Глава одиннадцатая


1.

По бумагам Московской Синодальной канцелярии Ушаков тотчас определил и возможную меру вины каждого из одиннадцати монахов, привезенных в Петербург. Запугав пыткой Григория Зворыкина, он вытряс из него все. Дело, как писал из Москвы С. А. Салтыков, точно замыкается на Якове Самгине.

Генерал на первом допросе, как бы невзначай, подкидывал Самгину то одни, то другие слова из показаний Зворыкина, но Яков делал вид, что не понимает о чем идет речь. Тогда Андрей Иванович отправил противленца в пыточную. С улыбкой напутствовал: кнут не свят Николай, а истину скажет…

В маленькое окошко пыточной едва проникал свет сумеречного зимнего дня. Сальные свечи в шандале освещали лишь край стола, где шуршал бумагами писчик.

Самгин успел подивиться, как скоро просунули его руки в хомут с пришитой к нему веревкой и ловко вздернули на дыбе.[67] Давним навыком палач просунул между связанных ремнем ног его сухое бревно, опустился одним коленом на него и стал осторожно прислушиваться — «чувствовать».

Все разом оборвалось в Якове. Дичайшая боль мгновенно замутила его сознание, и он уже не слышал, как хрустнули выскочившие из предплечья руки. Палач увидел вскинутую пухлую ладонь Ушакова, его брезгливое лицо с оттопыренными губами и отнял ногу от бревна. Самгин не кричал — тянул дикий непрерывный скулеж.

— Будешь ты говорить? — ласково спросил генерал. — Отвечай без умедления и запирательства?

Яков Самгин перестал скулить, прохрипел:

— Неча мне говорить.

— А Гришку Зворыкина мы привели к языку — все после плетей выложил, — опять же ласково врал Андрей Иванович. — Многонько нами дознано…

— Не пожалели молодшева, ка-аты… — сплюнул Яков.

— Пять плетей для началу! — вскинулся со старенького вышорканного кресла Ушаков.

Палач привычно хлестал с оттягом. Из синих полос тела брызнула темная оскорбленная кровь. Яков безжизненно обвис, кровь залила очкур штанов. Свистел и тяжело впивался в изодранную спину кнут заплечных дел мастера.

Сколько ни вопрошал от стола Ушаков, бывший монах «закусил удила» — молчал.

— Сними, водой ево, водой!

Самгина бросили на слежалую солому в углу, облили водой из деревянной бадьи, но он и при этом не подал признаков жизни.

— Оклемается! — скорей себя бодрил Андрей Иванович.

— Такова не скоро проймешь… — покривил губы здоровенный палач. — Зла в нем много.

Через несколько дней, пока других монахов допрашивали, Якова подвергли пытке на дыбе опять с той разницей, что закладывали в тиски большие пальцы рук и ног и свинчивали эти тиски. Монах не вытерпел долгой страшной боли — изнемог и после «роздыха» начал давать показания.

…Глаза монаха горели злым огнем. Это удивило высокого следователя — он побаивался тех, кто после «изумления» — потери сознания при пытке, представал перед ним с такими злобными глазами, кто уже торопил смерть.

Надлежало покамест тушить зло увещеваниями:

— Ты чево кричал «слово и дело», коли знал, что Гришка Зворыкин напраслину на себя возвел? Тоже с дуру?! Эх, ма-а… А теперь отвечай: тетради Родышевского, церковную службу юродивому под застрехой у себя в келье прятал — это тож по недомыслию? А зачем дуплянку со зловредными бумагами Зворыкина под алтарь церкви велел прятать. В лесу живете — неуж схорону путнева не углядели — ну, простецы!

— То и простецы, что дурнова замышления и в голове не держали! — угрюмо отозвался Самгин. — А упрятал тетради и бумаги, чтоб молодым и новоприбылым чернецам на глаза не попадались.

— Пусть так! Но ты же тетради Родышевского заставлял переписывать молодых — это как? Ты же и их в беду ввергнул! Теперь особь статья. Посягнул ты на монаршую честь, когда на лик государыни хулу изрыгал. Да тебя только за это предать казни надо, чтоб другим не повадно было. Хоша бы Зворыкина ты не впутывал в беду.

В Якове еще не утихло зло противу Зворыкина. С него же, отступника от веры, зло-то кругами пошло…

— Не такой уж он и простачок, Гришенька, как себя показывает.

— А скажи, — осторожно потянул ниточку допроса Андрей Иванович. — Этот монах из Саровской, Аркадий… Тот, что прежде придворным портным у царевны Марии Алексеевны…

Самгин не успел уловить подвоха.

— Ево, по старости, отпустили в пустынь. Наслышан был о сторогости устава Саровской, вот и пришел.

— Гол как сокол… Без всяких пожитков? Бумаги только имел при себе…

Яков побледнел, ужался, его длинные седатые волосы упали ему на лицо. Догадался: Гришка объявил!

— Может, освежить память?.. — тихо, вкрадчиво спросил Ушаков и опять поднял голос. — Ты же и с этим стакнулся!

Самгин понял страшный намет.

— Принес портной список с грамоты царя Петра о порядке престолонаследия. Из оной следовало, что государыней быть Елизавете Петровне.

И ты тот список опять же припрятал — заложил на хранение, авось понадобится! А мог бы и сжечь… Ну, как говорят немцы: зер щлехт! Плохо твое дело, расстрига! Скажу: Гришка многое о тебе выложил.

Яков негодовал: обнажил Зворыкин всех! Ну, и тебе воздаем.

— Ево бы сюда, на дыбу! Он сознался бы, что в тайном сговоре тут, в Петербурге, замешан. Метили преж Елизавету Петровну возвести на престол!

Генерал, с умыслом, закричал:

— Ты, Яшка, ври да не завирайся!

И опять Самгин, в своем поднявшемся зле, не догадался о подвохе.

— Не завираюсь! Называл Белова, Петра Чистова из купцов, что постоянно с иноземцами якшается. Да и Вейц Гришке много чево обещал. Прельщал дурачка высоким местом, чуть ли не царевна ему уж приготовлена. А жил он, Гришка, тут в доме графа Сантия.

Генерал махнул рукой.

— Итальянец давно обретается в Сибири не своею волею.[68] Ты был духовником бывшего кабинет-министра Макарова…

Яков понял: мало ему, Ушакову, монахов — он еще и славного служаку Петра решился пристегнуть к делу — какой узел вяжет…

— Побойся Бога, Ушаков! Тайну исповеди не предам! Не причастен господин Макаров ни к Родышевскому, ни к нам, монахам — нужды ему нет… Да и стар, немощен. У царя Петра он в великой чести был, а теперь захотел ты приплести ево… Давно ли ты, генерал, пред Макаровым выю свою гнул…

— Он еще и с обличением — како-ов поганец! — заревел Андрей Иванович и осекся. — Переведу на другое: монах Пахомий из Саровской сказывал, что ты в отстутствие Иоанна не служил царских молебнов и панихид, упирал на то, что это не дело пустынников. Тот же Пахомий указал тебе на сии упущения, а ты на нево с наскоком… Еще напомню: новгородского епископа Феофана ты с чужих слов ересеводителем называл…

Самгин встрепенулся, персты над собой воздел.

— Не побоюсь — так! Маркел Родышевский сему свидетель! На православной кафедре протестант нутром!

— Будет, эка ты взыграл! — попробовал пошутить Ушаков. — Ну а про отягощении народа ты распинался, хульное об иноземцах выкладывал, о тех, кто государыне верно служит…[69]

— Карману бездонному, брюху своему ненажорному они служат — нашел ты слуг…

— Ты монаха Сильвестра к крамольным речам толкал. О какой этой заварухе предрекал, а?!

Яков едва не рассмеялся. Пошире покривил спекшиеся губы, показал крепкие зубы.

— А когда, в какие это веки наш мужик жил и радовался?! Генерал вскочил, вскинул кулаки.

— Злобствуешь? Дерзишь нагло! Мало тебя на дыбе держал— погоди, я тебя опять вразумлю — шелковым станешь… На запор ево!

Самгина увели.

Андрей Иванович махнул писцу.

— Поди, оставь!

Оставшись один в каморе, Ушаков подошел к двустворчатой архивной шкапе в углу, открыл дверцу, налил из штофа водки в оловянный стакан и с охотою выпил. Тяжело, мешковато заходил по сырой затхлой комнате. Водка взбудоражила, взбодрила главу российского сыска, но настроя доброго не подняла.

Только и порадовался внезапному озарению: в этом чужом для генерала Петербурге выколачивать признания от сидельцев Тайной легче, чем бывало в Москве. Там, в какое окно ни глянь — храм Божий, кресты на маковках церквей неизменным укором, а то и грозой… А тут, в петровском «парадизе», чаще протестантские шпили и люди, с коими служба вяжет — куклы в седых париках…

Андрей Иванович незаметно для себя опять приблизился к шкапе, но не сразу открыл дверцу — его опять, как уже случалось, захватила навязчивая мысль: куклы-то, куклы… Как же это случилось, как допущено, что кругом указующий перст — перст немецкий?! Паучье племя, лицемеры, плуты последние — прав Яшка Самгин! Да разве Яшка только, разве монахи одни… Вот поди ж ты: сыск, караул, пытки, палач на торговой площади, могильщик — это все русские исполнители. А кого сюда, в «пыточную горницу» волочь, приговоры втихую нашептывать — во имя благоденствия государства российского — это все чужаки, тем же немцам отдано. Вот и разводи руками: те чужаки в стороне, а мы, русаки, всегда в бороне! Эх, ма… Сами своих бесчестим, нещадно топчем, да еще и руки потираем — не так ли, Андрюшка?!

…Ушаков открыл-таки заветную шкапу, налил себе еще стаканчик, степенно выпил. Пора было ехать домой обедать.


2.

Императрица Анна Иоанновна по приезде из Москвы в Петербург в начале 1732 года выбрала себе огромный дом адмирала Федора Матвеевича Апраксина, который был завещан им Петру II близ Кикиных палат на месте будущего Зимнего дворца. Комнаты дома не отличались величиной, роскошью, и потому Анна Иоанновна повелела сломать рядом стоящие Кикины палаты и начать строит Зимний. 27 мая состоялась его закладка по плану обер-архитектора Расстрелли.

Императрица ждала на прием первенствующего в Синоде, архиепископа Новгородского Феофана Прокоповича. Теперь, когда он явился и сидел в приемной, почуствовала, что с недавних пор Прокопович стал несколько раздражать ее.

Анна Иоанновна сидела не за письменным столом, а по-домашнему у окна близ большой клетки с попугаем. В этот день она не намечала выезда и потому одета в простое голубое платье, а голову повязала платком, как повязывают себя женщины из простонародья. У ног императрицы увивалась маленькая левретка с высоко вскинутой спиной и большими умными глазами.

Думалось о Прокоповиче. Еще недавно в Москве дворец наполняли слухи, которые-таки доходили до племянницы Петра от кабинет-секретаря, с которым Анна Иоанновна держала себя запросто — слухи, недобрые. Алчен, изворотлив Феофанушка. Живет явно по дерзкой методе: «губи других, иначе эти другие тебя погубят». Да один ли Прокопович держится сих страшных правил. Тайная канцелярия, слышно, не сидит без дела…

После краткого доклада и подписа бумаг, кабинет-секретарь впустил архиепископа.

Императрица пригласила присесть на стул подальше от себя и с правой стороны так, чтобы Феофану не было видно, как карлица-шутиха растирала ей левую ногу.

Прокоповичу уже за пятьдесят. Сидел он красивый, внушительный. Крутые в изломе черные брови, открытые пресыщенные черные глаза, прямой нос и густая с проседью борода, раздвоенная к низу.

После смерти царя Петра I духовенство и монашество России вздохнуло было в надежде, что ослабнет воздействие Феофана на следующую царствующую особу. При Екатерине Алексеевне воздействие это действительно ослабло, но затем Анна Иоанновна, окончательно предавшись «немецкой партии», верхушку которой составляли Остерман, Бирон. Миних, Левенвольд, стала благоволить и Прокоповичу.[70]

Императрица мельком пожалела Феофана: лицо его выглядело утомленным — множество дел, личных интересов и удовольствий сладкой жизни сильно состарили его. Ей вспомнился 1730 год, когда князь Дмитрий Голицын предложил ее в царицы — о том объявил уже и Верховный совет, но Прокопович стал возражать. Ей принесли присягу и вместе с тем около года держали почти под караулом в ожидании, чью сторону примет гвардия в Петербурге: сторону «верховников» или ее, Анны… Вот в это время Феофан и «одумался» и тайно, в часах, прислал ей доброжелательное письмо. Тогда, очень нуждавшаяся в поддержке, она благосклонно приняла прежнего любимца Петра, просчитала сколь будет нужен он ей дальше… Вскоре отблагодарила архиепископа — он стал во главе Святейшего Синода и тотчас начал устранять своих недругов.

В каких местах томились или прозябали видные православные иерархи, императрица не помнила, но нет-нет, да и вопрошала ее совесть: не много ли их разослано в отдаленные монастыри, где строгим наказом обращены они в немотность…

Прокопович с великой предосторожностью, краешком глаза, косил на Анну Иоанновну с особым приглядом. Не молодеет матушка! Заметно потучнела за последние четыре года… Эта мужеподобная женщина, большая любительница дворцовых шутов и шутих, игральных карт, биллиарда и особенно охоты — стрелок она отменный… Да, очень подурнела Анна: широкое лицо багрецом взялось, мужские черты выперли и даже голос огрубел…

Архиепископ ответно улыбнулся императрице, когда она, наконец-то вяло позволила ему:

— Изъясняйтесь, владыко!

Феофан встал со стула.

— Не терпит отлагательства… Граф Андрей Иванович Остерман зело любопытствовал и торопил меня… — Прокопович выпрямился и начал доклад спокойно, прислушиваясь к своему напористому голосу: — Для вас, ваше императорское величество, сокрытого у нас нет. Мне, по верховенству в Святейшем Синоде надлежало рассмотреть тетради архимандрита Маркела Родышевского. Не стал бы я докучать вам только этим. Теперь дело приняло, не обинуясь скажу, зловредный оборот. Замечу, что Родышевский превратно толковал о моем «Духовном Регламенте», а ведь об оном Пётр Великий сказывал, как о весьма полезном. На его основании благодетельные для России указы изданы… Он же, Маркел, написал мое житие презло, пасквилем. Показал меня сущим еретиком, дал словам и жительству моему превратное, завистливое толкование. Книга пошла по духовным… Причту к сему: Тверской архирей Феофилакт Лопатинский напечатал в Киеве книгу «Камень веры», опять же с поношением моево имени…

— Знаю, разбросаны плевелы…

— И вот теперь от этих плевел, как и ожидать было должно, поднялись зловредные факции!

— О чем ты?

— Саровские и берлюковские монахи переписали тетради Родышевского и подметывают их другим. Сии пустыни стали прибежищем настоящих мятежников, которые замышляют противу власти и чести вашей…

— Сие доказательно? — Анна Иоанновна приласкала левретку и щелкнула по носу толстую шутиху, которая явно заслушавшись докладчика, перестала растирать царскую ногу под голубым шелковым чулком. Императрица засомневалась, ее красивые глаза потемнели, взглянули на архиепископа строго. — С монахами-то не перебор ли? Как в других монастырях?

— Тихо…

— Так, ты считаешь, что монахи угрожают мне-е… Это уж слишком! Ну ладно бы там злодеи вроде Стеньки Разина или Кондрашки Булавина… Ужели угодники Божьи так не приемлют меня — за что-о?! Да я эти два года только и делаю, что милостиво раздаю от своих душевных щедрот. Те же саровцы более двадцати тысяч десятин земли по моему указу получили! Феофан, владыко, да ты помнишь ли, что царская рука тяжела…

Прокопович внутри похолодел, но внешне остался спокоен: третьему венценосцу служил в России, наслушался всякого: лести, похвал и даже памятных грубостей от царя Петра — всякого хватало!

— В Синодальной конторе, в Москве, порядочно сыскано. Еще раз, ваше императорское величество, осмелюсь повторить, что крамомники составили злодейскую факцию! Тот же Родышевский… Головка весьма неучена, тупая… Одним словом, книжица ево не что иное есть, как готовый и нарочитый факел к зажжению смуты, мятежа и бунта!

Анна Иоанновна высоко подняла брови.

— Книга — это одно, но какие же обнаружены вины монахов, в чем они?

Архиепископ прямо не ответил:

— Были и есть некие прилежные наустители, которые чают нового в государстве состояния. Немало, немало таковых есть. Вся книга Родышевского полна ругательствами, лаем на царствующих в России государей, на их указы и уставы. Он, Маркел, порочит их, отметает яко богопротивные. А ко всем монахам, священству и мирским людишкам приласкивается, чтобы толкнуть их к неприятию и негодованию…

— Да неужто всех государей этот Маркел порочит? Ужели все, все указы ему не в пронос, а? — императрица опять строго взглянула на главу Святейшего Синода. И невольно задумалась: как же свиреп Феофан! Ему должно быть первой заступой за священство, монахов, за мирян, а он — уж который раз трактует: московиты грубы, тупы, во всем полные невежды, а вот он единым в отечестве светилом, этот выученик иезуитов… Вон, истинный святитель — Дмитрий Ростовский… И после смерти чтим всеми. Милостивцем был для всех при жизни, а теперь архирея называют святым. А этот?! Дай-ка ему волю — всех распнет! — Прости, владыка, я в мыслях отстранилась, запинаюсь…

Феофан расстегнул свой сафьяновый портфель с золотой застежкой. Он боялся одного: замешательства царских особ в разговоре — думают! Это замешательство может ведь обернуться и страшной бедой. Он нарочито заспешил:

— Ваше императорское величество! Мой экстракт на книгу Родышевского заключен в трех частях, льщу себя надеждой, что вы соизволите полистать эти трактования. Оговорщики налицо: от одново гнила яблока целый воз загнивает…

— То верно!

— По некоторым данным иеросхимонах Иоанн в Саровской повязан с немирными раскольниками.

— Кто свидетельствует?!

— Будут свидетельства — Ушаков достанет.

— Дыбой… В Тайную, значит… — императрица скорбно улыбнулась. Ее большие темные глаза подернулись грустью. — К любезнейшему Андрею Ивановичу, что вины добывает пыткой…[71]

Прокопович открыто льстил:

— Ради неомрачения дней царствования вашева величества!

— Так, что делать?

— Примите совет: корень злодейства исторгнуть, выволочь наружу и силу его испразнить! Мнение мое: пока не поздно, сыскать тех наустителей-советников, помощников и передать их светскому суду. Дело преважно — несумнительно государственное!

— Уж и не знаю. Так вот, сразу…

Просвещенный шибко Феофан Прокопович достаточно хорошо знал историю древних и новых времен… Первенствующий член Святейшего Синода накрепко усвоил — чего боялись и страшно боятся сильные мира сего: страшатся они потерять власть-сласть. Дядюшка-то нынешней императрицы давно ли своего сына-наследника избыл из-за этой боязни, жену и троих сестер в монастыри заточил… Так что стоит только насторожить Анну Иоанновну, которая всходила на трон так трудно, с такими оговорками верховной знати…

И архиепископ осторожно открыл свой заготовленный козырь — царица так чутка к козырным картам…

— Государственные преступники трактуют, что престол ваш принадлежит Елизавете Петровне. Они порочат вашу монаршую честь!

Лицо Анны Иоанновны и без того полнокровное разом побагровело, глаза блеснули гневом.

— Зер шлехт! Уж коли так… Только вот что: схимонаха Саровской ангельского чина не лишать… Он теперь должность игуменскую не исполняет, на покое. Матушка моя, царевны Мария и Феодосия к старцу радели — подземный храм в Сарове устрояли. Известно мне, что монахи там ежегодно зеленый праздник празднуют, имя императрицы возносят перед Богом…

Феофан осторожно, тихо вернул Анну Иоанновну к главному предмету разговора. С тончайшей язвинкой, произнес:

— Оставим всех в покое, дадим повод Елизавете Петровне…

Императрица вспомнила о своей затаенной противнице, в гневе закусила свои полные вишневые губы. Рожденная от «подлородной» матери ищет трона…[72]

— Пусть светский суд решит! Я — умываю руки…

Анна Иоанновна коротко взглянула на часы, затем за окно: там, на Неве, играли подсвеченные июньским солнцем легкие взблески плескунцов.

Прокопович понял, что аудиенция окончена, и встал.

— Владыка, оставьте трактат — охотно прочту, ваше красноречие принадлежит истории… И передай графу Остерману, что жду его завтра к обеду. Повести приятеля, порадуй ево: опять по-твоему вышло у бедной Анны…

Архиепископ ушел раздраженным. Про себя пошутил по-русски: не дотянулся Феофанушка до Иванушки… Ну, не все волку теляти жрати…

Оставшись одна, императрица, с невольной грустью, воспомнила своего родича Семена Андреевича Салтыкова. Тот как-то в семейном кругу объявил ходившую в народе молву: честным людям нынче жить нельзя. Кто получше, поумнее разумеют о немцах при дворе — в кратном времени пропадают, зачисляются в нети…[73]

Анна Иоанновна опять посмотрела в окно: на улице заморосил мелкий белесый дождь. Как всегда непогодь портила ей настроение — давала знать о себе ревматическая нога.

— Манька, вели дуракам собраться — потешьте государыню!

Толстая шутиха проворно укатилась за дверь.

В тишине кабинета резко заверещал попугай, звал к себе. Императрица подошла, кинула в чашку птицы несколько орешков и неожиданно для себя заговорила — оправдывалась:

— Ради непомрачения дней царствования моего старается Феофанушка. Как провидит, и как стелет, как настораживает! Но и то верно: Елизавета, кровушка-то дядюшкина, в затылок дышит, ждет… Да, народ помнит дщерь Петрову. Молода, пригожа собой — такая только пригляди инова молодого, вернова полковника — страшно подумать! Нет уж, Елизавета, погоди, погоди… Веселись там себе… А твоих обожателей, а они и средь монахов объявились, мы тово… укротим!

И Анна Иоанновна, чтобы забыться, широким мужским шагом заторопилась к шутам.


3.

Вдруг так потянуло в Красное, в Арзамас — туда, где все начиналось и все открылось.

Это, знать, предчувствие неминучей беды погнало в прошлое, к своим, душа тихо нашептывала: пришло прощальное время, поди на родные стогны — ты удручен годами юдольной жизни, изнурен трудами и скоро отыдеши в иной мир…

Стоял теплый сухой сентябрь. Над сжатыми полями, над желтой блестящей стерней плыло мягкое серебро легких тенет.

Едва миновал Дивеево — невдолге, догнал в своей легкой тележке знакомый священник.

Иоанн остановил свою лошадку — поздоровались, порадовались нечаянной встрече.

— Давненько не виделись!

— Не доводилось…

— Камо поспешавши?

— В Арзамас?

— А я сперва в родительское село.

Батюшка, еще моложавый, в простом мужицком армяке, пригласил в свою тележку.

— Святый отче, у меня конек еще свеж…

В плетеном коробке связенника, на соломе, покрытой старенькой рядниной, места хватило — свою лошадь Иоанн привязал к задку тележки.

Поджарый мерин у священника оказался и впрямь побежливым, покатили споро.

— Какая нужда гонит в Арзамас, отец Пётр?

Священник то щурился — солнце встречь изливалось, то поблескивал голубизной своих больших глаз, длинные светлые волосы его то и дело выбивались из-под легкой валяной шапки. Иоанн полюбовался бородой батюшки — мягким золотым скатом опадала она на широкую грудь.

— В Духовное правление кой-что накопилось, а потом и воеводе челом бить.

— Воевода Воейков в Арзамасе — муж суровый, но и слушать умеет.

— Сие мне ведомо. Послал меня мир…

— Беда какая?

— А коли наши поселья без нужды, без беды.

Иоанн вспомнил присловье:

— Нужду мужик в реке топил…

Священник подхватил — знал ходячую в народе поговорку:

— Да не утопил! Вниз вода несет, а вверх кабала везет! Но нынешняя беда хужей прежних. Объярмили мужика донельзя! Немецкий кнут спину православных дерет с последней жесточью.

— Да что такое?

— Ты же, схимник, не в затворе неисходном сидишь, знать должен. Недоимки выколачивают сатрапы бироновские. Аки волцы ненасытные налетают на мужиков и ставят их на правеж.[74] Палочьем выколчивают не только саму недоимку, так еще и пени! Скот забирают, амбары чистят. И плач, и стенание отовсюду. Что деется, что деется — такова не было на памяти мирян. В моем приходе двое мужиков не выдержали палочья. Вот поехал заявить воеводе о забитых. Мало тово, три семейства прошедшей ночью утекли безвестно куда. Сказывал мне один мужик, пошептал: куда-то в твои сосновы пределы наладились.

— Мордва народ понятливый, не выдадут! Гляди-ка что-о, — качал головой Иоанн. До последнева свирепства дошли власти…

— Вот тороплюсь по мужицкой воле, и в страхе пребываю: «Духовный регламент» над попами завис. Ведомо ж тебе, что указ Синода повелевает нам, духовным, тайну исповеди доносить начальству.

— Ведомо, ведомо это прискорбье. Выше Священного писания поступают синодальные, но и то сказать: под началом чиновных ходят.

— Начнется у нас в селе сыск — учнут мужиков на исповедь ставить, а как кто из них наговорит лишков на беду своей головушке…

— Аты не нарушай тайны исповеди. Прими на свои рамена мирское: не оглашай того, что ждать будут от тебя баскаки мундирные. Упреди загодя мужиков и баб, чтобы тех лишков не баяли…

Помолчали. Тележка постукивала колесами по сухой дороге.

Наконец признался и Иоанн.

— Мою обитель тож, батюшка Пётр, беда не обошла. Тоже поплачусь. Несколько монахов под крепким караулом в Москве, а может теперь уж и в Петербурге. И чует душа: вспомнят таки и о обо мне…

— Оборони Бог! — священник даже конька своего попридержал. — С какой же бедой повязан…

— Ты про архимандрита Псковского Печерского монастыря наслышал ли?

— Про Родышевского… Хоша и на отшибе живу, но в Арзамасе бываю — просветил нынешний архимандрит Спасского Иоасаф. Вестовал о Маркеле довольно.

— Так вот, ревнивец правды Родышевский написал крепкую книжицу противу Прокоповича, ересиархом ево назвал…

— Сказывал, сказывал Иоасаф, что вместе-де они служили…

— Потому-то Родышевский и знает Феофана насквозь. Взъярился глава Синода, подверг Маркела страшной опале, а заодно волокет в Тайную и тех, кто слову Родышевского внимал, кто книгу его хранит. Держали оную и мы в монастыре. Так вышло: я то в Москве, то в Петербурге, то по уездам с исканиями земли. Кому доверился — тот своевольничать начал и других смущать…

— Ну, ясно…

Опять помолчали. Иоанн загляделся на млеющие в теплыни пустынные поля, на легкие облака с теплыми подпалинами — день клонился к вечеру.

— Тебя, поди, в Синоде, в Синодальной канцелярии в Москве хорошо знают. Там, ежели что, ищи заступу.

— Знать-то знают… Чую, Прокопович дело завел, а уж он как вцепится… Вот и живу в тревоге. Не смерти боюсь — бесчестья — не заслужи-ил!

— Ужели правосудия нет? Хоша о чем я… Ведомо мне, что закон — узда только для слабых и бедных!

Они давно во всем доверялись друг другу — годы выверили их дружбу. Только жалковали при встречах: редко видятся… Расставались у развилки дороги — поясно поклонились друг другу и свято облобызались. Отец Пётр успокаивал:

— Может, обойдется, мало ли…

Иоанн пересел в свою тележку, уже с вожжами в руках загрустил:

— Ты, батюшка Пётр, с народом каждодневно. Это тебя и величит. Любовью окормляй мужиков — они первыми хранителями нашей веры. А ежели послышишь, что меня уже нет на белом свете, помолись обо мне: да не буду лишен тех обителей, где упокоиваются праведные по милости Господа нашева.

Отец Пётр светлел лицом, его васильковые глаза светились детской чистотой.

— У тебя, Иоанн, — ангельский чин… Но помолюсь, помолюсь о тебе перед Всевышним и теперь, чтоб пронесло беду мимо…

— Прощай!

…Давненько он не бывал в Красном. Вона что… Дом помещиков Матюшиных поновел: подняли его на каменный подклет да и рассторонили. Окна поверху новомодным полукружьем, на итальянский манер… Появилась красивая ограда, за домом — новые службы, сад загустел. Яблони виделись кое-где уже и на крестьянских усадах, и это особо радовало: деткам-то по осени яблочки в какую усладу!

Ехал улицей села медленно, намеренно не торопил лошадку. А почти никто не узнал из встречных старого монаха в куколе — унесло катючее времечко, знать, многих ровесников…

Иоанн одарил собравшуюся родню давно купленными московскими подарками. После ужина выложил мужу сестры деньги и тут же успокоил:

— Это графиня Матвеева мне лично… Отнекивался, не брал, так она поминком фамилии своей. Вот тут и помянник Матвеевых — поминайте!

— Как же! И о здравии самой графинюшки…

Муж Екатерины рано ушел спать в горенку, Иоанн с сестрой засиделись в избе.

Иоанн полез в свою дорожную торбу, вытащил сверток в чистой холстине и открылся:

— Вот, Катя, тут твоей старшинькой. Этот плат когда-то я на плечи одной девоньке накинул — ты знаешь… Не выпало мне судьбы, вернула Улинька с верным человеком…

На столе полыхнули по шелку яркие радужные цвета.

У Екатерины блеснули слезы в глазах.

— Братка, роденька…

Иоанн поднял седую голову, посуровел голосом.

— Ну-ну! Божьей волей живем. А это — две «Азбуки». По одной станешь своих учить — ты бойконько, помню, читала… А другую отдай дьячку — дьячки все больше отрочей учат.

Екатерина вытерла уголком платка слезы.

— Дядя Михаил помер, слыхал ты?

— Передали, как же! Часто вспоминаю слугу Божьева… От нево я все святое перенял, как он меня терпеливо наущал. Книгу о Сергии Радонежском вовремя дал — с той поры я и загорелся…

Сестра пригорюнилась у темного, уже ночного окошка.

— Ты, братка, что-то всево себя опростал, всю торбу роздал, будто в последний раз приехал…

— Может, и в последний — все под Богом ходим… — грустно отозвался Иоанн и опять твердо закончил: — После, чтобы без слез обо мне. Не отягощайте мою душу горестями — я Богу служил!

Назавтра пошел в Арзамас.

Город давно прослыл крупным ремесленным и торговым. Только купеческого звания людей мужеска и женска пола в нем проживало более двух тысяч человек, а приказчиков более полторы сотни.

В воеводской избе, а теперь в канцелярии сидело два асессора. камерир, казначей, секретарь, три канцеляриста и шесть копиистов. По велению Петра I появился в городе магистрат с двумя бургомистрами и тремя ратманами — не люб был царю-батюшке русский язык! А оприч того в городу имелась таможня, кабацкая контора, конская (ямская) изба, в городской и уездной канцелярии содержалось более тридцати рассыльных.

К 1727 году население Арзамасской провинции уплачивало четырнадцать тысяч рублей государственных сборов. К названному году недоимки арзамасцев составили тридцать тысяч рублей. Так вот «цвела» богатая арзамасская земля, замученная неслыханными доселе поборами. Как собирались недоимки в селах и деревнях — вот об этом «птенцы гнезда Петрова» в книге о цветущем состоянии Всероссийского государства не распространялись…[75]

Умер в Введенском иеросхимонахом родитель Федор сын Степанов, царствие ему небесное!

С грустью вошел Иоанн на крохотный монастырский двор: здесь он постригся таким молодым-молодым…

Братии в обители не оказалось. Ветхий монах со слезящимися глазами объявил, что все уехали в городской лес за грибами: вчера теплый дождик прошел…

Очередной архимандрит Спасского Иоасаф к концу жизни стал говоруном — монах будто хотел наговориться перед скорым концом. Что-то он покашливал — в боках у него покалывало, все-то прикрывал худенькой ладонью вялый стариковский рот. Говорил он открыто, без боязни:

— Патриарха — заступника нашева нет! Худо: сидит в Синоде чужой человек! С ево, поди-ка, подсказки царь Пётр разделил монастыри: вот тебе монастырь, а вот приписной к нему. У нас в Нижегородской епархии осталось двадцать мужских обителей да приписных к оным тридцать два. К моему, Спасскому, причли: Высокогорский, Троицкий да второй Троицкий на Пьяне-реке, ну и прежний твой — Введенский. Как же мне догляд держать за каждым? Из Спасского, что тут прежде скоплено было — все роздал на бедность прочих.

Посидели старики, повздыхали изрядно, да и как не вздыхать! Бывало, Русь Святая святостью своей на весь крещеный мир светилась… А теперь — патриарха нет, нет царя-надежи, нет и царства… Империя ныне… Первый император треть монастырей в России упразднил, во всем монахов поприжал, а дальше каких напастей ждать?

Хотел признаться, рассказать Иоасафу о всем случившемся в своей пустыни, да не попустил себе: зачем огорчать старца, у него и своих забот-хлопот боле чем надо. А потом, может статься, пронесет беду…

Из Спасского вернулся на Арзамасскую площадь. Прошелся Верхним базаром — ни единого, знакомого прежде, не встретил. Только старого сбитенщика углядел. Помнится: он, Иваша, в монахи, а Прошка Шубин на площадь со сбитнем. Чистый холщовый передник с крепким поясом, на поясу три висячие кружки и медный, на ремне, логушок с закрышкой: «Кому сбитня Горячева!»

Прокопий — тоже поседел, подошел под благословение, заулыбался, заторопился подать кружку сбитня — какие деньги, что ты, святой отец!

Тепло попрощались, оба — уж невольно, подумали: доведется ли свидеться…

Накануне отъезда из Красного, уже вечером, взошел на колокольню и удивился своей теперешней слабости. А как легко взлетал он, бывало, по истертым ступенькам деревянной лестницы на третий ярус — будто кто возносил на крыльях!

Все так же с сухим треском крыльев рвали приглушенную синь неба сизые воркуны, и опять недвижимые облака висели над родным краем. В красивом уборе лежала внизу упокоенная сентябрьская земля: направо поля до горизонта, а налево зеленая луговина над Тешей, и далее, за речкой, притихшие осенние леса, рыжая горбушка Высокой горы…

Посидел на узенькой лавочке звонаря почти до темноты. А потом, уйдя в прошлое, медленно зашагал к Теше. Речка как-то долго не угадывалась, и уже Иоанн стал сомневаться: куда же зашел, старый? Ага, вот темная полоса сухой осенней осоки… Пахнуло тяжелой сыростью воды. Где же памятная ветла — та самая?! Его торопило знакомое, еще не угасшее, оказывается, душевное томление, притаенное радостно-заманное… Он пошел направо, но той давней его скрытни не было! Ведь тогда, в ту ночь… ветви, густая листва славно укрыли его с Улинькой. Какое великое таинство купальской ночи объяло их…

Старик в черной рясе едва не упал в скором шаге, а когда пригляделся — увидел лишь избитый скотом низенький пенек, ободранный, давно почерневший… Вот что осталось от тихого поверенного свидетеля его первой, давней-давней чистой любви… Монах сел у знакомого омутка, глядел на слабое мерцание воды в черных берегах, на далекий отгоревший закат, на потемневшие расплывчатые дали и мерцание редких огней в селе. Он был готов заплакать от внезапной жалости к себе за несбывшееся когда-то, но и от тихой радости, что его чистая юная любовь к девушке обратилась потом непреходящей любовью к Богу и никогда уже не оставляла его.

Не сразу, но вернулся в мыслях о себе и, прозревая о будущем, сказал: теперь готов к тому, что будет — все в руце Божьей! Он сказал это и разом успокоился, и медленными стариковскими шагами побрел к дому сестры.

На подходе к селу подумалось: а хорошо бы посадить весной у Теши, на том же месте, молодой ветельный колышек — приживется! Накажу Кате — она поймет. После будут каждый год пьянящие купальские ночи и кто-то из влюбленных уж обязательно найдет свою упрятку под пышной ветлой…

Екатерина знала куда и зачем ее брат и в этот его приезд ходил поздним вечером. Она тяжело вздохнула по-женски, но не пожалела Иоанна: он в ангельском чине, он выше ее человеческой жалости…


4.

Объявилась нужда съездить в городок Темников: старая барыня обещала монастырю доброхотную лепту. Сильно занедужилось, вскинулась болезнь «зовомая» — дальше Иоанн не разобрал чужестранное слово, и вот с оказией передала просьбу немешкотно приехать за вкладом на вечный помин родителей и «нас грешных с благоверным супругом»…

Иоанн тотчас распорядился запрячь конька, взял молодого дюжего послушника и, благословясь, съехал со двора пустыни.

…Они возвращались уже обратно.

Стоял студеный октябрь, но в гуще леса еще чуток держалось летнее боровое тепло, даже слышался запах листовой прели. Верховой ветер бросал на дорогу сухие сосновые, иглы, кой-где невысохшие лужи, усеянные наносной листвой, теми же иглами и оправленные синью отраженного неба смотрелись причудливыми коврами.

Давно уж Иоанн стал уставать от дорог, а дорог этих выпало на его долю немало. Прежде, смолоду и охотило посмотреть на мир, на людское страдование в разных там градах и весях, теперь же в старости, когда поизбылось некогда устойчивое любопытство, к тяготам долгих путевых вёрст добавились непростые размышления о судьбах мира, о бесконечности и разнообразии людских путей на земле.

Это озирание на дальнее и ближнее прошлое неизменно вызывало тревожную заботу за будущее России.

Печально, что каждое новое поколение людей оставляет после себя мир духовно несовершенным. Но, наверное, в этом и есть высший Промысел Божий: всяк народившийся на земле и купно все человеки сообща, в свой черёд, должны много потрудиться над совершенствованием своей собственной души и мирской жизни. Знать, это и есть особый сокровенный смысл для землян в бесконечном ходе времени.

На путях и перепутьях человеческих немало возвышается и сияет имён тех, кто утверждал своим бытием святость Божьих заповедей. И в этом длинном перечёте святых он, Иоанн, видит имя и Никона — вся вторая половина прошлого века и треть нынешнего полны силой высокого творения этого патриарха, который не только свято возмечтал, но и горячо, неуступчиво принялся за трудный, но и радостный труд насаждения земного рая на родной земле. Патриарх, повседневно носивший железные вериги на теле, радел, трудился на величие России. Жаль, мало дал ему царь Алексей Михайлович до опалы времени на те великие труды. Россия, по мысли Никона и по словам тех немногих, кто был близок к патриарху, должна стать Ноевым Ковчегом для вселенского православия. Вот почему Никон и начал строить в Подмосковье ярким символом обетованную Новую Палестину, на которой поднялись монастыри Иверский Валдайский, Кийский Крестный и на особицу Воскресенский Ново-Иерусалимский. Третий Рим в России — десно, радостно! Воссиявшая православная благодать — так ведь в прошедшем еще пятидесятом году Арсений Суханов провещал миру. И этот великий замысел патриарха был принят от Москвы и до последней избы пахотника! Как же славно мыслилось Никону: свою Палестину он строил десятицу лет, а в ней определял Иордан, Назарет, Вифлеем, Капернаум, Раму, Вифанию, Фавор, Ермон, Елеон и Гефсиманский сад — все святые места, освященные Христом! А в Ново-Иерусалимском монастыре — Воскресенский собор — это подобие храма Гроба Господня в подлинном Иерусалиме с Голгофою и Гробом Спасителя… Это ведь устроялся образ обетованной Палестины, Нового Иерусалима на российской земле… Глубоко, сокровенно прозревал великий Никон в заботе о грядущем величии и славе Отечества — сим он и остается на святых скрижалях наших…[76]

Проехали от городка уже верст девять-десять, как открылась справа давняя вырубка с густым березовым подростом, редким ярко-зеленым соснячком, среди которого могуче возвышался старый дуб с черными раскидистыми сучьями.

Как-то неожиданно громко в застоявшейся осенней тишине раздалось резкое карканье ворона. Пригляделись: птица как бы ждала саровцев, изгибала, тянула к ним шею, будто кто душил ее — кричала только для них: вещала с каким-то зловещим хриплым надрывом.

Послушник торопливо перекрестился и запахнул свою грубую сермягу. Не умолчал:

— Пронеси, Господи!

Иоанн очнулся от своих теперь постоянно невеселых мыслей и успокоил младшего:

— Слово Всевышнего осуждает страх суеверия. Суеверие — оно от слабости человеческой.

Послушник видно искал разговора с игуменом:

— А у нас в селе батюшка во время родов иной бабы открывает царские врата в церкви, поются тропари Божьей Матери «Милосердия двери» и «Не имамы иныя помощи…»

Послушник хлестнул конька и опять затих в передке телеги.

Странно, едва проехали вырубку с черным осенним дубом и черным вороном, как на Иоанна навалились какие-то тягостные мысли, стала одолевать налетная тоска. Впрочем все последние дни он жил в непреходящей тревоге; плохо спал ночами — мучился от ожидания того неизвестного, что, по его предчувствию, долженствовало случиться.

…Проглянуло из туч робкое солнце, Иоанн порадовался тому, как сразу ожили на свету желтые сосновые стволы, как ярко вспыхнула багрецом развесистая осина у придорожной мочажины — не опали ее будоражливые листья тут, в затишке… Колеса телеги то увязали в песке, то постукивали о выпирающие корни деревьев — потряхивало и на соломе, и не сразу он услышал частое, настойчивое стрекотанье сороки — она, белобокая, рывками пролетела рядом, испуганно жалась к плотному сосняку.

Известно: сорока — это предвестье, кто-то близко идет или едет из людей, или уж это лось явился покормиться подсохшей травой у обочины дороги.

Конек трубно заржал, и послушник в передке телеги обернулся — лицо тревожное.

— Кто-то встречь. Не лиходеи?

— Господь с нами! — опять, едва скрывая волнение, успокоил Иоанн спутника.

И тут раздалось ответное ржание, и тотчас из-за поворота дороги показалась усталая пегая лошадь и двое солдат в темно-зеленых мундирах. Третий на подводе предстал человеком чиновного вида.

Иоанн успел шепнуть послушнику: под соломой — котомка, после Дорофею ее, он знает…

Солдаты проворно соскочили с телеги, еще проворней бросились к подводе Иоанна. Он осадил их насмешливым словом.

— Я думал, вы на приступ крепости ринулись. И сабли наголо…

Солдаты топтались у телеги.

Вперед выступил чиновный.

— Саровцы однако…

— Саровцы…

— По указу из Тайной канцелярии… Под караул!

Иоанн и опомниться не успел, как солдаты, тесня его, уселись по обе стороны грядки телеги.

— Трога-ай!

Испуганный конь забился в оглоблях, вытянулся, задергал телегу, и только знакомый ласковый голос послушника, успокоил его. Медленно потащились по твердой осенней дороге. Солдат, что сидел справа от Иоанна, то и дело тыкал саблей в спину перепуганного послушника и торопил, торопил:

— Гони, гони-и…

Иоанн прилег набок и затих. Все было ясней-ясного: явились-таки, подкатилась и под него та беда. Еще одно испытание… «Но не ропщу, Господи!» — сказал себе старый монах, закрыл глаза и вспомнил, что на дворе 30 октября 1734 года.

Уже далеко отъехали от Темникова — дорогу Иоанн давно-давно знал, а по старой сосне, что стояла у крохотного озерка, определил, что до пустыни осталось версты три-четыре. Он поднялся, тронул за плечо чиновного, который пересел на монастырскую подводу, а солдаты тащились на своей телеге сзади.

— Позволь проститься с братией.

— Простишься, простишься! Но до покоя твоего не допущу, да там и не убрано: солдатики и мои копиисты малость пошарили…

— Это как так? Самочинно?!

— Зачем бы нам тащиться сюда самочинно… Наказ был такой!

Не знал первоначальник Саровской пустыни, что накануне в его пустынь нагрянуло шестеро солдат и чиновных из Москвы.

…Это ближе к вечеру сильно забухали в ворота. Перепуганный привратник едва откинул створы — мимо его на ямских подводах, с гиканьем пронеслись незваные гости: канцелярист Тайной Степан Яковлев, два копииста и три солдата.

На площадь перед церковью сбежались монахи. Ефрем не сдержал раздражения:

— Вы что, яко вороги свирепые врываетесь в святую обитель?! Что за свист разбойный подняли?! Ну да, теперь ведь монастыри не в чести…

Яковлев упер руки в бока, тоже едва не кричал:

— Первоначальник где?

— В Темникове. Завтра должен вернуться.

— Ты кто именем?

— Ефрем…

— Ты-то нам и надобен. В цепи ево! — рявкнул канцелярист, — А где Феофилакт?

— Вот он я…

— В цепи! — опять заорал Яковлев.

Солдаты загремели привезенными цепями, сноровисто заковали монахов.

— Под караул!

Перепуганные чернецы молча разбрелись по кельям. Дорофея в пустыни тоже не оказалось — уезжал на дальнюю мельницу.

Утром солдаты засуетились у конюшни, запрягли монастырскую пегую кобылу и скоро съехали со двора. «За Иоанном!» — догадались монахи и не ошиблись.

…Иоанна никто не встречал.

Его посадили в отдельную келью и держали до тех пор, пока солдаты не отобедают.

Троих обречённых вывели из монастыря. Ефрем еще бодрился, нарочито громко гремел цепью, и Яковлев заорал:

— Успеешь, еще наслушаешься кандальных звонких песен. Аты, гривастый, чево тянешься как муха сонная… — шикнул чиновный на Феофилакта.

К воротам пустыни, откуда-то сбоку, вершне подъехал Дорофей и разом понял все. Озаботился, кинулся к Яковлеву.

— Умилосердись! Шубы, шапки позволь им взять — зима ж на носу. И дозволь, милостивец, проститься нам со святым отцом, с братьями…

Лесть монаха расслабила канцеляриста. Солдаты принесли из амбара нагольные шубы и шапки. Иоанн надел шубу, тихо порадовался: замерз же за долгую дорогу из Темникова.

Торопливо вышли из обители.

— Стоять! — тут же одернул Яковлев чернецов.

Иоанна, Ефрема и Феофилакта солдаты отвели от ворот шагов на десять. Взятые под арест стояли неподвижно.

На глазах провожающих виднелись тихие слезы.

Яковлев торопил.

Иоанн, гремя цепями, трижды поклонился до земли чернецам, широко перекрестил их. Поклонились первоначальнику, Ефрему и Феофиолакту остающиеся саровцы. Затем Иоанн также широким крестом осенил свою пустынь, передавая ее попечению братии и в заступление Божие и Царицы небесной. Он не выдержал и заплакал. Монахи скорбно опустили головы, Дорофей зарыдал.

Вывели за ограду запряженных ямских лошадей.

Загремели цепи. Заскрипели тележные оси — дорога спускалась к Сатису…

Ярко взблеснуло из-за туч высокое солнце на золоченом кресте Саровского храма. Ярким цветом осенних красок высветилась родная боровина — прощалась со своим старым пустынником.

Иоанн все оглядывался назад, жадно ловил глазами еще яркое сияние церковного креста и теперь, чему-то своему глубинному, открыто улыбался…


5.

После начальных допросов в Москве саровцев и берлюковцев перевезли в Петербург, в крепость.

Поскольку в дело попали монахи — «чины духовного ведомства», сперва допросить их решился первенствующий в Святейшем Синоде Феофан Прокопович. Такому высокому сану, конечно, не приличествовало являться в ушаковский ад — архиепископ допрашивал чернецов у себя на приморской даче в Ораниенбауме.

Феофан был очень заинтересован в исходе дела. К дознанию своему он привлек архимандритов Чудовского и Пацкого. Видимо, не совсем доверял Ушакову, глава Синода решил сам «распутать этот узел по предметам важности». Он скоро его распутал! После допроса несчастных подал Анне Иоанновне пространный, пугающий доклад, который императрица утвердила в середине августа, приказав «делать с арестованными что надлежит».

Начально и Иоанна коротко допросили в Москве в Синодальной канцелярии, а затем с Ефремом и Феофилактом увезли в Петербург. Там надолго как бы «забыли» о первоначальнике Саровской обители, но вспомнил о иеросхимонахе генерал Ушаков. Донёс служитель, что старец, похоже, сильно немоществует…

Андрей Иванович бегло прочел московский допросной лист Иоанна — он оказался кратким и не содержал ничего такого, за что можно было бы уцепиться и первому чиновнику политического сыска.

А из допросов саровцев следовало, что первоначальник «нравен» — то есть тверд в своих воззрениях, «состояния не коварного, только своего начальства над монастырем крепко держался» — крепко управлял, устав-то пустыни утвердили строгим… «В вещах, как-то книгах, которые при себе имеет — в тех братии не податлив». Последние слова, конечно же, нарочито сказаны для обеления своего аввы: не навязывал монахам запретное, ни в коем разе! В допросном листе объявлены личные труды Иоанна. Он сообщал, что наряду со всеми монахами, кроме того, что устав пустыни «содержит — несет послушание: лапти плетет и лестовки делает».

За ним пришли…

Он услышал тяжелые шаркающие шаги тюремщика и легкие летящие солдата, и разом понял кому и зачем надобен.

Замок заскрежетал, с грохотом откинулась железная накладка, и дверь со скрипом отворилась. Иоанн, гремя кандалами, встал, накинул на голову черный монашеский куколь, перекрестился и молча вышел в коридор, удивляясь как это еще держат его затекшие ноги — он так ослаб за последнее время, что и не чаял, что поднимется.

Допросная камора невелика. Голые пыльные стены, сырость по углам, местами щелястый пол. У оконной стены длинный стол, покрытый красным, давно вылинявшим сукном, на столе — зерцало,[77] трехрогие шандалы с оплывшими сальными свечами, бронзовые чернильницы, гусиные перья в тяжелых медных же стаканах, обязательная песочница для скорой сушки чернил.

Часто при допросах сидел секретарь Тайной — Хрущев, но на сей раз над столом возвышался только Ушаков. Никакого допроса не мыслилось и тот Хрущев без надобности.

Генерал внимательно оглядел старца и тут же заскучал. Ну, что проку мытарить этого высохшего схимника? За тетради Родышеского? Так их переписывают наверняка по всей Москве, кому в интерес. Разошлись эти тетради, эта книга по епархиям, монастырям, как и книга Стефана Яворского «Камень веры»… Тем паче и у вельможных книжников их не трудно бы сыскать, только кинься в домы… Что же причесть еще, какую вину добавить саровцу? Скупку земли, но все бумаги утверждены законным путем, а указ о закреплении угодий за монастырем сама императрица, по мнению Сената, высочайше утвердила… Передано из дворца: не лишать схимонаха ангельского чина — ну, в этом волен сам Господь Бог… И все же отпустить на все четыре монаха до окончания следствия нельзя — пусть сидит, спешить ему уже некуда…

И все же хотелось Андрею Ивановичу немного потрясти старца — падок генерал на откровения тех, кто попадал к нему в «пыточные горницы». Это пристрастие — вечная должностная слабина каждого сыскного служки.

Ушаков трубно высморкался, сдвинул было свой затасканный парик на сторону, но тут же опомнился — поправил и, как послушный школяр, выложил на потертое сукно свои пухлые ладони.

— Ведомо тебе, монах, о чем будет расспрос?

Иоанн слишко уж долго сидел в невольном затворе, давно понял, поскольку не «расстригли», значит не коснутся его и плети, пытки, что «забывают» о нем намеренно — сколько уж таких вот «забытых» прежде тихо угасало в крепостных узилищах…

— Ты, Андрей Иванович, небось, читал допросные листы. Позволь сесть, ноги не стоят.

— Садись и говори без утайки!

— А тайничать мне надобности нет, — Иоанн говорил тихо, но внятно. Голос у него давно сел, но не стал сиплым. — Вся вина моя в недосмотре за братией: долго я землю искал для монастыря, подолгу обретался в уездах и столицах. Вот за моей спиной и содеялось, может, и осудное.

Генерал вскинул руки.

— Как же ты, пастырь, пригрел государственных воров, этих злыдней?!

— Нарекаешь меня… Так вот и вышло. Батюшка, Андрей Иванович, что я! На твоих памятях, при Петре Алексеевиче уж какие близкие к государю головы падали — кому в вину вменять, кто не углядел?! За что же меня порицавши, винишь столь? Без меня Иосия принимал, постригал приходящих — своеволия, он же в священническом чине был…

— Откуда ты его прилучил?

— Знать не знал! Его царевны в свою бытность определили ко мне. Ведь он прежде в Симоновом монастыре иеродиаконом — мог ли я усомниться в таком посланце! А Георгия Зворыкина опять же Иосия пригрел. Но тоже — дядья-то. Один — стольник, другой служитель двора царского. Сам Георгий в герольдии у графа Сантия…

Они сидели в каморе вдвоем, даже место караульного солдата у входа пустовало. Иоанн слабел от этого разговора с Ушаковым, ему показался тяжелым уже и куколь.

Андрей Иванович лениво — для виду перебирал на столе бумаги.

— В твоей келье найдены зловредные книги…

— Мы — духовные лица, взыскуем истины, глубин любомудрия, а истина часто рождается в споре. И то правда, генерал, что истина не всегда ходит по лощеным полам дворцов. Господь правду любит скорей в рубище… А если уж прямо, начистоту говорить, то Родышевский на защиту нашева православия вышел, обличил лицемерие греховное. Маркел и есть зерцало правды!

— Но-но! Не бери на себя многова, монах! — Ушаков угрожающе привстал за столом. — У тебя там, да и в берлюковской воровское гнездо, огнище к зажжению смуты и матежа!

Иоанн уже мучился этим напряженным разговором, но его надо было довести до конца. В глубоко запавших потемневших сейчас глазах старца давняя кроткая грусть. Усмехнулся в смятую бороду.

— Это новгородец, Феофанушко, мнит так. Неймется ему, все-то врагов выискивает да государыню на них наускивает. Ну что это за верховный пастырь, который то и дело своих пасомых к дыбе толкает — обмысли-ка, генерал!

— Блюдет государственные интересы!

— Ему бы Божье соблюдать с тщанием. Не бери греха на душу, не отягощай совесть, Андрей Иванович! Какие мы мятежники, какие поджигатели?! Что Лопатинский, что Родышевский — они, повторяюсь, о православии ревнуют, о главном нашем! Ты же русский человек, нашей церкви, генерал. Обмысли-ка все до тово кореня истины — это тебе яко пастырь, сана не лишенный, глаголю!

Было, было! С годами все чаще задумывался Ушаков, все чаще кричала в нем укорная совесть и боли страдающей уже души. Вот и сейчас, уткнувшись в бумаги, забыв о монахе, выговаривал себе эту боль.

Почти двадцать лет прошло, как он, Толстой, Румянцев и Бутурлин задушили царевича Алексея — хотел, хотел того батюшка Пётр, а то разве бы посмели они… Душегуб — вот кто ты есть, дражайший Андрей Иванович! Ну, а кроме царевича, сколько за два десятилетия замучил ты в застенках народу разных чинов и званий, когда производил «кнутовое исследование», когда увечил людей на дыбе со встряской, приказывал травить спину, кнутом истерзанную, солью, жечь огнем… А скольких отправил на лютые казни, угождая трем венценосцам и высоким чинам, теперь вот немцам… Устал, устал от запального рвения вот тут, в этой преисподней. Да, изнемог, точно отяготился страшными грехами, отбывая свою жуткую пожизненную повинность… Теперь вот саровские и берлюковские монахи… И дела-то почти никакого нет, но упыри. Жаждут крови!

Генерал не сразу обнаружил себя в каморе, не сразу услышал голос Иоанна, а тот продолжал:

— Не усовершай зла! Коли и вправду какая вина на саровских — вот он я! Пытайте, казните! А чернецов моих верните назад в пустынь Богу молиться. И пусть радуется Прокопович, что меня, православного, поволокли на плаху или в Сибирь…

Андрей Иванович попытался, как прежде множество раз, оправдать вседневные труды свои тем, что неволен, что исполняет он высочайшие повеления, но глубинная, неподкупная совесть неизменно и сейчас напоминала, что чаша его грехов без останову тянет вниз и вниз…

— Отче… — Ушаков с трудом подавил в себе страшные мысли. — А ведь я тебя, пожалуй, и порадую. Прокопович-то, Феофанушка-то — помре…[78] Что мнишь? — генерал так и впился своими зоркими глазами в лицо Иоанна. — Ну-с…

И малой тени радости, «живства» не узрил генерал в бледном лице монаха.

— Господь ему судья! — Иоанн перебирал четки, они сухо постукивали в могильной тишине каморы. — В животе человека Бог волен — помнить надлежить нам об этом. О Прокоповиче же скажу словами аввы Фелассия. Речено им: «Мнящийся быть мудрым ум, есть облако безводное, носимое ветром тщеславия и пустой гордости». Вот и Феофан: всю жизнь метался, какую веру выбрать — тщеславился, прихоти свои бессчетные ублажал. А еще-то что? Светильники православия гасил. Нет, не будет он почитаем в народе нашем!

— Ты бы полегче, мних! — почти взмолился Андрей Иванович. — Ведь и тут стены слышат…

— Тебе видней! — Иоанн распрямился на стуле, забыл о четках. — Не стращай, генерал. Монахам ли страшна смерть! Нас Бог призреет обоч Себя. Что меня касаемо — на краю могилы стою. Пусть боятся геенны распинатели. Кто у маммоны в услужении…

Ушаков понял явный намек, вскочил с кресла, рявкнул в дверь, позвал служивого.

Тотчас явился солдат.

— Увести!

Оставшись один, генерал обнаружил, что он вспотел, испугался: с чего бы это? Он устало вышел из-за стола и бодро поспешил к заветной шкапе со штофом водки. Пил Андрей Иванович теперь очень умеренно, а прежде… однажды, еще в царствие Петра Великого, опился на праздновании спуска корабля на воду. Так, времена были между прочим и всепьянейшие!


6.

Он выпросил лист бумаги и чернил.

Припал к листу как к бесконечно дорогому: бумага всегда для него больше чем бумага. На ней ведь писано и печатано явлено Слово Божие, видение человеком окружающего мира, на ней запечатлены века истории, жизнь великих людей и трепет отдельных человеческих сердец…

Иоанн вспомнил о своей библиотеке в пустыни, о своих рукописях. Жаль, как жаль, что не брать, видно, более ему в руки своих книг, не услаждать себя тихими вечерами чтением великих, непреходящих мудростей Святого писания, мыслями святых отцов церкви, житиями святых светочей православия… Как хорошо, что отдал сестре Кате житие Сергия Радоженского — в народе, в простом народе надлежит быть сей книге — явятся и еще на Руси вожди духовные…

Вдохнул в себя запах толстой голубоватой бумаги: в запахе слышалась знакомая сырая прель застенка, а еще и острый дух трубочного табака караульных солдат. Странно, но табачная смоль поднимала воспоминания о воле… А не сидеть ему боле в своей обители над чистым листом, так много сказать бы надо.

Писал долго: кончался май, свет в глубоком косящем окне держался допоздна. На удивление скоро уставала рука, казалась как бы чужой. Это письмо, а точнее заповедание попросит отослать строителю Дорофею с братией. Что же легло на лист: братия, непопустительно блюдите принятый устав — он основа монашеского общежития. Пребывайте в мире и братской любви, безропотно несите принятые послушания и будет дано вам… Живите, возлюбленные высоким небом Господа. Не падайте духом: Христос — это радость, которая покрывает всякую скорбь. Не предавайтесь унынию: идет Божие смотрение о нас, смотрение о православной России. И храните уже добрую славу своей обители на страдомной саровской земле…

Иоанн несколько раз перечел написанное, повздыхал над помарками и успокоился: успел в ясном уме сказать напутное слово своим духовным чадам. Одно пощемило сердце, что не увидит он сам-то боле литых саровских сосен, взнесенного над ними креста монастырского храма, не увидит Арзамаса, родного Красного и остатних родичей в селе он тож не узрит…

Почти четыре года провел в заключении Иоанн.

Кормили скупо. В 1735 году выдавалось узникам Тайной кормовых денег: Маркелу Родышевскому, иеросхимонаху Иоанну, иеромонаху Ефрему, иеродиакону Боголепу и Феофилакту, крестьянам — братьям Максиму и Ивану Шелягиным, Александру Яковлеву — по три копейки на день. А расстригам Якову Самгину, Кучину, Викторову и Георгию Зворыкину по четыре копейки. Остальным колодникам: Протопопову, Родиону Никитину, Носову, Ивану Яковлеву, Роману и Ивану Никитиным, Барсову и Авраамову, причастным к делу, по две копейки на день. Позже и Иоанну урезали довольствие до двух копеек.[79]

Кончилось определенное Промыслом Божиим время испытаний подвижника веры и благочестия. Каждое утро и вечер на молитве стоя, Иоанн просил прощения у всех саровцев и берлюковцев — у тех, кто попал в Тайную и нес жестокое испытание.

Навязывалось прошлое, криком кричала неуемная память и почасту приводила к тихой печали: сколько же трудов и разных горестей пало на черного монаха, сколько разных невзгод, скорбей и туги сердца! Тяжким выпал для него ярем Господень… Однажды едва подумал об этом, тут же вспомнились слова из Евангелия, и он порадовался им, их спасительному смыслу: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдите покой душам вашим ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко», «Легко, легко!..» — вскричала согласная душа и пусть смерть является в это узилище — слава Богу за все! Он подивился, как изначалу долго не мирился со своим заключением, с камерой, с тем унизительным своим положением затворника по людской злобе. Но теперь-то он знал: эти его страдания — они последним испытанием Господним, который возлюбил своего верного слугу! Недаром же сказано: «Многими скорбями подобает нам внити в царство небесное».

Иоанн упросил приходящего священника отправить оказией, с верным человеком, присылку в Саров.

Батюшка с кротким, навсегда печальным лицом тюремного служителя, кивал головой в легком венчике редких седых волос вокруг маленького, почти детского личика.

— Дойдет твое письменное слово, отче, несумнительно. И, понизив голос до шепота, повторил сказанное узником: — Купцу Серебрякову, что здесь у Сенной. Ужо передам!

…В эту ночь ему полегчало так, что он как-то обостренно почувствовал, что еще жив, что сидит узником мрачного застенка. А ведь для него уже давно смешалось суточное время: держалась ли за высоким зарешеченным окном светлая глазница очередного дня, серая всегда сырая муть позднего вечера, или ночная тяжелая темень с давящей глухой тишиной. И не помнил он о времени даже тогда, когда молчаливый служка приносил грубую, скудную еду и кружку холодной воды оттуда, из мира.

В эту самую ночь на какие-то короткие минуты в голове нежданно проступила ясность, будто чистая, сверкающая лазурь высокого неба вдруг выпросталась из плотной заволоки черных неоглядных туч. И нечаянной, мгновенной радостью вспомнилась своя пустынь в Сарове с высокой колоколенкой храма, архимандрит Павел из родного Арзамаса и томное личико той далекой Улиньки в светлом опоясье распущенных им волос… А каменная крепь его узилища зримо проявила широкое парное лицо от словесной натуги, лицо фискала Андрея Ушакова в его сивом затасканном парике.

Слишком многое разом обступило Иоанна, многое овладело им. Он давно приступил к короткому определению затаенной своей мысли, что и сейчас напрашивалась облечься нужными словами. Пугала мысль, пугали, оказывается, уже готовые сказаться слова из заветного заклада. Но будут ли даны ему еще хоть короткие минуты вот такого просветления, хватит ли сил предать огласке обмысленное. Нет, не должно пугаться явленного слова! Раз оно сказано, его уже не удержат никакие внешние запоры — услыши же мир православный и вонми!

Тогда, в допросной каморе Ушаков лицом своим, вялыми словами, всем своим нутром явно винился не перед немощью представшего перед ним старика, но перед ангельской сутью монаха, правдой его слов. Да случись на тот час даже и сам царь в каморе… И он, поприжав бы гордыню, тож клонил бы свою повинную голову перед служителем Бога… Начал-то Алексей «тишайший», подзабывший, что и он ходит под Всевышним, а уж сынок-то его, Пётр, то и дело попиравший церковь и священство, кровью и огнем довел раскол народа до самого предела… Не знал, а если и знал он, то попирал в себе слова апостола Марка: «Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот. И дом свой разделил первый император, когда сына родного отдал на смерть, когда и духовное единство народа разъял…»

Как тот оглушающий гром далеко-далеко валом катится по поднебесью, так и зло распада души народной ярится долгими годами — прокатится оно разными, все более страшными бедами для России. Церковь по себе, царь — до императоров дожили — по себе, и не едино тело, не едина душа и сила. Чем же будущие венценосцы станете одолевать врагов своих, кои всегда у границ православных. И останется несчастный царь-государь одиноким слабым столпом никакой беды не уймёт, и легко будет повержен врагами… Страшная конечная поруха забеснуется вотчине. Слышите, слышите?!!

Внутренне взволнованный до предела, Иоанн утомился.

Он подумал, сказал или даже прокричал свое — не все ли равно. Послушные еще уста вознесли его мысли, его слова, а как откроет завтра ключник железную дверь камеры умирающа — ринутся они коридорами, другими отпертыми дверьми на волю, а там воспримут крик его души токи воздушные и полнота тревоги монаха найдет души многих умных людей…

Иоанн не успел подивиться, испугаться, ужаснуться своему провидческому прозрению на судьбу дорогого Отечества — храни его, Господи, храни!.. Тот лазурный свет высокого православного неба разом погас и тотчас померкло в старой голове угасающего монаха, и опять наволочь полузабытья объяла его, как цепко, навально держал петровский Санк-Петербург тяжкий мрак этой долгой северной ночи…

Он умирал от истощения.

Уже отказывало сердце.

И настал день, когда Господь сподобил его принять напутствие Святыми Тайнами.

Знакомый священник, все с тем же грустным лицом, согласно покачал легонькой седой головой. Свершил обряд и успокоил разрешительной молитвой: «Господь Бог Иисус Христос по благости и щедротам своего человеколюбия да простит тебя чадо, Иоанн, все твои грехи, я же, недостойный иерей, Его властью мне данной, прощаю и разрешаю тебя от всех твоих грехов, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь»!

Батюшка, свертывая епитрахиль, склонился над притихшим Иоанном и прошептал:

— Передал я твое Серебрякову. Скорбит он душой о тебе.

Остался один. Теперь, умиренным, он окончательно простился с земной жизнью, теперь уже ничто не связывало монаха с ней.

…Он лежал с закрытыми глазами долго, опять не знал ночь или день в столичном граде — ждал последнего для себя и дождался: увидел то давнее, что явилось к нему чудным видением еще до ухода в Введенский монастырь: икона, сама ли Мать Пресвятая Богородица сошла с небес, стоит она на белоснежном облаке, а потом тихо так опускается над ним и зовет к Себе…

И разом кончилась та тяжелая предсмертная тоска души, дух его более не томился, не страдал, куда-то избылось ощущение присутствия сени смертной, плоть затихла, он терял память о ней…

Иоанн вздрогнул, почувствовал, как потеплело у него в усталой груди, но потом наступило странное затмение и, очнувшись после этого, чернец окончательно освободился от бренного тела, весь устремленный в иные пределы.

В его последнее сознание ворвался какой-то яркий неземной свет, и он увидел себя вознесенным на высоченную белую колокольню — колокола мягко отливали чистым золотом и слышался тонкий нарастающий звон этого золота.

Он не узнал колокольни — увидел себя со стороны в белом широком облачении с воскрылиями.

…Захватывающая неземная радость рвалась в зовущую высь голубого неба. Угловые основы верха колокольни куда-то разом поплыли назад и растаяли, теперь теплая ветровая сила подхватила его — не то старца, не то давнего-давнего золотоволосого мальчика с большими светлыми глазами и понесла над изумрудной зеленью приречных лугов, над васильковой лентой родной Теши — он узнал ее! а потом и над темной синью такого знакомого соснового бора, знакомой поляны, родной пустынской церкви… Была ли под ногами какая твердь — он ни ног, ни тверди не чувствовал, взмахнул руками, белые, упругие воскрылья подчинились его взмаху, и захватила неизреченная радость полета, которого он так ждал когда-то давным-давно еще в босоногом детстве, и видел во сне.

Необъятная, теплая голубизна легко развернулась перед ним и понесла туда, к горним пределам.

Громко, победно звонили вослед золотые купола.

Где-то совсем близко ворковали счастливые голуби…

Кончились земные временные скорби подвижника. Он преставился в жизнь не стареемую для получения венцов и почестей небесных.

Иоанн умер 4 июля 1737 года, ему шел шестьдесят седьмой.

Над бездыханным телом священник сказал:

«Праведницы хотя и муку примут в мире, упование же их бессмертия исполнено; и вмале наказаны бывшие велико облагодетельствованы будут. Потому Бог искушал их и обрел достойных себе, как золото в горниле искусил их и как всеплодие жертвенное приял их».

Первоначальника Саровской пустыни тихо предали земле на погосте ближайшей к Тайной канцелярии церкви Преображения Господня, что в Колтовской слободе. На этом кладбище в то время хоронили государственных преступников.

… Михаила Серебряков дознался, где упокоился его славный земляк, и долго ходил на место скорби, поклонялся праху монаха и раздавал милосердную милостыню на помин раба Божьего Иоанна.


Загрузка...