не надобен, дескать. Надлежит быть Святейшему патриарху, как при прежних православных государях. Хорошо бы патриархом видеть архимандрита Троице-Сергиевова монастыря Варлаама, тот брегет о нашем…[65]
— А что о Родышевском, о Маркеле? Нут-ка…
— Откуда вам ведомо… — лопотал заплетающимся языком Зворыкин и все ниже и ниже опускал свою непутевую голову. — Радовался Иосия, что в тетрадях Родышевского писано то, что Богу угодно и всем православным. И надобно всякому человеку за оное стояти крепко. И, коли какой случай позовет, то и живота своево не щадить. А ежели кто костра ждет, то к мученикам причтен будет!
— Да это ж!.. — поднял было голос генерал и захлебнулся: не спугнуть бы этого простеца… — Тебе это, Гришенька, только Самгин сказывал или еще кто? Говорено всей братии или…
— Не упомню, все ли собирались. Первоначальника-то точно не видел.
— Ну и что чернецы?
— А они сказали: и мы за оные тетради смерть примем. Иаков, тот так и изрек: дай Боже, тому спасенья, кто о сем попекся и оные тетради написал.
Не ожидал Ушаков, что расскажет Зворыкин столь важное. А всего-то и делов: остановили давеча Гришку у пыточной, потом завели на минутку… В очаге огонь весело выплясывал, набор разных щипцов на длинных рукоятках поблескивал, кровь под дыбой еще не застыла, не почернела — умирала тихо…
«Пожалуй, самое главное выложил!» — радовался генерал и опять упрашивал:
— Давай, миленький, давай, что там еще. Я скоро тебя отпущу… Григорий был рад-радешек, что его наконец-то серьезно выслушал генерал, что он готов отпустить его из Тайной…
— Он же, Иосия…
— Яков Самгин!
— Ну да, Яков… Говорил о Прокоповиче, называл его ересеводителем. Порицал за то, что не любо ему наше священство. Он же, Самгин, сказывал мне, что ныне иные знатные наши персоны в научении странном, с уклонами. Одни нахваляют римскую, а другие люторскую церковь, и все это из угождения немцам…
— Еще, еще, миленький…
— А напоследок изъяснил Иосия отягощение народное. Тирански вельможи собирают с бедного своего подданства слезные и кровавые подати, употребляют их на объядение, пьянство и разные потехи. А на все это иноземцы и государыню наущают…
— А ты, дворянских кровей, соглашался?!
— Молчал… Кричал Иосия о здешних иностранцах, что не брегут они о нашем мужике, хуже собак почитают. Пропащее-де наше государство! Случился тут рядом Сильвестр, монах же. Он сказал: Бог милостлив, а при падении… будет и восстание, да еще такое, что паче прежнева…[66]
Зворыкин замолчал. Крупный пот покрывал его бледное изможденное лицо. Серые глаза потухли. Он едва не падал с лавки.
— Все сказал? Никово не оболживал — смо-отри-и…
— Все, как на духу!
— Увести!
Зворыкин шел впереди солдата и спотыкался.
Андрей Иванович сцепил ладони на столе, уперся взглядом в какие-то застенные пределы, с испугом думал о России. Да и о себе тоже. Монахи и те видят немецкую пагубу — всем она давно поперек горла! А самого-то судьба какова? Слева — палочье немецкое, справа — свой, русский, батог… И какой будет первым взнесен карою Божьей над головой сыскнова генерала? Ой, не оступиться бы где ненароком…
Не оступился Андрей Иванович по службе, смертельных врагов себе не нажил, верно служил царям. Потому-то после и был награжден графским достоинством.
Достиг степеней известных Ушаков, но мало радовали они новоявленного графа. У палачей тихой, спокойной старости не бывает…