Пока Иоанн обживал Старое Городище один, просвещал раскольников заволжских, устраивал монастырь — долгие годы Господь испытывал верного раба своего в нём самом. Теперь же испытание строителя начались в общежительной обители, и Божье тягло стало более тяжелым. Кто многая на себя взял, тот и претерпит многая.
Весна 1712 года в России выдалась ранней, долго стояло бездождие, в мае начались иссушающие жары.
Сосновый бор, что окружал пустынь налился густой пахучей смолью, никли долу и увядали и без того жидкие травы, под ногами жёстко хрустел плотный беломошнник. Со Старого Городища улетели куда-то птицы, и смутная тревога захватила монахов. С тихой мольбой в глазах посматривали они на выбеленное жарой палевое небо, на какое-то осовелое солнце — старые прятались днями в подземных кельях и только в поздние дымчато-красные вечера приходили к Сатису или Сарове посидеть у прохлады проточной воды.
Говорили о могущих быть пожарах.
— Слышал я примету: брось белого голубя в пожар — скоро сгаснет огонь, утишится.
Феолог вспоминал:
— В недавнем — седьмом году, в летось же, загорелась в Арзамасе крепостная стена. Так-то весело побег красный петух поверху, по обламам…[46]
— Много огонь слизнул?
— Да, многонько. В городу и дома посадских прихватило. Воевода ворчал: не татарские времена… Какая уж такая нужда в нашей крепости — маята одна! Срыть бы её вовсе. Гниль, а не стены, сколь казны на поддержку трухла тратим…
— А ежели не дай Бог, полыхнут леса? — пугались монахи.
Чего опасались, то и случилось.
Однажды проснулись, взглянули на небо, а его уж сизой хмарью затянуло, воздух затяжелел и гарью круто пахнуло из глубин леса.
— Не нанесло бы на нас, братия…
— Огню да воде Бог волю дал.
— Мати Пресвятая Богородица, оборони, отведи, — слышались молитвенные голоса.
Иоанн приказал налить логуны водой у храма и келий.
Но что там логуны противу поднявшейся стихии!
Двенадцатого мая поднялся с темниковской стороны ветерок, длинная дымная наволочь загустела, ближняя боровина посинела от наносной хмари, и уже явственно запахло горелым чадом.
На другой день верховой ветер усилился, росчисть на Старом Городище ещё больше наполнилась дымом, потом в хвое увиделись просверки огня, рванул ветер и вершинный огонь с голодным рёвом завыплясывал по вершинам ближних сосен. Там и сям затрещал сушняк, в дымном смраде вспыхнули давно иссохшие мхи и травы, пламя пронырливыми рыжими лисами заметалось между старых деревьев, длинными языками потянулось к ограде, келиям и поленницам сухих дров.
Как пожалел Иоанн, что оставил сосны близ жилья, да и церкви — о красоте, о прохладной сени думал…
Занялась ограда с угловыми башнями — заострённые вверху сосновые стояки стен, облитые в недавнюю жару наплывами светлой смолы горели, как свечи. В огне истаивала и скоро обрушилась надвратная церковь во имя архистратига Михаила, только что приготовленная к освящению.
Монахи чёрными птицами, с кашлем, метались от кельи к келье, спасали жалкие свои пожитки, кто-то, припав к земле, истово молился.
Хваченный где-то огнём, подбежал Дорофей, глаза его побелели, рясу в двух-трёх местах прожгло углями. Закричал, на чёрном от копоти лице страшно виднелось красное нутро кричащего рта.
Наконец в шуме и треске, Иоанн разобрал: из его покоя иконы, книги и бумаги вытащили и унёсли в пещеру. Скот отогнали к Сарове…
Чёрные ошметья копоти — горелой листвы берёз метались на поляне перед церковью.
— Всех сюда-а! — кричал Дорофею Иоанн.
Дорофей, подняв подол рясы, убежал к чернецам. Первым явился Иосия. Кинулся открывать двери церкви, первым вынес и подал Иоанну храмовую икону. Прибежали другие монахи, стали выносить иконы, книги и облачения…
Огонь наконец стал опадать на Старом Городище и в границах монастыря. Церковь, заступлением Богородицы и руками чернецов не сгорела, хотя юго-восточную сторону и тронуло-таки огнём. Не будь рядом Логунов с водой, монахи наверняка остались бы без храма.
Опомнились, отдышались только к вечеру. Иосия — искусник в рыбной ловле, скоро сварил у Сатиса уху. Хлебали без хлеба — хлебня и поварня сгорели.
Ночью пошёл благодатный дождь.
К утру хмарь пожарища отнесло в сторону, небо очистилось и голубело, кажется, как никогда.
В утреню монахи отслужили в подземной церкви благодарственный молебен: церковь, храмовая икона — самое дорогое не пожрал огонь, а всё остальное да устроится…
Иосий, оказывается, ещё до службы сбегал к мельнику Онисиму, принёс две ковриги чёрного хлеба и плошку постного масла — позавтракали на зелёном бережке у самого Сатиса.
Иоанн встал от котла первым, качнулся перед сидящими монахами. Он чувствовал, видел: чернецы ждали его слова.
— Пожерты огнём труды наши. Но не унынием жив молитвенник Божий, а духом творения. Будто знали царевны, когда простерли они богатую милостыню, и мы имеем вторую церковь… Завтра поеду в Арзамас кликать свободных топорников, а ты, Дорофей, в Кремёнках охочих мужиков собери — начнём рождаться из пепла. Да скажи: в плате сойдемся, не обидим…
…В этом году пришлось съездить в Арзамас — ещё раз позвало дело, а потом и в Красное попросилась душа, своих попроведать…
Петровки… Палючее солнце, а небеса сини и по этой бескрайней синеве недвижно стоят снежной белизны облака и смотрятся в притихшую от жары Тешу.
Днями холщовая Русь убирает сено.
Работал на лугу Иоанн с родителем, сестрой и ее мужем — тихим мужиком нескорым на слово. Нынче кончили стоговать и пришли домой раненько. Теперь вот отец и сын, перепотевшие за день, сидят на низеньком крылечке и осторожно пьют хлебный квас.
Фёдор Степанович стар. Длинные седые волосы, обычно заплетенные в косицу на затылке, сейчас распущены: мягкие прядки густо облекают его длинное сухое лицо, в глазах устоявшаяся печаль: овдовел недавно и вот, потерянный, как-то разом усох, замкнулся и сына, своего любимого большака, встретил вчера без прежней радости.
Старый причетник медленно тянул из деревянного ковша, искоса поглядывал на сына: сорок два года — строитель нового монастыря, знаемый в патриархии, вхожий в Верхний терем к царевнам… Однако, не живёт ли в нём, не точит ли его червь сомнения?
А сын, легко потягивая квас, чему-то своему улыбается. Лицо его светло и ясно, и седая широкая прядь над лбом даже красит духовное лицо. Густые усы, борода в какое-то мгновенье кажутся родителю чужими, ненужными и не верится старому, что это его чадо кровное.
Фёдор Степанович осторожно спрашивает, чтобы больше не думалось, не мучило это давнее в нём сомнение:
— Не к миру я тебя обращал с отроча, а к церкви поворачивал. В Введенский ты сокрылся… После не восставал противу отца нутром, не жалел, что в черную рясу облекся?
У сына, прозревшего на многое, давно был припасен и на это ответ:
— Ты меня, батюшка, силом не неволил — я сам! Я был призван в видениях… И ещё Сергий Радонежский меня трудником спасения определил в пустынь. В скиту, на одинокова, находило всякое. В жару, в язвах лежал-мучился, и, конешно, соблазнялся мирским. Мно-о-гим манил меня нечистый. Но, благодарение Богу, перемог, отринул все наваждения, все соблазны и не пал — восстал!
— Да ты свя-ят… — почти со страхом выдохнул из себя Фёдор Степанович и чему-то своему тихо улыбнулся. Спала с него тяга давняя. Он легко открылся:
— Ухожу-таки в Введенский грехи замаливать…
Иоанн уже слышал эти слова родителя прежде и сказал тоже давно говоренное, которое ластило душу отца:
— О каких грехах ты говоришь?! С мальства пред алтарём в храме. С матушкой советно прожил, нас с браткой, Катенькой даже и за косицы не драл…
— Я что… — заторопился Фёдор Степанович. — Боюсь не стать бы обузой для дочери, у ней уж своих ртов хватает. Ты вот что: хоромы-то наши сильно в улицу поклоном. Нижние венцы бы сменить — помоги! Я же… тебе ведомы мои достатки.
— Сейчас в Сарове место для большого огорода чистим — рубим боровину в своих гранях. Думаю, не откажут мне в просьбе чернецы — привезут соснягу. Скажи зятьку, пусть не сухотится заботой.
Спать ложились поздно. На сушила провожала Катя с армяком.
— Я там, роденька, на сенцо ряднинку постелила, а это на Себя накинешь. К утру-то прохладно…
— Спасибо, сестрица.
Как и всегда, будучи по летам в Красном, он ночевал на сушилах, где так густо пахнет всегда ещё не слежалым сеном и где всегда так безмятежно спится.
Последнее, о чём успевает подумать монах — это пораньше завтра встать — и на колокольню. Завтра, как и всегда по приходе в родное село, в час положенный, молодо взойдёт на знакомую дощатую площадку под колоколами… Опять будет раздаваться треск голубиных крыльев над колокольней. И снова перед ним откроется бескрайний простор неба и он — тот давний-давний Иваша так захочет раскинуть руки, взмахнуть ими, желанием всего своего существа отъять себя от тверди той площадки и лёгким, невесомым воспарить над землёй, а затем раствориться в той высокой сини неба, в золоте утренних лучей солнца подниматься всё выше и выше…
После завтрака засобирался в Арзамас.
И не надо бы, а потревожил родителя вопросом:
— В монастырь-то когда же надумал?
Фёдор Степанович отозвался уже решенным:
— Где-то с Казанской. Вот дом поправим, пострадую последний раз на полюшке с зятьком. Не заживусь тут, надо же и в обители успеть поработать, не вот же нахлебником. Не запрячь ли тебе лошадку?
— Я ещё можаху, отец! Пусть ножки возмеряют! — весело отозвался Иоанн и, взяв свой жезл, со своей неизменной кожаной сумой через плечо сошёл со двора. До города и ходьбы-то всего ничего.
Как извечно водится в миру: одна беда без другой не ходит. Едва-едва отдышались саровцы от горького чада пожарного, как наскочила на них другая — разбойная напасть. Не столько на души она налетела, сколь на бренные тела красными и чёрными знаменами. И хотя монахи не брегут о бренном естестве своем, постоянно истязают его долгими постами и ночными бдениями, однако стороннее прямое насильство переживается ими тяжело, как и всяким человеком.
…Исторические летописи Европы, а также и России за семнадцатый и восемнадцатый века, кроме всего прочего, полны и свидетельствами повсеместного разбоя. Разбои — одна из крайних форм грубого протеста, чаще народных низов, против социального неравенства, за право выживания на грешной земле.
Грабежом и насилием всегда сопровождаются захватнические войны. Страшным разбоем явилось для Руси монголо-татарское иго, кончившееся разгулом ханских баскаков. Гибель тысяч и тысяч людей, разор городов и селений принесли польско-шведские захватчики. Страшное Смутное время подняло на грабежи и казацкую вольницу, которая навыкла делать набеги «за зипунами» на обжитое побережье Чёрного моря.
Разбойно начал гулять по Волге и Каспию забубенная головушка Степан Тимофеевич Разин со товарищи. Давно казнили его в стольном граде Москве, но атаманская слава ещё долго дурманила головы неприкаянным молодым и они дерзко шалили и на той же Волге, и на ближних больших дорогах. Церковный раскол, тяжкое бремя петровских войн, грубая ломка коренных устоев прежнего уклада народной жизни опять же толкали тысячи отчаявшихся людей города и села на преступные действия. Насильственное выбивание недоимок в царствование Анны Иоанновны тоже добавляло к числу беглых отчаявшихся людей, которые торопились к вольному племени лесных братьев и поволжской вольнице.
В Нижегородском Поволжье в XVII веке прославили свои имена разбойник Матвей Барма и атаманша Степанида, гулявшие по Волге-матушке. Шайки разбойников постоянно пополняла приреченская голытьба и беглые сергачских и арзамасских поташных заводов, коими владел известный боярин Борис Морозов, родич царя Алексея Михайловича. Пошаливали на лесных дорогах муромские, тамбовские и темниковские молодцы.
Случалось, как в Подмосковье, лихим делом не брезгали и отдельные помещики. В Арзамасском уезде в этом винили одного из Соловцовых, которого предали суду. Недобрую славу обрела Выездная слобода под самым Арзамасом. Едва ли не до половины XIX века выездновцев называли «душегубами». Ночью это село, замыкающее Московский тракт, не отваживались проезжать ни ближние, ни дальние. Салтыковы — родичи царской фамилии, владевшие большим промысловым селом, служили крепкой заступой своим распоясавшимся подданным.[47] Арзамасские чиновники не смели употреблять власть против «головорезов», да их выездновцы попросту не пускали к себе. Конечно, далеко не все селяне занимались разбоем.
Случались грабежи и разбои в самом Арзамасе.
Нередко грабились уединенные монастыри. В 1700 году ограблен Оранский под Нижним, после несколько лиходеев не раз наскакивали на Арзамасский Троицкий на Пьяне-реке и он избылся, не однажды злодеи налетали на Высокогорский мужской монастырь в пяти верстах от Арзамаса и потому он закрывался. Трижды нападали на Саровскую пустынь.
Погорела обитель… Монахи тут же начали строиться. Строят — значит, есть, водятся денежки у чернецов — откуда они? Поползли слухи: пустынники нашли на Старом Городище клад Сараклычского царька Бехана и вот сорят серебром, а может и золотом… Прослышали об этом чуткие на ухо «тамбовские волки» и решили приступить к монастырю.
Всё лето, пока монахи и пришлые плотники стучали топорами, пока в обители держалось много мужиков, лиходеи не решались на разбой. И только в ночь с 13 на 14 сентября, когда чернецы и богомольцы, пришедшие на праздник Воздвиженья Креста Господня, уже улеглись спать — в эту тёмную осеннюю ночь душегубы перелезли через монастырскую стену и тотчас кинулись ломать двери храма. Стукоток разбудил монахов и богомольцев — все бросились к церкви и, чем попадя, отогнали налётчиков.
Второй раз грабители напали на монастырь 30 ноября.
…Монахи собирались уже к утрене. И тут раннюю тишину рванул чей-то истошный крик, и у храма сверкнул огонь. Взволнованные чернецы выбежали на церковную площадь, и тотчас от тёмных стен монастыря, круговой цепью, на них бросились вооружённые. Началась свалка, послышались жалобные стариковские вопли и стоны.
— Побойтесь Бога-а, тати-и…[48]
Подталкивая рогатинами, саблями и просто тычками, разбойники Загнали часть монахов в кельи и наружно заперли их. Остатних окружили у церкви, развели костёр и начали жечь огнём. Спрос был один:
— Где казна монастырская?!
— Кто игумен?!
— Не ведаю! — И без того избитый, Паисий взвыл от нестерпимой боли. — Съехал со двора наш игуме-ен…
Два дюжих лиходея отбросили от огня Паисия и ухватились за Иоасафа — растянули ему руки, толкали бородой к пламени.
— Клад где-е… Кто казначей?!
Иоасаф захлебнулся в болевом крике. Несчастного подталкивали еще ближе к мятущемуся на ветру костру.
— Отпустите старца, ка-аты![49]
Из десятка избитых, стонущих монахов поднялся Дорофей. Его, молодого, здорового было не узнать — лицо, бороду заливала кровь. Он яростно противился насилию и больше других оказался избитым. Только удар по голове свалил его наземь.
Атаман, а он выделялся богатой шапкой, подошёл, уперся концом сабли в грудь монаха. Обрадованно заплескался словами:
— Казначеюшко… Слушай: князья в платье, бояре в платье, давай на платье и нашей братье!.. Где клад Сараклычский?!
Атаман дышал в лицо монаха горячим бражным перегаром.
— Какой-ой клад, да мы ни сном ни духом… — Дорофей едва шевелил разбитыми губами.
— Жги-и-и! — взревел атаман.
Сзади на Дорофея навалились двое. Ему завернули руки и стали толкать к огню. В лицо ударил сухой жар, задымилась борода, он едва успел зажмурить глаза, едва услышал как сухо затрещали брови и начала лопаться кожа на щеках. Сцепив зубы Дорофей молчал.
Его отдернули от жадных языков пламени.
— Го-во-ри-и…
— Враки про клад, изве-ет…
Монах жадно хватал ртом горячий смрад своей бороды, дикая боль нещадно драла его опалённое лицо.
— Жги-и!!! — исступленно орал атаман.
Разбойники торопились и потому перестарались: голова Дорофея опала на грудь, он потерял сознание. Его, обмякшего, бросили к паперти церкви, и он уже не слышал, как истязали других монахов… Большинство из них претерпело муки, ибо знали, что страдают за Божье. Паисий, кого опалили первым, приподнялся с земли, вытер сукровицу с губ, силился улыбнуться.
— До красных знамён вы нас побивахом, злодеи. Придёт час и на вас. На Божье вы посягнули, строг будет спрос…
— Молчи, старый пёс! — атаман пинком уложил старика. Тот захрипел и затих.
Разбойники кинулись в церковь, сорвали в притворе второй замок, забрали в ризнице пятьдесят рублей, что хранились там, начали собирать облачения, церковную утварь и вязать узлы. Затем кинулись в конюшню, запрягли коней, сбросали на телеги уворованное и помчались с монастырского двора. Преследовать их было некому. На площади догорал костёр, несколько избитых связанных монахов валялись в пыли. Дорофей не подавал признаков жизни.
Вызволили из келий запертых, пошли к храму и развязали повязанных, принесли в келью Дорофея — он не помнил себя в жару. После — много лет монах не мог делать тяжелую работу, на всю остатнюю жизнь лицо его осталось с пугающей краснотой без бровей и ресниц, борода всё же отрасла, пробилась.
Приехал Иоанн и повинился перед всеми чернецами, перед Дорофеем: не разделил с братией красных знамен, не опалён жестоким огнём…
Лицо Дорофея было в страшных коростах, зарастала кожа медленно.
— Мое на тебя пало, друже, — скорбел Иоанн, сидя возле лежавшего Дорофея. — Болезнует мое сердце, прости!
— Попустил Господь… Что моё, то моё — не убивайся! — силился улыбнуться Дорофей. — За други своя и ты бы претерпел. Аще случится и ещё претерпим. Бог терпел и нам велел!
Иоанн признался в давно обдуманном:
— Надо нам, Дорофеюшка, заводить больничную келию, как в Спасском в Арзамасе. Искусный там лекарь, из монахов же.
— А что-о… Случись какая беда вот так свалит — от ково тут, в лесу, ждать пособий…
— Фёдор к нам недавно пришёл. Молод, грамотен… Вот мы ево и пошлём в Спасский — пусть перенимает врачевство. Просил постричь — постригам! А теперь — теперь ночную дозорину держать станем. Всё поспокойней будет. Било у ворот повесим. А послуха-то ты взял себе?
— Тот же Фёдор сидельцем, квас подносит, брашно. Ништо, скоро оклемаюсь, зарастёт на мне…
— Крепись!
Арзамас с годами несколько поблёк в глазах Иоанна. Он повидал уже разные города, пригляделся к яркой шумной Москве и поневоле иногда сравнивал…
Прошёл мост от Выездной слободы, и на горе открылись знакомые очертания крепости. Она и впрямь обветшала, осела нижними венцами, там и тут подгнили уже и срединные части стен, так что обнажилась слежалая земля с крупными оспинами белого камня, когда-то набитого в бревенчатые тарасы.[50] Виделись осыпи, поруши и следы пожаров, чёрные подпалины удручали — тленны труды рук человеческих, как и сам он, перстный… Скосилась Стрелецкая башня на северо-западной стороне крепости, только главная Настасьинская — восьмерик на четверике, стояла ещё гордо: подновляли, не иначе.
Иоанн перекрестился и вошёл в город.
Воротников — дневной стражи, что-то не увидел. С внутренней стороны крепостной стены, рядом с воротами белела вышорканная лавка для тех пожилых или обременённых ношею, кто поднимался довольно крутым съездом Воскресенской горы. На эту лавку Иоанн и присел, перевёл дух.
Рядом, в караульне, тихо переговаривались солдаты, оттуда тянуло табачным перегаром и дегтем смазанных сапог.
В этот небазарный день тихо, безлюдно на площади, и Иоанн полюбовался на каменную церковь его, Введенского, монастыря. Предместник Тихон понимал красоту. Потому и перенес наружный облик древнего владимирского храма сюда, в Арзамас на церковь своей обители. Наличники окон лепо украшены и завершение Божьего дома легко и красиво. Прозревал игумен второй этаж поднять для летнего храма, да казна-то монастырская не прибывала — так, едва концы с концами сводили монахи. Был и он, Иоанн, строителем Введенского, а тож не скопил на благое дело — кормились только щедротами благодетелей. С удивлением подумал: как же он когда-то пришёл для пострига в этот монастырёк со стариками, которые тихо, один за другим уходили на вечный покой. Э, погоди, старики не успели поднять храм, но вот тебя-то они выстроили для святого отшельничества. Вечная благодарность вам, старцы!
Иоанн сидел в воеводской канцелярии — годовал в Арзамасе новый воевода князь Степан Иванович Путятин.
Косился зло на прибылые бумаги воевода и открыто сетовал:
— Вот опять целый короб набрался — разбирай и чеши затылок. И всё спешное, всё к несумнительному исполнению!
Знал, знал Иоанн — не за морем жил, сколь охочи чиновные в столичных и губернских канцеляриях переводить дорогую бумагу. В последние годы и впрямь воеводам покоя нет — указ за указом: собирали рекрутов под Азов… А давно ли тридцать плотников и столяров, да пятерых кузнецов самолучших Пётр забрал в Воронеж корабли строить. А сверх того на охрану новоявленного Таганрога — так, будто город-от нарекли, взяли наших же стрельцов, пушкарей, воротников крепости, а ещё и казаков впридачу.
— Наладился царь народ щипать…
— В последнем-то годе избышего века из Арзамасского уезда аж более тысячи мужиков угнал на север к «слюзному делу», канавы копать. Это пеших. Да ещё сто десять мужиков с подводами. И скажи: отбирали самых сильных. Как же бабы и дети выли — стон-стоном стоял в уезде. Сгинули селяне без возврату. И ведь тако по всему царству… А нынче, к прямым грозным указам царя добавились бумаги «Господина Сената» «которому всяк их указам да будет послушен». А ещё вот, по словам князя, теребит его очередной указ, в коем о судах нелицеприятных, о сборе молодых дворян для военной службы, а паче того даётся строжайший наказ печься воеводе об исправном сборе подушных и прочих окладов «понеже деньги суть артериею войны являются».
Путятин затяжно вздохнул, не таясь, пожаловался:
— Вона-а, из Казани присылки. И тоже упреждают: ответ дать в скорые сроки. — Воевода ворчит: — Тож удумали-учинили… К Казани нас оттерли. Оселом затащили в Казанскую губернию. Нижний-то ближе. Да Нижний давно Арзамасу друг ближний!
Князюшка сидел в свете окна с босым лицом: бритые щеки и широкий подобродок отливали синюшинкой. Вот поглядел бы родитель на своего великовозрастного отпрыска — не узнал, за срам бы такое обличье счёл. Пёстрый, иноземного покроя камзол сидел на дюжей русской фигуре плохо, белый затасканный парик все время сбивался набок — истым чучелом сидел за своим столом воевода, и только умные пронзительные глаза под тяжёлыми веками и внушали к нему почтительное уважение.
…Для воеводы и Иоанна подьячий читал всё ещё действующую статью «Уложения» Алексея Михайловича от 1649 года. Когда он закончил, Путятин устало махнул рукой.
— Поди!
Остались одни. Князь погладил потрёпанный кожаный переплёт книги, улыбнулся одними уголками мясистых губ.
— Вот так Тишайший нас с тобой уложил… А Пётр Алексеевич родителево ещё и своими указами укрепил: не имать земли у инородных! Это мудро у нас установлено! Я в Петербурге от нашего флотского, от купца же нашева, что в Лондон плавал, наслышан: ворвался всякий сброд в Северную Америку — коренных индейцев, как зверей, стали отстреливать, а земли их закреплять за собой — что деется просвещенными-то!
Иоанн припомнил:
— Как-то старые бумаги я в Спасском перебирал… Иоанн Грозный наказывал первому епископу казанскому, чтоб не утеснял татар, нашей веры насильно не навязывал и только проповедью, только согласной любовью! Но возвращаю вас, Степан Иванович, к моей заботе. Когда искал я землю для храма, то уверился — окрест ничейные земли, потому и записали тридцать десятин на князя Кугушева. Пахотных угодий близко нет — леса и леса… И вот, ежели тот царев указ не про нас…
Путятин понял намёк, ему не хотелось огорчать игумена, и он с шутливой сердитостью, спросил:
— Вы, святые отцы, одначе сговорились…
— Не прозреваю намёка…
— С утра пришел священник Софийской церкви, отец Василий…
— Чево он?
— Прихожане усердные поставили каменну церковь вместо прежней, деревянной. А тут указ подоспел опять же: не посвящать храмы чудотворным иконам Божией Матери…
Слова князя отозвались в Иоанне болью: впервые слышал о таком указе. Как же это… Это же немыслимое царь повелел!
— Но храм-то сей стоит у нас в Арзамасе со времён Грозного. Новгородцы сюда царём поселены… В память святой новгородской Софии… В память прежней отчины…
— Знаю-ведаю, — воевода соглашался с Иоанном. — Сказал я отцу Василию: обожди малость — уляжется, забудется… Бог — Свое, Мать Божья — Свое в обиду не дадут ни смерду, ни царю!
— Дожили!
— Далее, чур не надо! — во время предостерёг Иоанна Путятин и перевел разговор на то, с чем пришел игумен.
— Давно ли арзамасцы считали, что устрояют твой монастырь на своей земле. Теперь губернии отмежоываны, и пустынь Саровская в тамбовской черте. Обидно… Ну, начну хлопотать, положим… А как скажут: не в ту губернию, князюшка, заехал! Святой отче, тебе тож могут сказать: не много ли похотел?!
— Воньми, князь… Монастырю жить впредь и впредь, учреждение сие общежительное, поселяются у нас ведь те, большей частию, кто на мирскую обочину вытолкан, кто готов своими трудами кормиться, как же без земли?!
— И без милостыны людской, без подаянья…
— Тако, Степан Иванович! Милостыня у православных, это же участие к другому, любовь и к незнаемому человеку. Милосердием народ наш веками от греховной черствости, жадности очищается, у нас ведь Христовым именем в любой и бедной избе за стол посадят!
— То верно! — добрел лицом Путятин.
— И последнее, Степан Иванович… Церковь, монастырь — очаг духовный. Всё преходяще, кроме духовного! Церковь и монастырь человека настоящего соделывают, а это для отечества дороже всево — так я мыслю!
— Учёно, красно говоришь! — князь встал. — Убедил! Пошлю земского писаря, пусть близ твоей пустыни потихоньку сведает о хозяевах земель. А ведь в Темникове мой хороший знакомец — напишу-ка я ему. Ну и сам ты, отче, дерзай. Тебя ведь из приказа, из дома помещика просто так не выгонишь — с жезлом!
Воевода подошёл под благословение, на том и расстались.
Зашёл Иоанн в Введенский, но Афиногена не застал и, выйдя на площадь, вспомнил, что подумывал зайти к архимандриту в Спасский — с кем же «отвести душу» в разговоре!
Обширный монастырский двор пропах яблоками, как и деревянный домок Павла за собором.
Архимандрит кутался в суконную однорядку, пожаловался, что сквозняк «прохватил». В глазах его поблескивал сухой болезненный жар. Но голосом Павел бодр, даже весел. Хвалился:
— В Пустыни и Чернухе прежний неуём раскольничий унял, но не всех ещё обратили к церкви. В Волчихе остатнюю мордву крестили. Отписал о сем митрополиту Стефану в Рязань…
— Зачтётся богоугодное!
— Мне уж никаких зачётов не надобно. Я пустынских и чернухинских от беды отвел. Послышу, власти наступают на старообрядцев круто. А ты чево глазами пасмурен?
— Воевода как горячим варом обдал! Поп Василий приглашал князиньку на освящение нового храма, а Путятин не пошёл — испугался.
— Он на службе, ево дело указы блюсти… — Павел помрачнел. — Царь православный[51] вроде бы, а не верует в чудотворные иконы — это же… Дальше-то и сказать страшно. Он и на монахов ругань поднял, не по нутру ему чёрное Христово воинство… Бродят-де по градам и весям бездельно… Кстати, один бездельный чернец ко мне цидулю мужицкую занёс и на стол выложил. Отогрелся у меня за столом да и признался, что переписывал крамолу — фискалов не остерегался, оставлял листы мирянам для прочтения. На-ка вот…
Иоанн принял сложенную четвертушку бумаги, развернул.
— Убористо написано…
— Вникай.
«…Как его Бог на царство послал, так светлых дней не видали, тяготы на мир, рубли да полтины, да подводы, отдыху нашей братии крестьянству нет… Какой он царь? Он крестьян разорил с домами, мужей наших побрал в солдаты, а нас с детьми осиротил и заставил плакать век… Мироед! Весь мир переел: на него кутилку перевода нет, только переводит добрые головы».
Иоанн отложил истретый, грязноватый уже листок бумаги, побывавший, как видно, во многих руках.
— Что ж, из песни слова не выкинешь — горько жалобится наш оратай…
Умный Павел приложил своё, отмолчаться было неудобно.
— На правду запоров нет!
Ободренный архимандритом, Иоанн посетовал:
— Нет у народа теперь патриарха-заступы, то и терпит он беды. Но что же архиреи наши, ужели нет такова, кто бы глас свой поднял противу нечестия царскова?
Павел насторожился, коротко, хитро взглянул на Иоанна, а потом доверчиво распахнулся в рассказе и дальше:
— Да нет, не оскудели мы в противлении. Помнишь, при Иване Грозном… А патриарх Гермоген в Смутное время. А ныне тож… Или ты забыл Митрофания воронежского. Вначале он близко сошелся с царем, когда тот корабли в Воронеже строить начал. Помогал святитель царю и советом, и казной. Вот раз пригласил Пётр Алексеевич к себе владыку во дворец. Пришёл Митрофан пешком, а как увидел, что перед входом во дворец языческие боги из камня повыставлены — махнул рукой, да и повернул восвояси. Услышал об этом сам, впал в гнев, а он страшен в своём неистовстве, передал, чтоб готовился святитель к смерти. Митрофан выслушал посланца, да и отозвался словами апостола Павла: «Мне бо еже жити, Христос, и еже умереть, приобретение». Эк, напугал чем, смертью! И приказал ударить ко всенощному бдению, дабы подготовиться к смертному часу. Узнал об этом царь, впал в расслабление, приказал убрать идолов и успокоить святителя. Тогда только Митрофан и предстал пред царскими очами, и спросил: «Да ты чей царь, русский ли?!» Так-то вот!
Иоанн тоже доверился:
— Слышал я о Митрофане, да кратко… А вот в Москве же слышал: Патриарх Адриан не расстриг епископа тамбовского Игнатия до самой своей смерти, а слуги царские тово требовали. Вина-то Игнатия в чём… Умилился он до слёз, когда слушал Григория Талицкого, который назвал царя антихристом… А к воеводе я — начал хлопоты о земле. Видел ты наши места — будет у моей обители землица — жить-быть ей вовеки!
— Вона на что ты замахнулся — дерзай! А теперь маленько паточить стану Петру Алексеевичу. И этой правды не выкинешь… Царь у архирея сидел за столом. Служка подавал водку Петру Алексеевичу. В смятении, споткнулся молодёшенек, да и облил камзол государя. Что делать?! Иной бы помре со страху, а этот, архирейский, тут же нашёлся, да и весело так, как на блюде, подал: «На ково капля, а на тя, государь, излилась вся благодать!» Царь засмеялся и простил монаха! Ну… — Павел ласково взглянул на Иоанна, — поговорили, поярились малость — на сим вяжем узел…
— Завязали! — ответно улыбнулся Иоанн.
…Он пришёл в Арзамас и с тем, чтобы поклониться праху своего бывшего подруга Ивана Васильевича Масленкова — скончал земные дни свои достойный всяческой похвалы арзамасский купец.
Как вот не помянуть человека добрым словом. Ведь это Масленков надоумил о земле ещё тогда, когда приезжал на освящение церкви в Саров. После весёлого, долгого застолья посидели рядком на лавочке, и начал разговор Иван Васильевич так просто:
— Тридцать десятин у тебя — невелика с них разжива! Ты вот что, Иване. Прирасти земельки, пока на всё это лесное богатство дворянство алчное лапу свою не наложило. Ты успей! Не тебе мне сказывать: монахам, как и всем прочим, земля Богом положена от веку. Торопись, друже, опереди иных, не останься на бобах!
За Спасским монастырём, под горой, в знакомом доме встретила хозяйка. Узнала, всплеснула руками, а потом уронила голову на ладони и тихо заплакала, долго вытирала скорые вдовьи слёзы.
Пригласила присесть в горнице, села сама.
— В хворости, в неможах, уж на последе… — вспоминала старушка, — Иван Васильевич прощальный поклон тебе, отче, передал. Осиротели мы в ничтожестве своём…
И скорбная вдова в тёмном летнике и чёрном повойнике опять заплакала.
— Полно, полно, матушка! — мягко утешал Иоанн. — Иван Васильевич старался жить по заповедям Божьим, чтил церковь, благотворил многим. Да он украшал саму жизнь, и место своево обитания…
— Проститься-то пришли — вся улица полна была… Святой отец, Иван Васильевич отказал тебе старую книгу и кошелёк на поминование, на нужду ли монастырскую. Погоди-ка…
Старушка вернулась из внутренних покоев с холщовым свёртком и мешочком из красной арзамасской юфти с ременным шнурком.
— Прими вот… В книге грамотка для тебя писана. Да что я, старая. Мой хозяин тебя всегда за стол вёл, подчивал…
— Сыт я, матушка! Как нито вдругорядь. Слышал, в храме Ивана Васильевича положили?
— Угодили его душеньке!
…До вечерней службы ещё далеко. Иоанн дошёл до церкви Рождества, попросил сторожа открыть двери храма.
Длинные полотенца приглушённого света круто падали из высоких окон на чистый деревянный пол, упирались в красную домотканую дорожку, что тянулась от притвора к амвону. В молитвенном полумраке кой-где поблёскивали оклады икон, мерцали золотом резная вязь царских врат и золочёный крест вверху.
Иоанн зажёг свечу перед образом Смоленской Божией Матери — эту икону Масленков недавно преподнёс своему приходскому храму, помолился об упокоении раба Божьего Ивана и, подойдя к западной стене церкви, на каменной доске прочёл:
«Лета 1712, генваря 17, на память преподобного Антония Великого, в 7 часов нощи, преставился раб Божий арзамасец, посадский человек, Иван Васильевич Масленков и погребен бе зде».
Монах в чёрном стоял, опустив голову, с грустью думал, как часто — всё чаще с годами приходится скорбно вспоминать то одного, то другого, то третьего, с кем сводила земная плачевная юдоль. Катючее время уносит всех и вся…
Вспомнилось — давно ли, в третьем году века нового, честен муж Масленков жертвовал от нескончаемых щедрот своих на этот вот храм, в котором теперь и положен на вечный покой. И давно ли с родителем своим, Василием Григорьевичем, поднёс церкви обложенное серебром напрестольное Евангелие…
Иоанн не заметил, как заговорил вслух:
— Ты все, друже, управил, всё успел… Дом твой не пуст, призревал нищих и убогих, был соучастником во многих градских делах — долгой будет о тебе в Арзамасе память![52]
Вышел из города через Настасьинские ворота — надо было побывать в часовне родной Саровской пустыни. Часовня с подворьем стояла в конце съезда у Тёши.
…За Выездной слободой, на развилке дорог, поставил, зажёг свечу в голубце у иконы на «стрелецком кресте», помянул казнённых, раздумчивым, печальным неспешно зашагал в родное Красное.
Он уже собирался уезжать из Москвы.
Дело управил: ещё один кадомский помещик, живущий в первопрестольной, махнув рукой, уступил малые десятины своих окраек близ Саровы. Как, однако, они, баре, тщеславятся, как ждут низких поклонов — откуда столько пустой спеси!
Стоял январь, было снежно и тихо в Москве.
В Новоспасском, где всегда останавливался Иоанн, синели пышные сугробы, в ограде торопко ходил с лопатой старый чернец и расчищал занесённые дорожки.
Вот в такое-то тихое время, в одночасье, и заболел Иоанн. Какой такой недуг расслабил — ноги даже отказали, налились страшной тяжестью. Горело внутри всё естество, время от времени обдавало таким жаром, что он терял память.
В Москву ездил с послухом, тот уже приводил из больничной келии лекаря, но тот не смог сказать вразумительного, посоветовал только пить принесённое ромашковое масло. Сидел у изголовья и каким-то чужим, холодным голосом успокаивал:
— Масло сие всякую боль исцеляет, горячки снижает. Пользует и от других напастей: горячих, раздутых, и дрожь в лихорадке унимает…
Второй раз на Иоанна эта хворобная беда. Когда-то на Старом Городище вот также заплошал. В одиночестве, страх захватил и потому взмолился ко Господу, просил отвести смертный час. Тогда он был молод и всем своим существом восставал противу неминучей, как казалось, кончины.
Так медленно тянулась эта ночь… Очередное забытье кончилось, вернулись проблески тревожного сознания. Весь мокрый, в поту, почувствовал, что в келье холодно, послух, что лежал напротив, густо храпел. Крохотный свет лампадки в переднем углу пред иконой вздрагивал — в единственное слюдяное окошко задувал тугой шалый ветер.
Немного отпустила боль, и тотчас Иоанн устыдился своей боязни смерти. Страшна память о смерти… Но ведь дивна память о Боге! Ежели первая вселяет спасительную, а может, и иную печаль, то вторая — наполняет душу духовным веселием… Мало он помнил и думал о кончине живота своего, давно бы надо приуготовить себя к неминуемому исходу, ибо смерть для людей, кои глубоко понимают её — есть блаженное бессмертие — удел для преподобной души. Робко бодрил себя: жало смерти есть грех, но он старался жить по владычным заповедям…
Где-то перед утром, после долгого забытья — Иоанн не помнил когда и впал в него, снова жаровая боль так ослабила его, что всё внутри и вне его уже сошлось на том, что смерть стоит у самого изголовья. Он принялся читать молитву и не уследил за собой, когда стал обещать принять схиму, если дотянет до утра. Это его последняя ступень на пути из дольнего мира в горний…
Как дождался Иоанн рассвета — этого он и не помнил. Он открыл глаза, когда в окошко начали сочиться розоватые блики далёкой весенней зари. Тут же забухали близкие колокола, поднялся послух, зажёг сальную свечу на столе, опасливо подошёл к Иоанну — жив ли отче?
— Не отлегло?
— Квасу, квасу… — чужим упавшим голосом попросил Иоанн. — Нутро от жара спеклось.
Выпил всего-то два-три глотка — горло было каким-то чужим, не воспринимавшим пития. Опять же чужим голосом прохрипел:
— Поди, призови Макария, ты знаешь, где ево сыскать. Передай: схиму принять желаю. Захвати денег — аналав, куколь купите… В сумке, в сумке деньги.
Испуганный послух ушёл. Едва он закрыл дверь, как на Иоанна опять напал постыдный страх: один в келье, а как начнёт кончаться, отходить и за исповедником послать некого…
Он опять терял сознание, оно вернулось вместе с криками воробьёв за окном. Иоанн отдышался, услышал, что сердце несколько выровнялось в своем биении и даже давящая боль внутри отлегла. Вспомнилось, что послал послушника за Макарием…
В эту последнюю поездку Макарий — случайной встречей. С игуменом Красногривского монастыря Гороховецкого уезда Владимирской губернии сошлись сразу. Сколько же святой простоты оказалось в этом человеке в монашеской рясе! Сошлись близко: во всём сокровенном признавались друг другу, не потаились, да и чего таить монахам! Единое настораживало Иоанна, как-то Макарий царские новины принимает.
Раскрылся Макарий сам. Шли они из Кремля в сторону Арбата, и Макарий, будучи в добром настрое, рассказал слышанное:
— Спросил как-то царь у шута Балакирева: что народ-то молвит о новой столице Санкт-Петербурге?
Балакирев и рубанул сплеча:
— Царь-батюшка, народ сказывает: с одной стороны — море, с другой — горе, с третьей, стал быть, мох, а с четвертой — ох! Пётр и взревел: ложись! И отдубасил шута своей палкой. Бил да приговаривал те балакиревские слова. Вот так, вот эдак…
Вдоволь они тогда наговорились, пожалковали о бедах, а беды всегда Москва поставляла, а теперь — вдвойне новая столица на болоте…
Пришёл припотелый Макарий. Грубое мужицкое лицо с реденькой бородкой и кустистыми бровями. Обеспокоился, светлыми глазками опечалился.
— Видишь ты меня скорбна…
— Болезный ты мой, и как тебя угораздило?
Иоанну бы взбодриться при виде игумена, а он опять впал в расслабление.
— Кончаюсь, постриги…
— Ты что-о… Молодой ишшо… Бог милостлив. Ты подумал: схима тебе воспретит многая…
У Иоанна непрошенно навернулись слабые слёзы.
— Твори-и, кончаюсь…
Макарий заторопился развязывать принесённый узел, начал готовиться к обряду.
— Ну, твоя воля…
И отослал послуха во двор.
Прежде чем начать постриг, Макарий объявил:
— Упреждаю… примешь схиму, а как на ноги встанешь, да доведет Господь вернуться в свой монастырь… Так вот, заповедаю: строителем тебе не быти, а також никакова верховства над братией не принимать. И не священнодействовать, в обители находиться неотлучно, неисходно. Чернецов в церкви от Писания не учить. В пении церковном и за трапезой с монахами стоять и сидеть в числе последних..
Макарий наклонился над Иоанном.
— Уразумел ли… Принимавши?
— Принимаю…
Макарий повеселел, начал обряд великого пострига.
Начально Иоанн исповедовался перед игуменом.
Порядок пострига в схиму в монастыре долог и торжественен. Начинается он с пения канона: «Приходите люди, воспоем песнь Христу Богу, разделившему море и проведшему народ, освобожденный Им от египетского рабства ибо он прославился».
Иоанн, взволнованный величием события и оттого окончательно ослабевший, почти плохо слышал тропари, стихиры и антифоны из Требника, не всегда отвечал на обязательные вопрошения священника — мигал при согласии…
— Отрекаешься ли ты вторично от мира и от всего мирскова, по заповеди Господней?
— Отрекаюсь, святой отец.
Он опять плохо слышал длинное наставление.
— Обещаешься ли, по благодати Христовой, пребывать до самой смерти в своей обители?
И ешё нашлись силы:
— Принимаю и обещаюсь с Божией помощью, святой отец.
…Если бы пострижение здорового монаха происходило в храме — трижды бы бросал священник на пол ножницы, что прежде лежали на Евангелие и трижды постригаемый должен бы поднимать их, подавать священнику и целовать его руку.
Макарий приподнял голову Иоанна, крестообразно постриг седеющие волосы, бережно опустил на жёсткую монастырскую подушку.
— Брат наш второй раз постригает волосы…
Только это и слышал Иоанн.
Макарий поднёс к губам власяницу… неловко облачил голову схимника в куколь, соединённый с аналавом, взял в левую руку конец передней полы аналава и правою благословил Иоанна. Рясу, кожаный пояс и сандалии положил рядом.
— Прими, брат Иоанн, второй раз духовный меч, который есмь слово Божие, и постоянно пребывай в Иисусовой молитве, дабы всегда иметь тебе в своем уме, сердце и на устах имя Господа Иисуса…
Как держал Иоанн в руках крест — он после едва ли помнил.
А вот ласковый голос Макария ему слышался:
— Прими, брат Иоанн, вторично щит веры — крест Христов, которым ты угасишь все разженные стрелы лукавого, и всегда помни слова Господа: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, возьми крест свой и следуй за Мной». Воззовем все о нем «Господи помилуй….»
Он не знал, когда ушёл Макарий, едва ли помнил, как послух поил и поил его ромашковым маслом, как кончился день, как перемог он следующую ночь…
Иоанн очнулся поздним утром — он понял это по ярко освещённой солнцем стене кельи. И столько солнца на улице! И такая синь неба над монастырской оградой…
Он ощутил куколь на своей потной ещё голове и вспомнил, что Макарий постриг его, вместо Исаакия нарёк Иоаннном, вернул его к изначальному — ласковому, семейному Иваше… Иоанн — это значит Божья благодать! И всё обрадовалось в монахе. Потянул спёкшиеся ещё в жаре губы в улыбке. Живё-ём… Жив, благодарение Господу!
Иоанн захлебнулся от радости, послух услышал смятенный кашель своего игумена, подошёл, приложил ладонь к сухому лбу и весело, молодо объявил:
— Оживел! Молился я за тебя авва! Я загадал: переможет ночь — жить будет! Во-от, жар спадает… Кваску надо?
— Давай…
Теперь он пил долго, узнавал вкус ядрёного монастырского кваса.
— Пойду, брашнова куплю, укрепляться тебе, отче, надлежит…
— Ступай, ступай, дорогой. Малинки там сушёной…
Иоанн сразу после ухода послушника уснул. Какие ангельские голоса ему пели!
Он выздоровел, поднялся на ноги, отстранил смертную сень. Тихим, постаревшим и умудренным — на краю могилы ведь стоял, вернулся в монастырь.
В долгих раздумьях не заметил дальности дороги. Дважды отвёл его Господь от конца, от исхода — значит, ярем Всевышнего ещё не снят, значит, ему, ему кончать дело с землей!
Припоминал пережитое в Новоспасском: уже готовился принять свою кончину, но не оказал последнего малодушия, ибо помнил и верил словам Антония Великого, что смерть для людей, кои понимают её — есть бессмертие, а для простецов, не понимающих смерть — смерть есть смерть. Да что Антоний! Разве не знает он сокровенную мудрость: смертию смерть поправ!
…Когда сквось высокие прогалы в сосняке увидел знакомую церковку на горушке, братские келии, поставленные улицей к храму — ослабел, заплакал: как же, оказывается, мила сердцу монаха родная обитель!
Братия глазам своим не поверила, когда увидела куколь на голове своего игумена, знала, что сие значит: всё, отошёл он от них, при живом осиротели они, из первого стал схимник последним… Попритихли чернецы: как же изъяснится строитель, что с ним произошло, почему решился на крайнее — только, только обустрой обители начался…
С неложной радостью встретил своего духовного отца Дорофей. И тут же погрустнел своим багровым безбровым лицом. Сидели в келье Иоанна одни — за окном чуть слышно падала с крыши первая капель.
— Не думали мы, не гадали…
— Так меня хворь скрутила, так она меня разняла, что и жить не чаял. В беспамятство впадал, но наслал Господь одоление немочи моей.
— Понимаю.
Сидели за столом друг против друга тихие, грустные.
— Нынче напишу патриаршему блюстителю, признаюсь, что облачился в схиму. А пустынь отдам твоему попечению.
Дорофей отмахнулся красной обгорелой рукой — белёсые сросты кожи на ладоне монаха вызывали жалость к нему.
— Куда мне в калашный-то ряд… С землёй у нас ещё не управлено — всё, всё тут на твоих раменах. Не осилю упрягу!
— Ты давний мой содетель — осилишь!
На второй или третий день по приезде, подошёл Феолог и коротко сказал:
— Братия в смятении, собраться просит.
— Зови!
В трапезной церкви Иоанн рассказал о случившемся с ним в Москве. Теперь он отойдёт от настоятельства по обещанию…
Едва кончил говорить, монахи наперебой стали просить:
— Не отвращайся, авва, от нас, сирых.
— Ты нашим духовным вскормленником!
— Неоплошно доселе было кормило твоё..
— Челобитную напишем местоблюстителю…
— Самому царю!
— Буди по-прежнему наставником!
— Братия, может это ваши уста от преизбытка сердца… Вы подумайте, подумайте!
— Перемены в глаголе не жди, не дети!
Иоанна подняло единодушие чернецов: и он тут же решился:
— Ну, потворствую вашей воле… Тотчас напишу игумену Макарию, братия-де просит разрешить от обета. Только вряд ли — крепок владимирец в слове. А вы потрите-ка умные лбы, ещё поумствуйте!
Присылка от Макария пришла вскоре. Писал в цидуле игумен:
«Аще вся приказанная от меня и заповеданное тебе не исполниши и не сотвориши со смирением, без прекословия, аще ни во что же не вмениши и своим упорством не станеши тако творити, что тебе беседовал и заповедал, аще презриши: суда не убежити. А что отче Иоанн, через Писание свое извещаешь мне свое мнение, свое отчаяние, всякое сумнение и печаль о себе. Просветляйся святыми книгами и правилами Святых Отец, и об архирейском совете вельми вразумляйся и рассуждай смиренным видом и образом схимническим».
Такое грозное запретительное послание.
На первых порах Иоанн порадовался: вот он истинный молитвенник Божий из Красногривского! Сам блюдет заповеданное монахам, того ж требует и от иных…
После трапезы Иоанн зачитал ответ Макария, сложил бумагу возле суповой чашки и ждал, что скажет братия.
— Я упреждал вас…
Первым отозвался Дорофей:
— Не силён я в книжности, в правилах… скажи, отче, были ли случаи в монашестве, чтоб схимники не отрешались от тягот правления монастырём?
— Были!
— Тогда, братия, напишем мы преосвященному Стефану, на его волю местоблюстителя патриарша престола уповати станем!
С обеих сторон стола зашумели:
— Тако!
— Добре!
— Быть по сему!
Вышли из трапезной с надеждой. Иоанн попридержал Дорофея. Шля рядом, под ногами оседал раскисающий липкий снег. Кое-где на солнцепёке уже чернели подсыхающие полянки, порывистый мартовский ветер гнал с них прошлогоднюю сухую листву, жёлтые и бурые пятна её узорно рассыпались по засиневшему снегу.
Иоанн научал:
— Феолог из купцов арзамасских — знаешь. Грамотен, пусть и напишет от братии, а я своей руки не приложу, нельзя. Ещё раз говорю: что придёт день и передам тебе жезл правления. Ты недугом своим освобождён от тяжелых трудов… Знаю-знаю, послушание у тебя огороднее и пасечное… Всё же ищи время и для книг. Ага, постигай печатное, умудряйся — богаты мы, православные, и печатным словом. Вперед тебе смотреть надо!
Саровцы помедлили со своей челобитной к Стефану. Начально Иоанн должен был донести митрополиту о случившемся. Он писал:
«В прошлом 1715 году в январе месяце, ради нужд монастырских, был я в Москве и, волею Божиею, была на мне болезнь великая, смертная, в той болезни я посхимлен и исповедан от иеромонаха Макария. А прежде схимы, в той моей болезни, иеромонах Макарий дал мне заповеди, и я ему тогда обещание дал. А нынче в монастыре нашел стало быть смятение… монахи, ученики мои, собранные не смятения ради, а для общия пользы и церковных и монастырских ради нужд, принуждают меня по-прежнему в начальство и в строительство вступить. А я без повеления и разумения Вашего архирейского, в начальстве по-прежнему быть и священнодействовать, в церкви учить и исповедовать, и из монастыря за нуждами ездить и исходить не смею…»
Он не думал, не ждал, что придёт именной царский указ!
Невольно подумалось: «Сей государь проволочки не любит!»
Едва пробежал глазами начало указа, не выдержал, послал бельца за Дорофеем. Тот пришёл настороженным.
— Меняй лучину, друже — указ-то на моё имя! — Иоанн торжественно принялся читать: — Поведено: «Быть настоятелем и служить по-прежнему!» Вот как: коротко и ясней яснова!
Дорофей, взмахнув широкими рукавами рясы, кинулся обнимать своего игумена.
— Остепенись, Дорофеюшка. Ты что-о… — отбивался от монаха Иоанн.
Вскоре пришёл указ и от Стефана Яворского, митрополита Рязанского и Муромского, местоблюстителя патриаршего престола с наставлением:
«…И сие подобает творити и братии не оставляти по глаголу Христову: тем же убо схиматическое житие добре проходяще, можно, нужд ради братии на путь спасительный и священническая действовати и братию поучати и попечение имети и устроения нужд монастырскому чину и державному подобающих благолепию. Все же сим да будет во славу Божию. Властию нам от Бога данною соизволяем и благословляем и от обетов в болезни — не раз судительное и не по обычаю подобающему бывших, разрешаем».
Иоанн улыбался. Как любит Стефан высокое, торжественное слово! А прежде и вирши присылал, но всё это от души родственной, православной!
Так Господь утешил саровскую братию и её строителя Иоанна.
И опять запрягли добрую лошадку… Увязали мешок с хлебом, вяленой рыбой, ведёрный логушок с квасом в задке телеги укрепили и, благословясь, опоясавшись с дюжим послухом терпением, Иоанн съехал с широкого монастырского двора.
Гнало в мир доброе помышление, мудрый загляд вперёд. Вот опять невольно Иван Васильевич Масленков вспоминается, его неоспоримый резон: земля — дар Божий для всех человеков. Роздана она боярам да помещикам за верные их службы. Всё так, а разве мужик-лапотник не служит тому же Отечеству. А священство, монахи разве они не главная скрепа между Богом и человеком? И монашеский чёрный собор должен есть свой хлебушко со своей нивушки…
Земли, к которым давняя уж приглядка была, лежали на стыке Арзамасского, Темниковского и частью Кадомского уездов. Немногих арзамасских помещиков Иоанн навестил первыми. Своих-то воевода Путятин заранее подклонил. Наговаривал: ну не под руками у тебя эти окрайки, да и не пахотные — пески же, боровина да мочажина! И взывал князюшка к милосердию, а больше-то чем пронять! Торопитесь творить богоугодное дело, а монахи… запишут в помянники имена родителей, дедов и прадедов, будут просить у Всевышнего прощения грехов и усопшим, и ныне на земле обитающим…
Какое ещё время бытовало! Несмотря на все осудительное, что замечаемо в любом народе, русские люди в том XVIII столетии безбожия, за редким исключением, ещё не знали, церковь чтили и потому без особой внутренней натуги подписывали, кто отступную, кто просил скромный выкуп, а иные и дарственные писали…
В Кадомском уезде помогали склонить к доброму делу хозяев князья Кугушевы и Долгорукий, да помещик Вышеславцев пособничал. Но тут пришлось платить отдельным владельцам урочищ и боровин.
Напослед оставил себе Иоанн сговор с темниковскими татарскими мурзами и мордвой. Едва ли не большинство из них вовсе не имело никаких владетельных бумаг и планов на землю. Держались они родительских граней по устным преданиям. Пришлось Иоанну вместе с мурзами составлять родовые таблицы, определять на месте владения, а уж после этого, за подписями, составлять купчие или дарственные на отдельные участки, на уступаемые десятины. Облегчало дело то обстоятельство, что со времен Иоанна Грозного многие из мурз кормились государевой службой, так и не припали к земле. Ко всему благоприятствовало строителю и то, что в глухой тамбовской стороне стояло ещё довольно лесов и без саровских боровин…
Вот так, полюбовными сделками с 1712 по 1729 год Саровская пустынь и приобрела по 63 купчим, поступным актам и вкладным бумагам от 96 владельцев, из коих было 7 русских, 16 новокрещенных, 73 мурз и рядовых темниковских и кадомских татар — 22 тысячи десятин, в основном непаханной земли. Широкий лесной поясок, пока ещё на бумаге только, опоясал обитель…
До радости окончательного обретения земли было, однако, ещё далеко. На руках ведь документы двух согласных сторон, пусть и скрепленных печатями в воеводских избах. Только царская воля могла бесспорно закрепить земли за Саровской пустынью. Иоанн потерял покой. А если там, во дворце, как говорили тогда на «Верху», а более того — в Сенате ухватятся за памятное «Уложение» Алексея Михайловича, за указ Петра, который наказывал не ущемлять инородцев…
Когда в последний раз Иоанн вернулся из Кадомского уезда с бумагами на обретённую землю, монахи предались радости.
Сидели в тесном кружке, и Иоанн остужал молодых и старых:
— Рано, рано мне кричать осанну! Ещё далеко до праздника… Соделана только половина, но постараюсь о добром завершении и второй. Живу заботой о временах предбудущих. Чтоб не пришлось грядущим чернецам укорять нас в лености и недомыслии. Как рачительный, благопопечительный хозяин не оставит чад своих без полных житниц и хлевин, тако и мы с вами потщимся заслужить благодарность уже после того, как отойдём в мир иной…
Иосия, тот, которого царевны в Саров направили, вскидывал персты вверх.
— Умней нас придут в обитель, поймут твои труды, авва!
— Ну-ну! — поморщился Иоанн. — Только без елея! Я что ещё скажу, братия: призревайте всякова приходящева в пустынь. Окормляйте не только душу, но и тело — пусть добрая слава о нашей пустыни разносится по градам и весям…[53]
— В Москве пустынь знаема! — не утерпел Ефрем, оглаживая свою светлую бороду. — Знакомец мне пишет, сюда просится…
— Добре! — Иоанн прихлопнул ладонями по коленкам. — Надеюсь, братия, что найду и в Москве и в Петербурге не чуждых нам господ. Теперь у нас вкладчиками князья, графиня, о купцах уж и не говорю. Да и в Сенате есть благодетель. Вот скоро поеду обивать пороги и кланяться…
Приехал Иоанн в Москву, пришёл в Вотчинную коллегию — без неё дело не могло решиться, а там, встречным, такой разговор:
— Братья Семён и Алексей Полочениновы противятся тебе, игумен.
У Иоанна внутри даже похолодело: вот на, вот тебе и препона с рогатиной!
— Это ж дети тово, кто облыгал, кто мне палки в колеса прежде вставлял, не давал храм поставить… Что они?
— А вот что, — вспомнил подьячий. — Пишут в прошении, что их деду Дмитрию Максимовичу в старые годы была отказана чёрная рамень по Сатису и речке Вечкинзе… А дальше — дальше, святой отец, жалоба: неведомые-де монахи устроили монастырь, берут у мурз в Арзамасе крепости на землю, а сие противно цареву указу…
Вотчинная потребовала от Иоанна ответа, доказательств.
Игумен Саровской пустыни предоставил коллегии не только купчие выписи из старинных писцовых книг, но и родословные таблицы мурз татарских — потомков хана Бехана Сараклычского, как истинное доказательство родового владения землями Старого Городища лишь одними татарами.
Вся окрестность поднялась в защиту монастыря.
Русские помещики, мурзы, рядовые татары и крестьяне написали в Вотчинную коллегию приговор, в котором отметали домогательства Полочениновых:
«Порутчик Семен Полоченинов с братьями своими показали, будто земля, на коей построен монастырь, дана деду их из порожних земель, по сыску в Кадомском уезде, по урочищам и владеют они тою землею больше тридцати лет. А монахов на оном месте житие и деды наши знали тому больше пятьдесят лет, как они на оном месте стали жить. И ради их смиренного жития мы, многие мурзы и татарове, поступились оным монахам землями и лесами в вечное владение».
Особо написали в Вотчинную коллегию помещики и крестьяне сел Веденяпино, Аксела, деревни Текушевой:
«…если они, Полочениновы, неправедно вселятся на те земли, то крестьянам будет большое притеснение и изнурение, а с оного монастыря со строителем и монахами сколько лет уже живем и никому меж нами друг другу обид не было и впредь надеемся не будет».
Отверг доводы Полочениновых со своей стороны и Иоанн. В доношении от 8 февраля 1723 года он писал, что «…Дед нынешних помещиков приписал землю себе» и просил: «послать в Арзамас указ о розыске и освидетельствовать и чертеж учинить».
Полочениновы продолжали настаивать на своём.
Вотчинная коллегия медлила с решением дела.
Уже после 1731 года Арзамасская канцелярия послала комиссара Никиту Своитянова и земского писаря Ивана Максимова дознать о правах Полочениновых на указанную ими землю. Розыск показал, что местные жители действительно не знают о названных владельцах земли по речке Сатису и речке Вечкинзе… Короче, притязания братьев Полочениновых несумнительно отрицаются…
Вотчинная коллегия умела читать и между строк… Долго не думая, чиновники оной решили забрать все земли, обретенные Иоанном, как спорные, в казну впредь до выяснения… Такое выяснение далее могло длиться самое неопределённое время. Несколько обнадеживало саровцев то, что окончательного решения коллегия не вынесла и никаких документов не выдала ни той, ни другой стороне.
В земельных делах частенько споры решало к обоюдному согласию неторопливое время…
Иоанн не пал духом, опять собрался в Москву. Помнил пословицу: под лежачий камень и вода не течёт… И другую: капля по капле — камень точит…