Глава первая


1.

Иваша ждал Улиньку. Ждал, чтобы заглянуть в густую синеву её глаз, своими глазами ещё раз спросить о главном, о носимом в себе.

Катенька — сестрица младшая, припала к проталинке в обледеневшем кутнем окошке и в ладошки захлопала, весело закричала:

— Иду-у-ут!

Жёстко заскрипели стылые железные петли калитки, дробно застучали в сенях мёрзлые сапоги, распахнулась низкая дверь в избу, и с высокими завертями резвого морозного воздуха ввалились девки в крытых и нагольных шубейках, в ярких платках набойчатых.

Встали полукружьем, коротко помешкали, пошептались. Заводила — та, что вперед выступила, зачастила высоким, чуть простуженным голосом:

— Дозволь, молодой боярин, коляду пропеть, таусень покликать.

Иваша русой головой тряхнул, руками в поклоне развёл.

— Радуйте!

Девки дружно, весело запели:

Летала же пава по синему морю

— Таусень!

Не летай ты, сокол, высоко

— Таусень!

Не маши крылами далеко

— Таусень!

Много бояров во Москве

— Таусень!

Нет боле крестьян по Русе

— Таусень!

Нет такова молодца

— Таусень!

Как Ивана Федоровича

— Таусень!

Он на добром коне поезживает

— Таусень!

На высокий терем поглядывает

— Таусень!

На высоком тереме

— Таусень!

Сидит девица-душа

— Таусень!

И бела, и румяна, хороша

— Таусень!

Добру молодцу суженая

— Таусень![1]

Кончили девки петь, низко кланялись с выбросом рук, кликать начали:

— Сытости дому!

— Дождя на поле!

— Лад в семье!

— Коровок во двор!

— Будь в работе спор!

… Летели из лёгкой берестяной кошёлки на Ивашу, на скоблёный пол частые золотые брызги овса.

Колядницы смеялись, а Иваша с поклоном раздавал им лесные орешки и загодя купленные в Арзамасе медовые пряники. Особо качнулся перед Улинькой, поймал взгляд её горячих любящих глаз и возрадовался: вот и ответ жданный!

В этой своей радости почти не углядел, как девки с весёлым гомоном опять напустили в избу ядрёного зимнего морозца, как хлопнули тяжёлой замокшей дверью.

Часом или двумя позже приехал из-за Тёши-речки родитель, позвал отмётывать сено.

Троерогими деревянными вилами ворочал один Иваша — отец сидел на деревянном чураке, искоса поглядывал на сына, выросло чадо, во всём наметился статный парнина.

Иваша собрал остатки сена с саней, поставил в конюшне вилы, и тут Фёдор Степанович поманил его.

— Ходи сюда, садись.

Сын, отряхивая с шапки и плеч короткого рыжего чапана сенную труху, присел на край питьевой колоды для скота, смущенно зарделся лицом: знал, догадывался — станет увещевать родитель. Сходил он в дом, а там уж Катенька, эта сорока-белобока, скоро настрекотала о приходе колядниц.

Родитель оминал свою заиндевелую светлую бороду, нарочито хмурился. Начал выговаривать:

— Али тебе не ведом царёв указ?! На моих памятях Алексей Михайлович строго-настрого осудил кликать колядниц и усень, запрет наложил на скоморошество, игрища непотребные, дал в городы и уезды наказ крепкий, чтоб впредь никакова бесчинства, что супротивно христианскому закону. За все эти неистовства быть от царей в великой опале и наказании…

Никакой особой строгости в голосе отца Иваша не слышал и потому отговаривался едва ли не со смешком.

— Не успел упредить девок, за книгой сидел…

— Ульяна их привела — догадываюсь, — теплел глазами Фёдор Степанович. — Добра девка подниматся, слышно, и благонравна. Такую бы залучить в дом — ле-естно!

Иваша открыто заулыбался, хотел своё сказать, но родитель осадил, покрепчал в голосе:

— Ты, паря, возьми всё же в толк, не будь простоумком. А как на мою старую голову падёт та опала, как донесут в Арзамас соборному протопопу. И чево после ждати мне, церковному чтецу,[2] за ослушание твоё? Скажут: не отвращал отрока, попустил бесовскому…

— Да у нас в Красном вроде изветчиков нет, — пытался оправдаться Иваша. — А и сбегает в Арзамас какой подслушник — дядюшка нам крепкой заступой!

— Эт-то ладно, что Михаил у нас священствует, что в согласии он с протопопом и с игуменом Спасского. Всё ж в последний раз упреждаю. А то не посмотрю… косицу надеру!

… Из двора Поповых, от конюшни, хорошо виделась лёгкая шатровая церковь Рождества Христова. На тёмном от летних загаров срубе её вспыхивали сейчас белые крылья голубей, неподалёку в белейшей пышности высокого сугроба стояла в тихой зимней дрёме старая ветла, густо облитая сверкающим серебром инея. Блестели на солнце чистые снега и на низких крышах мужицких изб, кое-где из снежных шапок дразняще проглядывало литое золото обдутой ветром соломы.

— Пошли, пощипыват! — Фёдор Степанович потёр ладонями покрасневший нос, стряхнул с усов и бороды намерзшие сосульки и встал.

— Матушка пирогов морковных напекла, — поддразнил родителя Иваша.

— Пироги — дороги-и! — едва не пропел старший Попов и пошагал к крыльцу.

А Иваша ещё малость постоял у прясла, радуясь этому яркому деньку, радуясь тому, что так славно у него на душе: Улинька-то всё, всё глазами ему сказала. Ах, ластовица милая!


2.

В жданный канун Ивана Купали забегали красносельские девки из калитки в калитку, из ворот в ворота, зашептались, зашушукались — начался сговор, как завтра ладить, в лугах гуляти.

Земля слухом полнится: сказывали преж, что в иных-то местах купальская ночь, а падает она на самую летнюю теплынь растворную, зело шумна, греховна даже. А по обычаю села Красного «купальни» начинаются едва ли не с первого воскресения после Пасхи, как ведро стоит, и продолжаются до остужения речной воды.

Больше-то в светлые летние ночи молодые пели песни за селом у Тёши. До утра какие-то отрешённые ходили — одни большим, другие малым уличным сбором и без устали тянули протяжные проголосные песни. Засидевшиеся допоздна старики на прикалиточных лавочках, бывало, седыми головами качали: это сколько же песен звенит, живёт в народе русском, ведь вот до восхода солнца девьи голоса. Вот тебе и неволя барская, разные там крепости и утеснения. Не-ет, душу-то божью не утеснишь!

Чем дорожило красносельское девьё, что соблюдали со времен дедичей в благодатное летошно время, которое два-то раза в году не цветет… Семик после Пасхи на седьмой неделе, в четверг перед Троицей. В этот день девки судьбу свою пытали: венки плели, вети на берёзах заламывали и загадывали — если к воскресенью, к Троице, завянет та ветка заломанная, замуж в этом году выйдешь…

В Троицын день надевали лучшие сарафаны, а у иных они пошиты из дорогой китайки, тафты, лудани и камки, сходились на лугу, тут составлялся общий хоровод, и пели девки с припевом «ио, ио», а к этому ещё и добавляли «пок, пок, моё сердечко». Расходились по домам опять же на свету.

Где девки, там и парни. В эту «страшную» купальскую ночь, в эту древнюю встречу лета, разжигали они близ Тёши жаркие костры и с дикими глазами прыгали через огонь, а возвращались в село со свистом самодельных липовых дудок.

… Был тайный сговор, где-то среди ночи Улинька крадучись поотстала от подруг-песельниц, да и прибежала к Тёше, к старой раскидистой ветле, что тихо подрёмывала над тёмной парной водой. Тут, на самом бережке, на сухом мелком прутовье, на траве сушёной, где Иваша частенько рыбу удил, они и присели: Улинька, уставшая от долгой ходьбы с девками, а Иваша от тягостного ожидания.

Уже ночь в своей таинственной, завораживающей сутеми на исходе, уже затеплилось малость на востоке, а они, прильнув друг к другу, почти молча сидели, счастливые, близкие душами, согласные в редких словах. А зачем оно, многословье! Кто истинно любит, тот не бренчит о любви.

Без умолку кричали в приречных лугах — там, за Тёшей, перепела и коростели, а ближе выгонная луговина затягивалась лёгким туманцем и устилалась душевными песнями: песни то взлетали вверх, то стихали, опадали в росные травы, чтобы взорваться смехом, девичьим разноголосьем и весёлыми криками парней, растерявших к утру обычную степенность.

… Он распустил её косу — волна светлых волос рассыпалась и ровно успокоилась на белизне её расшитой рубахи с широкими рукавами.

— Вот так, согрева моя сердечная…

Девушка недоуменно взглянула, а когда Иваша подал ей красивую ярославскую ленту, она вся вспыхнула, благодарная, опять прильнула к его широкому плечу.

— Обавник,[3] сладимый мой…

— Ладушка, сватов пришлю, свадьба чтоб на Казанскую.

— Ждать буду тово денёчка, любый мой…

Её глаза опять вспыхнули открытым счастьем.

А не знали, не ведали в занимавшееся, мягкое светом утро Иваша с Улинькой, что эта купальская ночь после на всю жизнь останется для них особой радостью и печалью. Где-то в августовскую пору, нежданно-негаданно, по слову барина, затребован был кузнец Олекся Железнов всем домом в подмосковную усадьбу, где и определили его к тому же ковальному ремеслу. Приказано было ехать немешкотно.

Увезли Улиньку, отняли у Иваши ластовицу весёлую.

Не выпало и попрощаться, может, зарок дать. Красносельские мужики накануне снарядили обоз с кошмовальным товаром на Макарьевскую ярмонку и уже не в первый раз тот товар доверили грамотному, бывалому причетнику сельской церкви Фёдору Попову. Он принимал от нижегородского скупщика расчёт, а по приезде, глядя в записи, кто сколько отправлял кошем — рассчитывался с шабрами.

Надо же, напросился Иваша с родителем. Давно наслушался от него о Макарьевском монастыре, о самой ярмонке, о Нове-граде, древнем кремле каменном, об Оке с Волгою, что сошлись у Дятловых гор, и упросил отца взять с собой.

Съездили ладно, а вернулись в село — молча подала мать расшитое полотенце и заплакала.

— Как Ульянушка вот тут, на лавке, убивалась, как слезами, горюша, уливалась… Сидим, обе ревьмя ревём. Это она тебе утиральник к свадьбе приготовила, расшит-от как…

Ушёл Иваша в сенник едва не со слезой. После, тёплой ночью, объявился у старой приречной ветлы и горько поплакался о потере желанной и самому себе, и всему миру… Занемел с той поры паренёк. Как-то разом осунулся и ходил с нездешними глазами, говорил с родителями мало. Только больше стал усердствовать в домашней и уличной работе, да в сельской церкви.

Всё ждал весточки от Улиньки — год ждал! Дождался. Приехал однажды из подмосковного села барина староста и между прочим объявил Фёдору Степановичу: волею господина выдана Ульяна за барского кучера…

Как-то родитель выравнивал скобелем новое окосево, а Иваша топор точил. Кончив работу, сели на крыльцо. Вытирая рукавом холщовой рубахи пот с лица, отец твёрдо сказал:

— Знать, не суждено тебе. Не кручинься шибко-то, смиряйся… Всякую долю Бог посылает испытанием. Прими это и не стенай: грех! Эх, волюшка, долюшка ты мужицкая!

И тяжко вздохнул Фёдор Степанович.


3.

Поворот лестницы, жёсткий зимний скрип ступеней — легко, окрылённо взбежал наверх. Голуби, что сидели на перилах последнего пролёта, поначалу дружно поворчали, но тут же узнали, успокоенно зауркали, ближний сизарь поморгал оранжевым глазом и вытянул шею: не принёс ли звонарь сухих хлебных крошек, а то плотной крупки…

Голуби, как всегда, шумно взлетели, Иваша перекрестился, взялся за верёвку большого колокола, упёрся левой ногой в шершавую, избитую сапогами половицу и начал раскачивать язык. Тот послушно, всё ближе прикачивался к округлому отвесу колокольной меди и наконец коротко и сильно ударил. И тотчас густым навальным звоном властно распёрло этот верхний застоявшийся холод, паренька обдало ледяной волной, и следом над засинелыми снегами поплыл на все четыре стороны света мягкий вечерний благовест.

Здесь, на колокольне, Иваша всегда чувствовал себя каким-то особенным, вознесенным, свободным от многого земного. И в студеный ли зимний день, в час ли бурного обвального весеннего дождя, а то в томительно тёплый летний час, наконец в ненастное осеннее утро или вечер — всегда его манила высота, эта необъятная дорога вверх к мыслимой святости…

Кончил звонить, привычно оглядел далёкие, смутные сейчас очертания зимних лесов на северо-востоке, ближе более чётко проступала Высокая гора с плотной щетиной черного липняка, а еще ближе, над извивами заледеневшей Тёши тянули вверх раскидистые сучья старые ветлы. Он повернулся. Направо открылось осевшее в снега село, чёрные строчки огородных прясел. Зыбнуло сердце: на глаза попался чёрный провал створа распахнутой кузни Алексея Железнова. Где ты там под Москвой, дядя Лёша, и как-то живётся-можется на чужбине дочушке твоей Улиньке. Помнит ли она своего первого обавника Ивашу?

Плотный, ровный ветер не унимался, тут, на высоте, поддувал под короткую шубейку, гнал вниз. Иваша постоял ещё, теперь вслушиваясь в непрерывный, тихий погуд мерзлых колоколов.

Медленно, медленно спускался с колокольни: земное, грустное тяготило. Зачем он поднимает в себе прошлое? Ничего же такого и не было между ними, только разок и посидели уединённо в ту купальскую ночь на бережке Тёши. Ну попустил он малость себе тогда в чувствах возле горячего девичьего плечика — только-то! Не казнись, не томи сердца — отринь от себя то, что не сбылось, чему не суждено повториться…

Вечерняя служба в Красносельской церкви кончилась, прихожане расходились по домам.

Ему надо прибрать в церкви. Иваша любил именно этот вот час, когда старая деревянная церковь ещё полна живого человеческого тепла, запаха воска и аромата ладана, когда стены её ещё держат затихающее неясное уже пенье, возгласы священника, да и его чистый голос — голос чтеца. Нынче он опять прислуживал вместо родителя, что-то Фёдор Степанович занедужил.

…Истаивали перед иконами жёлтые медвяные свечи, Иваша собрал в деревянную чашку огарки, и тут вышел из ризницы священник, одетый в простенькую длиннополую шубу и чёрные валяные сапоги — бородатый, с уставшим, задумчивым лицом.

Запахивая шубу, отец Михаил вскинул голову.

— Добре нынче читал и служил — усердствуй и далее. Приходи после — книгу привёз из Арзамаса, у Спасского игумена выпросил.

— Приду, дядюшка! — радостно отозвался Иваша.

Он скоро управился в церкви, потушил последний, у притвора, напольный светец и вышел на паперть. Увидел на дороге священника в окружении старух и, любя его, пожалел: ноги стали слабки у батюшки, ходит натужно, с батогом. Отец-причетник всегда на слово скуп, для сторонних и вовсе молчун, а вот дядя говорун со всеми, а потом и книжник. Сколько он Иваше порассказывал из библейских времён, из отчих преданий и даже о тех царствах, что подпирают русскую землю с юга и запада.

Как-то трактовал и о родных местах:

— Нашева села Краснова зачин таков: во времена оны два мордвина тут сукна валяли и красили в красный цвет. Подали они царю челобитье, просили дозволить брать в мастеровые разных прибылых, набеглых. Дал государь позволение с той оговоркой, что браты воспримут свет православия и поставят храм Божий. Вот так и наросло село. А что касаемо озера нашева, вода-то в нем кармазинная,[4] так это от той же краски суконной, а потом и подземные протоки к нам из болот…

Дома наскоро поужинал и пошёл к дяде — всего-то уличную дорогу наискось перейти.

Старый священник не любил с племянником праздных разговоров, всякий раз, прозревая будущее родича, готовил его к службе в храме.[5] В горенке батюшки они сиживали всегда одни, света не зажигали. Дядя и сейчас почти закрывал собою окно. С улицы лунный свет высвечивал окрайки его головы, и потому редкие волосы старика казались легким серебряным венцом…

— Дядя Миша, — ласкается голосом Иваша. — Вот часто слышу: страх Господень. Как учено понять? Разве страх не един?

Священник молчит недолго.

— Человеку ведом страх живота своево. А страх божий — это уж начало мудрости нашей, глядение в себя. Нет-нет, Ивашенька. Не боязнь Бога, а скорее всево боязнь отпасть от Него. Ну, что ещё сюда прикладом: страх этот двояк — один является к нам от угрозы наказания. Уж коли боимся, то и побуждаем себя к воздержанию, терпению, упованию на Всевышнева. Ну, а другой страх, как думаю, сопряжён с любовью к Богу, естество благоговения перед Ним…

— Севодня родитель мой перед службой научал соседа нашева: иди и покайся. Всяк ведает: покаяться в душе или священнику за недоброе слово и дело. А как это опять же изъяснить по-книжному рассуждению?

— Можно, племяш, и учёным штилем. Покаяние — это ведь сердцевина духовной жизни, это, проще сказать, перемена к лучшему — вот суть покаяния. Очищение совести нашей. Ефрем Сириянин глаголал, что Бог более радуется об одном кающемся грешнике, нежели о девяносто девяти праведниках.

Луна уплывала из окна — Иваша заторопился, священник уходил на покой рано.

— Последнее, дядь Миша. Что, опять же учено, думать о молитве?

Старик порадовался вопросу племянника. Глубинное познание взыскует — молодцом!

Мягкий шелест слов не кидает в дрёму: племянник весь внимание, память готова воспринять услышанное.

— В молитве мы открываем Бога! Молитва — дыхание духовное. — Отец Михаил минутно помолчал, подбирая нужные слова. — Молиться нужно чаще, чаще благодарить Всевышнего. За что… Да вот хоша бы и за наступление ночи. Бог освобождает нас от дневных трудов, даёт отдохнуть, даёт силу. Молитвой мы приближаемся к Богу… Отсюда проистекает надобность чаще молиться. Ну, довольно! Поразмысли о моих ответах, утверди узнанное. А утвердится в голове, как сойдёмся, поспрошаешь о новом…

Крепчал мороз, хрустел под валенками снег. Ярко сияли звезды на синем пологе неба. Хорошо думалось о дядюшке: недаром за книгами сидеть любит. А берёт он их то у арзамасского протопопа, то в Спасском монастыре, — там всяких книг, сказывают, довольно. Вот бы самому попасть к игумену!

Он нёс завернутый в холстину список жития Преподобного Сергия Радонежского — дядя Михаил достал в Арзамасе, не в Спасском ли…

Подавая свёрток, батюшка поднял голос:

— Поучайся от святова! Сергий — столп церкви Христовой. Он молитвами и назиданием поднесь питает народ наш. Стал Игуменом всея Руси, величают его и возбранным воеводою отчей земли, ибо это он, Сергий, благословил воинство Дмитрия Донского на одоление злобного Мамая триста лет тому назад. Воспряла после победы Россия…

После со списком жития Сергия сын Фёдора Степановича не расставался почти до конца своей жизни. Стало для него житие святого настольной книгой и учило главному — тому многому, что определено угоднику Божию.


4.

Этот сон виделся таким ярким, таким необычным и так взволновал, что Иваша проснулся с сильным биением сердца.

Уже малость светало, проступил из тёплой кисловатой темени избы оконный проём. Он лежал тихо, в каком-то странном трепете и бережно перебирал увиденное, пережитое во сне. Невольно подумалось: сон-то не вещий ли выпал?

Сходили к заутрене, хотелось Иваше тут же рассказать своим о ночном видении, но умолчал пока, оберёг тот сон и только вечером одной матери доверился:

— Чуден сон мне наслан…

Агафья сидела за прялкой — за верчением то падающего вниз, то резко взлетающего веретена зорко следил рыжий котёнок, порывался поймать его лапкой.

— Мало ли, сынок…

— Нет, матушка, похоже такое неспроста. Такова преж не снилось.

— Сказывай!

— А вот… — Иваша отложил книгу и заговорил. — Зрю икону Пресвятой Богородицы. Стоит она на воздухе, как бы сходит на храм, а ликом своим светлым ко мне обращена и призывает к себе.

— Так что же?

— Смотрел с умилением, плакал и обещался.

— Что тут вещева? Люб ты Пресвятой Матери и высит Она тебя. В храме угождаешь, родителю на службах пособником…

Прошло мало, прошло много дней — запамятовала о сыновьем признании Агафья, а Иваша-то бережно держал в себе виденное, не забывал. Рассудил так: Господь с Пречистой Матерью зовут его к подвигу в иноческом образе. Сама душа такое подсказывала.

Рабочая весна наступила — позвало поле, потом в череде дней другие дела и заботы захватили: конюшню перебирали с отцом, а после глиной её в пазах обмазывали, веснодельные дрова возили и пилили.

Но, чем бы ни был занят Иваша, все же чувствовал, что несвободен, и нет-нет, да и вскинется в нём укорное. И однажды вечером, когда за Гнедком с уздечкой ходил к Тёше, прорвалось в этот тихий вечерний час: почему так малодушен, живёшь с упряткой того, что объявить надо.

Не сразу и заметил, что заговорил вслух:

— Время тебе о душе помыслить! — Он услышал свой и не свой голос и затаился в шаге, похолодел от напряжения, от ожидания дальнейших своих слов. И они сказались, опять же вслух:

— Время исполнить обещание!

Да, да, он же обещал… И опять Иваша ощутил какую-то особую боязнь и особую радость.

Слабость, робость юности ещё владела юношей. Пугался он будущего, к которому призывался свыше, к которому подвигал себя сам.

С нетерпением ждал ещё знака, перста указующего. И удостоен был в этом своём смятении вторым видением.

… Дома он. Видит оголовок лавки, что некогда в мальстве выщербил ножом. В переднем, красном углу киот с иконами, и видит себя у стола. Стоит он, подперев голову ладонью, и думает о неисполненном своем обещании. Не заметил, как вошли с улицы иноки в чёрном. Слышит голос иеромонаха: «Мы пришли постричь тебя по твоему желанию». Клонит Иваша голову, а иеромонах, взявши ножницы, начинает пострижение волос крест-накрест…[6]

Иваша и на этот раз рассказал матери о своем видении.

Агафья тут же загорюнилась. Всего-то восемнадцать сыночку. Всем взял… Когда чадо выросло и не углядела, как не заметила и канувших своих молодых годочков. Едва парень поднялся, теперь бы только радоваться. Всё-то тешила себя нехитрым раскладом: оженим, сноха в дому помощницей, а там внуки пойдут. Постареет Фёдор Степанович — сынок на его место в храме заступит. Дьячком хоть сейчас, но может и до священника подняться, в научении искателен, на все церковное памятлив. Духовное звание почитаемо, прокормление надежное. Ах, сына, сына!.. Цветущие годочки сокрыть в келье!

Вечером, когда Иваша ушёл по двору убираться, передала Агафья мужу взволнованный сыновий рассказ.

Фёдор Степанович неспешно готовился в церковь, только что вымыл руки и теперь вытирал их холщовым утиральником. Выслушал сбивчивые слова жены и тихо объявил:

— Так давно род наш в храме служит — родитель мой священником… Сказано же: один сын — Богу, второй — царю, а третий родителям кормильцем. Вот первова и отдадим Всевышнему. Не станем перечить Ивану, пусть грехи наши замаливает, да и себе уготовляет царствие небесное. Монастырь скоро душу выправит, мир же соблазнит её и развратит…

Шло время, родители не отвращали сына от его желания, но и не торопили с уходом из дома.

Долгонько ждал родитель, когда сын сам откроется в задуманном, как скоро окажет свою крепость.

Ехали на Гнедке из рощи — нарубили берёзовых ветей для банных веников. День стоял душным, морило с утра, коня донимали пауты, и он без понукания шёл ходко, бесперечь обмахивал свои потные бока длинным хвостом.

Иваша теребил в пальцах тонкий прут, признался:

— Велено мне свыше в монастырь идти. Благословишь ли, батюшка?

— Вижу, ты душой-то уже отошёл от нас, — почти скорбно отозвался Фёдор Степанович. — Сведал я о твоих снах, передала мать. Что ж, не перечу Богородице, быть по Ее произволению! Но кто мне дома, в поле помощью…

— Так, братец меньшой подрастает, Катенька на выросте…

Сын осторожно спросил, в какой монастырь ему напроситься. Родитель пожал плечами, лениво перебирал вожжи.

— Конешно, всё едино, в какой обители Богу служить, а всё же… В Арзамасский Троицкий не ходи, там в особном[7] как-то нестройно. Там каждый из братии жильё, брашно[8] имеет из своего кошта — там и до греховных распрей недалеко. Благословляю тебя во Введенский, игумен там добрейший и впрямь ангельского чину. Монастырёк бедный, зато на площади городской, на украсе. Попервости будем видеться в базарные дни. Я тебе, сын, признаюсь: как останусь один ежели — тож в Введенский уйду. Тамо и будем обретаться вместе. Тамо и глаза мне закроешь… Что ещё? Земли в Введенском нет, надрыва тебе на поле не будет…

— На самом бою монастырь-от, — засомневался Иваша. — Вокруг ограды с утра до ночи суета сует…

— Да это… — Фёдор Степанович попридержал побежливого коня при спуске с луговой горушки. — Ежели укрепится в тебе духовная ограда, то все мирские напасти, все льстивые соблазны всечасно сдержит.

Сын кивал, соглашался.

На том и порешили: в Введенский Иваше.

Родитель вспомнил:

— Любомудрием я не награжден. Сходи к игумену Спасского, Афанасию. Испытает, наставит и благословит. Он меня давненько знает, нет-нет, да и видимся. Скажешь, чей ты родом. И ещё: мать излишне не терзай разговорами об уходе, ей всё это в тугу.[9] И без тово унывными охами и вздохами томится.


5.

Русичи — оратаи, ремесленники, купцы и воины создали свой обособленный, свой дивный мир, о котором в XIII веке сказалось во всеуслышание: «О светло светлая и украсно украшенная земля русская». Несмотря на все тяжкие повороты своей истории, русский человек всегда следовал велениям своей православной души, которую заботливо формовала святая Церковь Христова. В сознании русских православие принимается как чистая жизнь во Христе. В этом виделся идеал Святой Руси.

XVII век… Под началом своих духовных пастырей — это яркое время стремления большинства простого народа выстроить своё обитание на высоких основах святости православия.

Претерпев в начале века страшное бремя Смуты, вдоволь познав голод, телесные немочи, ужасы междоусобных браней, иноземного разбоя, насилия и наконец церковного раскола, многие из соотичей в городах и сёлах ожидали суровой Божьей кары за личные и мирские грехи тяжкие. Более того, ожидали кончины мира, которая, по предположениям фанатичных книжников, совпадала с 1666 годом.[10]

Всё это создавало особо тревожное напряжение в народе. В вере, в церкви духовно окормляющей, в нравственных исканиях люди хотели обречь спасение. И потому уход в монашество почитался — монашество виделось ангельским житием, приуготовлением к переходу к райской жизни после земной юдоли.

В этот XVII век в России быстро умножалось число церквей и монастырей. Если большая часть духовенства пополнялась из народных низов, то в монашество шли и дворяне, бояре, князья. Рост числа церквей и монашеских обителей хорошо виден и на примере Арзамасского уезда. За сто с небольшим лет со дня основания Арзамаса в городе и за его чертой насчитывалось 186 храмов и восемь монастырей.


… Уже прихватывало, подмораживало землю в октябре. Почернели леса за Тёшей, сумрачные поля ждали снежных покровов, на пажити с поздней отавой сиротливо стояли кой-где ещё не вывезенные стожки побуревшего сена.

Всё реже оказывало себя прощальное осеннее тепло. Далёко по утрам давали знать о себе соседние абрамовские мужики — бондари. Эвонде на дороге, почти и не видимы, а кади, бочата, что везут в Арзамас, гремят на всю округу. Торопитесь, не мешкайте люди, вот-вот рубка капусты — на посуду у многих спрос.

Родитель сидел в передке телеги, не торопил Гнедка и по обыкновению молчал. А и хорошо: подъезжали к Выездной слободе и охотно смотрелось по сторонам.

За церковью Смоленской Божией Матери Арзамас открылся широко, вольно. На высоком гребне горы, что поднялась над тихоструйной Тёшей, бросилось в глаза чёрное дубовое опоясье крепости с тремя западными башнями. Над ровной линией крепостной стены весело выглядывала маковка соборного храма во имя Воскресения Христова — дубовая клеть, верх шатром, паперти на стрелах…

Проехали насыпь, деревянный мост через речку и стали подниматься по взвозу к срединной Настасьинской башне, коя, по преданию, была названа так при закладке крепости самим Иоанном Грозным летом 1552 года, когда он шёл воевать Казань. Знать, крепко любил свою супругу Анастасию Романовну молодой царь, знать, частенько вспоминал её имечко в долгой разлуке…

Над башней — православный крест, в нише башни — тёмный лик иконы. Перекрестились.

Фёдор Степанович кивнул знакомым седоусым воротникам, и Гнедко легко вынес телегу на главную Арзамасскую площадь. Слева встала лёгкая высь соборного храма, справа, в среднем Малом остроге, стояли две церкви Николаевского женского монастыря, а напротив его, в каких-нибудь двадцати-тридцати саженях к востоку дремотными окнами гляделась маленькая церковка Введенской мужской обители.

Очередные хозяйские заботы увели родителя к купцу Масленкову, а Иваша привязал Гнедка к длинной площадной коновязи и пошагал к Спасскому через восточные Кузнечные ворота.

По отлогому склону спустился в овраг с узенькой речкой Сорокой. Тут, на затоптанной крохотной полянке, остановился — на взъеме другого берега оврага поднималась большая Благовещенская церковь, а уж за нею, на холме и белел каменный пятиглавый Спасский собор Спасо-Преображенского мужского монастыря. Некогда возведение его на возвышенном месте, конечно, приличествовало воспоминанию монахов о Преображении Господня на Фаворе, во имя которого и был посвящён храм.

Спасский уже начал обноситься каменною зубчатою оградой, за которой высилась красивая белокаменная шатровая колокольня.

В покои игумена проводил молодой послушник.

Афанасий вышел в простенькой рясе, благословил, протянул худенькую руку для лобызания и вернулся в своему столу, покрытому тяжёлой тёмной тканью, которая спускалась почти до самого пола.

— Что так заробел? — игумен заговорил почти ласково, не по возрасту молодые глаза его весело сияли. — Садись и не таись! Знаю, по слову родителя, грамоту разумеешь, прислуживаешь в церкви. Верно ли, что метишь принять ангельский чин?

— Так, святой отче.

Афанасий потёр свои маленькие руки, воззрился на Ивашу с открытым торжеством. Горденек ликом вьюноша, сейчас его и осадить…

— Нут-ка, для размину памяти твоя, поспрошаю. Как сказано о Святой Троице в священном писании?

Иваша вспомнил — дядюшка Михаил давненько просил затвердить.

— Апостол Матфей, глава двадцать восьмая, стих девятнадцатый: «Шедше убо научите все языки, крестяще их во имя Отца и Сына и Святого Духа». Еще от Иоанна — глава пятая стих седьмый: «Три суть свидетельствующи на небеси, Отец, Слово и Святой Дух, и Сии триедино суть».

— Ну-ну… — крякнул от удивления игумен. — А что есть таинство церковное?

— Священное действо есть, когда на человека обращается благодать или спасительная сила Божия.

— Ладно! Сколько таинств у нашей матери-церкви?

— Седьм! Суть: крещение, миропомазание, причащение, покаяние, священство, брак, елеосвящение.

— Быстр ты разумом! — умилялся Афанасий. — Вспомни-ка, что сказано у святова Иоанна о молитве?

— Глава четырнадцатая, стих тринадцатый: «Еще аще что просите, сказал Христос, от Отца Моего во имя Мое, то сотворю да прославится Отец в Сыне».

— А чево нет в «Часослове»?

Иваша удивился легкости вопрошения.

— В «Часослове» — вседневные службы, окромя литургии.

— Ну и что касаемо самой службы… На вечерне после первого возгласа священника перед престолом, что поет хор?

— Хор-то у нас в Красном тово, не архирейский…

— Да уж вестимо! — коротко хихикнул игумен.

— А поёт хор псалом о сотворении мира, прославляем премудрость Божию: «Благослови душе моя, Господи! Благослови еси, Господи! Господи, Боже мой, возвеличился еси зело, все премудростию сотворил еси. Дивна дела Твои Господи! Слава Ти, Господи, сотворившему вся!»

Спасский игумен осторожно потёр перстом широкую переносицу, поднял глаза и не скрыл под жёсткими усами простодушной улыбки.

— Зело памятлив и научен, сын мой! Да тебя и сейчас не зазорно видеть в попех! Давно ты в храме родителю помогой? А сколь те годков?

— С отроча в церкви. А лета мои — восемнадцать.

— Изрядно! Во-о-от! От добра корня — доброе древо растёт и цветёт. Так ты нарядился в монастырь… Ведомо ли тебе, что иноческая жизнь, монашество — удел немногих. Ты всецело отдаёшь себя служению Богу. Помни: свет инокам — ангелы, свет мирянам — иноки. И ещё помни слова Нила Росанского, тот сказывал: «Монах есть ангел, дело же его есть милость, мир и жертва хваления». Ты воньми, Иван, возьмёшь на себя добровольное мученичество, самоотречение, жизнь вдали от мира… Вот что советую: иди и паки и паки обмышляй ещё, попугай себя монашеством, чтобы после не хулил меня и не травил свою душу — никто тебя силком за монастырскую ограду не тянет. А ежели укрепишься в желании принять постриг — приходи, отправлю тебя на послушание в Введенский, там потруднее во всём, чем у меня…

— Я и помышлял о Введенском! — не сдержался Иваша.

— Похвально!

Афанасий встал из-за стола и явил милость: проводил до выходных дверей. Легонько приобнял парня за плечи, признался со вздохом:

— Веселю себя душой, но и плачу…

— Что так? — растерялся Иваша.

Игумен потупил глаза.

— После, когда состаришься — поймешь…

Иваша вышел из монастыря с недоумением: о чём это игумен?

Он поднимался от Сороки к тем же Кузнечным воротам крепости. Слева весёлым перезвоном наковален переговаривалось с десяток закопчённых кузниц. В тёмной глубине их, за дверными распахами, то гасли, то вспыхивали огненные зраки, дергались красные потные лица, оголённые руки, кожаные рукавицы…

Может, этот азартный, такой разнобойный и весёлый перезвон в кузницах и поднял Ивашу. А, может, высокое солнце, что дохнуло теплом. В нём поднялось что-то даже и озорное. А! Скоро в затвор монастырский, пока же, детинушка, твоя воля, твоя винушка! До вины Иваша не додумался, а вот налетной охотке потачку дал.

Отца у площадной коновязи не оказалось, Гнедко стоял в ленивой дрёме — нежил свои полные боки на щедром солнышке, косился на шумных воробьёв, что путались под ногами. Иваша сыпанул коню овсеца в торбу и оглядел площадь. Базар кончался, расторговались, однако, не все и потому крику-гомону ещё хватало.

Прислушался, различал призывные голоса:

— Подходи-и… Пышки горячие!

— Пироги с вязигой!

Мордвин-бортник уверял прохожих возле своих кадушек:

— Да ты понюхай медку мово — с понюху сыт будешь!

От ворот Николаевского монастыря неслось:

— Калачи, калачи из горячей печи!

Ложечник, весь обвешанный расписными ложками, с утра-то уже охрип от крику и теперь надрывался:

— Ложки точёные-золочёные. Рот не дерут — все их берут!

«Ой не все… — пожалел ложкаря Иваша. — Коль скоро ты с Нижнего базара, из щепного ряда сюда наверх притопал…»

Обрадовался старому знакомому. Почти у самых ворот Введенского бахвалился Прошка Шубин, сбитенщик. Охотников пить в конце базара не находилось, и постояли, поболтали друг с другом.

— Наш красносел всегда весел! — хитровато щурил свой серенький глаз Прошка. — Давай я тебе налью сбитню, так просто. Из остатков. Остатки — сладки…

— Я заплачу!

Заплатил, простился с парнишкой и пошёл искать пироги с визигой: любил, когда на зубах хрумтела крошеная спинная хрящевина из стерлядей.

Сыскались пироги, купил пару. Завернутые в чистый капустный лист, они еще ласково грели пальцы.

Пошёл к Гнедку. Вслед неслось зазывное Прошки:

Сбитень сладок,

Кто падок?!

«Что в миру соблазнов-то всяких!» — вдруг ужаснулся Иваша, дожевывая пирог. Он упал на солому в передке телеги, да так молча, пластом и пролежал до прихода отца.

— Что-о с тобой… — потревожился Фёдор Степанович, дотрагиваясь до плеча сына.

— Душа моя над бездной соблазнов человечьих мучилась, стало так-то не по себе… — глухо отозвался Иваша и тихо заплакал.

Больше родитель до самого дома не тревожил своего старшего.


6.

Провожая в монастырь, хоша и грешно, но крадучись, оплакала мать сына — он навсегда уходил, отрешался от родителей и от всего мирского.

Угрюмо молчал всю дорогу отец, пока отвозил свое чадо в Арзамас, и только перед самым уж расставанием не сдержался, неловко, судорожно, крепко прижал к себе и повлажнел глазами.

Не сразу послушник удостоился облачиться в суровые одежды монаха.

Не скоро, но настал день желанного пострижения.

Обряд свершили во время литургии. Перед началом — малый звон. Его тихого, послушного старец привёл в храм. Стали посредине, поклонились, подошли к настоятелю Тихону и приняли благословение. Положили три земных поклона у царских врат, приложились к иконам, снова склонились в земном поклоне противу царских врат… Вернулись в притвор церкви, где Иваша снял верхнюю мирскую одежду, сапоги, облачился во власяницу и там стоял начало литургии.

После пения монахами обычных антифонов[11] и малого входа, после пения дневных тропарей братия дружно подняла голосами тропарь восьмого гласа… В это время все монахи вышли в притвор и вернулись в храм вместе с Ивашей, который в одной власянице, неопоясанный, босой, с непокрытой головой, сложив на груди руки, шёл позади всех между своим старцем и священником.

При самом входе в церковь его встретил Тихон в облачении, с крестом в руках и возгласил:

— Христос невидимо присутствует здесь, призывая, спрашивает: «Кто хочет идти за Мною?»

Иваша знал, что ответить:

— «Вот я, Господи, хочу идти за Тобою и желаю исполнить Твою волю, но позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего и проститься с домашними моими…»

Игумен объявил:

— «Христос, призывая, повелевает: предоставить мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди за Мною, благовествуя Царство Божие, ибо, никто, возложивший свою руку на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для царства Божия».

И опять Иваша вспомнил что сказать:

— «Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое воздать Тебе обеты мои пред всем народом Твоим, Ты же, Боже, поспеши на помощь мне и прими меня, как жертву непорочную, с любовью приносящуюся Тебе».

Еще возглашал Тихон и опять заученно отзывался постригаемый:

— «Твой я, Господи, спаси меня и ради имени твоего води меня и управляй мною, а я, всякий день исполняя обеты мои, буду вечно воспевать Твое имя».

… Пошёл игумен к алтарю, братия запела тропарь. Иваша дошёл с Тихоном до царских врат, трижды распростёрся перед ними. Лежал лицом вниз, втайне молясь о прощении грехов и о принятии в число кающихся.

А рядом уже всё приготовлено для его пострига…

Опять говорил Тихон добрые слова, затем склонился над лежащим Ивашей, взял его за правую руку и поднял.

Начались долгие вопрошения:

— «Зачем пришел ты, брат, припадая перед святым жертвенником и перед этим Христовым воинством?»

Поклонился ищущий ангельского чина.

— «Желаю подвижнической жизни, святой отец».

— «Желаешь ли ты удостоитися ангельского образа и присоединиться к числу монашествующих»?

— «Желаю, с Божьей помощью, святой отец».

И ещё десять раз обращался Тихон к испытуемому и на всё получал твёрдый ответ.

Затем началось долгое наставление, которое игумен читал Иваше, после чего возложил ему на голову святую книгу — молился, просил Господа оградить последовавшего за ним от дьявольской силы.

Иваша старательно слушал Тихона. Но были мгновения — они ему казались долгими, когда голос иеромонаха вдруг затихал, почти не слышался. И в ладанной пахучей тишине всей душой своей он ощущал особую наполненность храма святостью. В страхе и трепете, вроде бы не глядя по сторонам, встречал он ответные взгляды живых иконных ликов, ободряющую ласку больших глаз Богородицы и ее Сына. Он, давно-давно привыкший к церковным службам, посвященный в таинства этих служб, сейчас полнился особой высшей радостью своего общения с Богом, который явно пребывал в монастырском храме и благословлял обряд его пострижения…

Дьякон положил на Евангелие ножницы, Тихон опять обратился к Богу о приеме «раба твоего Исаакия»… «оставившего мирские страсти и себя и принесшего Тебе, Владыке, живую и угодную Тебе жертву…»

Игумен простёр руку к Евангелию и заговорил особенно мягко:

— «Вот Христос невидимо стоит здесь! Смотри, чадо, ибо тебя никто не принуждает к монашеской жизни, смотри, как ты добровольно принимаешь обручение великого ангельского образа».

— Да, святой отец, своею охотою!

Тихон трижды брал ножницы с Евангелия и бросал их на пол со словами:

— Возьми ножницы и подай их мне!

Трижды поднимал постригаемый их, целуя руку игумена. Когда Тихон последний раз принял ножницы, то произнес:

— «Вот ты принимаешь их из руки Христовой, смотри к Кому ты приступаешь, Кому обещаешься и от Кого и от чего отрекаешься. Благословен Бог, желающий, чтобы все люди спаслись и достигли познания истины. Благословен Он во веки веков!»

— Аминь! — пропела братия.

Игумен крестообразно постриг волосы на голове и дал Иваше новое имя.

Торжественно заканчивал обряд Тихон:

— Брат наш Исаакий постригает волосы головы своей в знак отречения от мира, от всего мирского, отличной воли и от всех плотских влечений — во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Воззовем все о нем: «Господи, помилуй!»

Братия трижды стройно пропела «Господи, помилуй».

Исаакию с благословением передали монашеские одежды. Облачился он в рясу, опоясался кожаным ремнем, закрепил на себе мантию, на голову ему воздели клобук, он обул сандалии, вручили ему чётки, ручной крест. И наконец подали в руки зажжённую свечу, и опять игумен говорил, твердел голосом:

— Возьми, брат Исаакий, эту свечу, что отныне своею чистотою, добродетельною жизнию и благонравием ты должен быть светом для мира, как сказал Господь: «Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного»…

Выходили из монастырской церкви, старец Варлаам — духовный отец новоявленного монаха, тихонько объявил:

— На пять дней ты, брат, свободен от всех дел в обители, но будешь пребывать и в храме, в молитве.

— Исполню! — готовно ответил Исаакий и тут же увидел отца. Не знал, что Фёдор Степанович наблюдал обряд пострижения сына. Родитель увлёк за ворота монастыря. У ограды в чёрной, запорошенной снегом шубе стояла мать.

Агафья кинулась на грудь сына — молодого монаха.

— Ангел мой! — и заплакала.

Родитель мягко отстранил её от Исаакия.

— Жено — ребро ты моё любимое, пазушное. Богу сын отдан, радуйся! Ну, а ты, Исаакий, прохождай иноческий искус…

… Он лег рано в своей прохладной келье. А до этого долго сидел впотьмах, перебирал в руках чётки, вспоминал, что говорил Тихон, когда передавал их ему:

— Прими, брате, меч духовный, иже есть глагол Божий, его же нося во устах твоих, уме же и сердце, глаголи непрестанно: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного».

Главная площадь города затихала поздно. Слабо, но донесся с улицы смех, резкие голоса и опять рыкающий басистый смех… «О чём это они там?» — недоумевал Исаакий. Как-то не принималось, что в этот день, в этот вот вечер кто-то со стороны может так громко, вызывно смеяться. Ну, люди!

А день был февраля шестой года от Рождества Христова 1689-й.[12]

Исаакию ещё не исполнилось и девятнадцати лет.[13]


Загрузка...