ГОД УДИВИТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ

ШКОЛА ИЗ ЦАРСТВА ПОЛЬСКОГО

Дед Лукьян провалялся на лавке две недели. А в тот вечер, когда снова взялся за колотушку, набежало к нему в хату баб полным-полно. Принесли они творог и сало, хлеб, огурцы и молоко. Дед Семен выставил непочатую четверть вишневой наливки. И без всякого Якова, просто в честь старика, до полусмерти запоротого исправником, началось веселое гульбище. Стешка пела, Аниска выбивала дробь каблуками, Ульяна хлопала в ладоши и приговаривала:

— Эх, скачет баба задом и пе́редом, дело идет своим че́редом!

А дед Семен, то и знай, подливал в стаканы наливку — красную как кровь, ароматную как вишневый цвет.

Бабы ушли темной ночью, горланя песни на все село. Лукьян даже прослезился от такой ласки. А потом накинул на покатые старые плечи рваный зипун, смахнул рукавом слезу.

— Ты не слыхал присказку, как собака собаку в гости звала? — спросил он Кольку.

— Нет.

— Одна, значится, позвала, а другая ей в ответ: «Не могу, — говорит, — недосуг». — «А что так?» — «Завтра хозяин поедет за сеном по первопутку, надо мне вперед забегать да лаять. А то без харчей останусь…» Так вот и мне: гуляй не гуляй, а надоть с колотушкой плестись.

Колька кинулся деду на шею: раз уж начал шутить Лукьян, значит встал он на ноги, и нечего за него бояться.

С этой мыслью и заснул Колька. А утром растормошил его Димка.

— Подымайся, лежебока, новость скажу! Барин благочинному телеграмму отстукал: так, мол, и так — вертайте свою школу в церковную сторожку, переводится к нам в село Коцкое высшее начальное училище. И едет с ним инспектор Кулаков.

— Что за скотское? Да еще высшее? — Колька свесил с лавки босые ноги и протирал спросонку глаза.

— Сам ты скотский! Учиться будем! Давай быстрей! Отец что-то на карте ищет!

Отец нашел в Царстве Польском маленький городок на реке Вепрь, давно захваченный немцами. И все стало ясно: коцкое училище, стронутое с места войной, где-то ютилось на задворках Западного фронта и, наконец, откатилось в глухие брынские места.

Через день приехал Федор Ваныч Кулаков — в длинной форменной шинели и в фуражке с синим околышем. А на ушах, чтобы не остыли от мороза, ловко держались черные бархатные наушники.

— Видать по всему: надворный советник, не больше, — заметил отец.

— Ты это что ж? Никак по ушам гадаешь? — догадался дед Семен.

— Точно. Генералам, батя, в такую пору полагается верблюжий башлык.

В трех чемоданах инспектора размещалось всякое его барахлишко. И больше всего крахмальных воротничков: Федор Ваныч менял их почти ежедневно. А в одном деревянном ящике помещалось все оборудование училища: теллурий, микроскоп, компас, рыба и ящерица в двух банках со спиртом и гремящий ворох жестянок — вырезные кокарды, похожие на брошки, и поясные бляхи с буквами «ВНУ». И всем, кто был принят в училище, инспектор выдавал за плату эти красивые игрушки. Только сельские мальчишки кокард не носили: не было у них фуражек. А поясные бляхи нацепили мигом. И когда дело доходило до драки, пояса с бляхами хорошо шли в дело.

С Кулаковым приехала и его экономка — дама миловидная и смешливая, вся в черном, округлая, как семенной огурец, с удивительно тонким девичьим голоском.

В первый же вечер у Шумилиных она крепко сдружилась с вишневой наливкой деда Семена: опрокидывала в маленький рот стопку за стопкой и говорила нараспев:

— Жи́тте наше кру́тке, выпиемо кели́шек вудке!

И горевала, что любовь к вину у нее от отца, который служил лесником у графа Тышкевича и утонул спьяну в моховом болоте на своем обходе. И поминала про какую-то книгу Эмиля Зо́ли, где, по всем статьям, определена и ее горькая судьбина.

Федор Ваныч ерзал на лавке, все хотел отнять у нее стопку, краснел и вздыхал:

— Полно, Зося! Как не стыдно? И не смейте говорить Зо́ля; его звали Золя́! — и дергал себя за нос: он был гугняв, словно в ноздрях у него застряла вата.

— Вши́стко е́дно! — колыхалась от смеха пани Зося, снова протягивала стопку деду Семену и мурлыкала: — Житте наше крутке! Не так ли, Сэмэн Васильевич?

— Так, истинно так, дорогая Софья Феликсовна! — отвечал хмельной дед Семен и услужливо наливал ей ароматную багряную жидкость вровень с краями.

На Зосю напал стих: она целую неделю ходила по гостям и возвращалась домой навеселе. А потом проспала два дня, попросила Стешку отхлестать ее веником в бане и пошла работать в больницу. Была она и акушерка, и фельдшерица, и зубы дергала не хуже дяди Ивана. Зимними вечерами обошла она все избы в селе и скоро так сдружилась с бабами, что они в ней души не чаяли.

А когда запивала вновь, принималась ругать Кулакова:

— И кофий ему подай, и воротнички настирай, и спать с ним ложись: он как дитя малое — одному-то ему в кровати страшно. А замуж не берет. «Дворянин и лесникова дочка, — говорит, — не пара». В генералы метит и хорошее приданое хочет взять. Вот так и живем…

Но такие разговоры только баламутили баб: они давно жили без мужиков и втайне завидовали Зосе, что у нее под боком такой видный барин, хоть и с ватой в носу.

Ватный барин, как прозвали его в селе, развернулся быстро, и скоро начались занятия в училище.

Он пригласил отца заниматься с ребятами гимнастикой и военным делом, пока бесплатно. Анну Егоровну одну оставили вести три класса в старой церковной сторожке. Благочинный читал послания апостолов и заставлял зубрить катехизис. Клавдия Алексеевна занялась литературой. Федор Ваныч вел все, кроме истории. И еще приехал Гаврила Силыч Воропаев — рыжий верзила в потрепанном сюртуке, с золотой ладанкой на шее. В ладанке был маленький портрет царя. На первом же уроке Гаврила Силыч поцеловал этот портретик, велел всем спеть «Боже, царя храни» и начал рассказывать про великого князя Ивана Калиту, который купил для Москвы не один город за пять тысяч рублей серебром.

Князья, цари, императоры — они так и не сходили с его уст. И рассказывал он о них смачно и с такой лаской, словно о самой близкой родне, про которую забывать никак нельзя.

— И чего это он так про царей? — Димка спросил у отца. — Уж таким соловьем разливается!

Колька сказал:

— Ну, прямо кум королю, а царю племянник.

— Начальство пообещало ему Анну на шею, — есть такой орден. Потому и старается. Да и монархист он в душе. Говорят, в девятьсот пятом году евреев громил в Киеве.

— А ты кто?

— Ну, брат, много будешь знать, скоро состаришься! — отшутился отец.

Барыня отдала из людской фисгармонию. И одноглазый регент Митрохин — в неизменной черной крылатке — стал вести пение: и божественное и мирское. Через месяц ребята знали почти все песнопения к рождеству и ладно исполняли хором «Во поле березонька стояла».

Класс был единственный, первый. И вместил он Димку с Колькой, Настю с Полей, Силу с Витькой и с Филькой и еще с десяток других ребят, которые съехались из соседних деревень и со всей округи.

Тут был и один барчук Фрейберг — из захудалых немцев, долговязый, холеный мальчишка с длинным ногтем на мизинце левой руки. Ребята болтали, что надевал он ночью на этот ноготь маленький серебряный наперсток, чтоб не сломать ненароком, а в классе поджимал его к ладони, особенно при встрече с инспектором. И баловался на переменах в меру: выдать, берег свой ноготь, как талисман.

Был тут и попович Малининский — сладкоежка и фискал, с рыжими кошачьими глазами и с толстыми ляжками, этакий дюндик-коротышка, раскормленный, как новогодний гусь.

Были тут и другие сытые парни — сыновья мельника и лавочника, и просто недозрелые мужички из зажиточных семей. И одна девочка — тихая краснощекая хохлушка Ася Басенко, дочка лесничего из имения фон Шлиппе, совсем дикая, как таежная коза. Училась она прилежно, только страшно зубрила по вечерам — в голос. А в классе пунцовое ее лицо вмиг покрывалось испариной, когда учитель называл ее фамилию. И Димка прозвал ее Басенко-Попотенко.

Пять богатых чужаков ходили в полной форме, радуя глаз инспектора: фуражки с кокардой, короткие тужурки мышиного цвета с блестящими пуговицами, лакированные пояса с бляхой, брюки навыпуск и черные башмаки со шнурками.

Они держались особняком, передавали друг другу интересные книги и спорили про Шерлока Холмса и Ната Пинкертона. И издевались над Асей, которая приносила в класс детский журнал «Солнышко» и обещала Насте с Полей выпросить у пани Зоси слезную повесть Анастасии Вербицкой «Ключи счастья».

Учились чужаки не лучше Димки и Кольки. Но лишь им оказывал внимание Гаврила Силыч. А Фрейберга он ласково называл Гансом и приглашал к себе по вечерам пить чай и подробно рассказывал ему про какую-то гнусную киевскую историю, про нашумевшее дело еврея Бейлиса.

— Ну и подлизы! — сплевывал Витька, когда попович или барчук семенили по коридору за рыжим историком и услужливо несли за него до учительской потрепанный классный журнал.

— Мало что подлизы. Дерьмо! — подтверждал Колька.

По всем статьям выходило, что барчука и поповича надо отволтузить. Но все не было случая.

Правда, дюндик привязался однажды к Фильке:

— Почему тебя зовут Свистун? Во что свистишь?

— На дудке умею, на жалейке. Сам их делаю.

— А вот на этой штуке играть не умеешь? А? Как называется? — спросил дюндик и вынул из кармана маленький барабан — картонную игрушку с елки.

Доверчивый Филька уставился на красивую игрушку и выдавил в нос:

— Ба-ба-бан!

— Гундосый, гундосый! — заплясал на одной ноге попович и показал Фильке язык.

Витька сжал кулаки: он решил делать баню. Но про гундосого услыхал Федор Ваныч, который гугнявил почище Фильки. Коршуном подлетел он к поповичу, ловко, привычно схватил его за оттопыренное ухо и поволок в учительскую. И что-то там было: вышел оттуда дюндик в слезах и два последних урока громко шмыгал мокрым носом.

Только эта наука не пошла ему впрок. И он так зло подшутил над Витькой, что тот всю субботу провалялся на горячей печке, а мать с утра до вечера делала ему припарки и смазывала зад нутряным свиным салом.

Накануне, в пятницу, история была последним уроком. Гаврила Силыч потеребил пальцами ладанку, пристально оглядел класс: вызвал Витьку Кирюшкина отвечать про опричников. С неделю назад Димка дал ему полистать «Князя Серебряного», да и урок Витька затвердил крепко, и все сошло отлично.

А когда Витьке позволил учитель сесть на скамью, дюндик подставил ему карандаш. Витька и плюхнулся с маху на острый кончик. И потемнело у него в глазах, совсем как в те дни, когда болел он куриной слепотой. И приглушенно вскрикнул и вдруг свалился в проходе рядом с Димкой.

— Да что с тобой, Кирюшкин? — с тревогой и удивленно спросил Гаврила Силыч, и в напряженной тишине звякнул стаканом: плеснул в него голоток воды из графина, чтобы подать Витьке.

Димка вскочил, поднял Витьку и прислонил его к парте.

— Пустяки, Гаврила Силыч, обойдется. Нынче Кирюшкин спал плохо, готовился к вашему уроку. Дозвольте вывести его на волю: там ему легче будет.

Историк кивнул.

— Пошли, Витя! Вот так, вот так! — Димка перекинул Витькину руку через плечо. — Глядите, ему уже хорошо.

Но у дверей Витька застонал. Димка обернулся и громко сказал:

— А кому-то будет плохо! Очень плохо! — и так глянул на поповича, что тот пригнулся к парте.

На урок Димка не вернулся. Долго вел Витьку домой и кое-как уложил его на горячую печь. И сбегал за паней Зосей. А все воскресенье катался с Колькой на коньках возле лавки Олимпия Саввича, у которого дюндик снимал комнатку.

Но ничего не вышло: попович весь день крутился в хате — читал книгу в постели, ел кашу со шкварками, пил чай с вареньем и с пирогами. И изредка выглядывал из-за куста герани на двух дозорных, которые даже обедать бегали порознь, чтобы не прозевать, когда высунет нос на улицу чужак-обидчик.

В понедельник, на большой перемене, Витька шепнул Силе, поманил Фильку, и они спрятались в бывшем барском буфете, где пьяная озорная повариха гонялась с метлой за ребятами.

Димка с Колькой расшалились в коридоре, бегали с девчатами играть в снежки, потом дали по хорошему подзатыльнику и Фрейбергу и Малининскому и помчались в буфет. Барчук и попович кинулись за ними и попали в засаду.

Барчука отделывали двое: Димка с Колькой. И влетело ему за вечерний чай с историком; и за Бейлиса, который вовсе не резал православных мальчишек и не брал у них кровь для пасхальной мацы; и за книги, что не давал читать; и за насмешки над Асей, которая плакала в классе; и за длинный ноготь на левом мизинце. И Колька в азарте отгрыз этот ноготь и чуть им не подавился.

Барчук не плакал. Он только крутился на месте, размахивал длинными руками и стонал:

— О майн готт! О майн готт!

А с его наутюженных брюк и с тужурки летели на пол звенящие пуговицы.

Попович голосил, как баба. И пришлось заткнуть ему рот носовым платком. Но он вытолкнул языком платок и чуть не откусил Витьке большой палец, когда втроем сажали его на карандаш и разорвали сзади штаны на самом округлом месте.

Попович вопил, барахтался в углу. Фильке надоел этот противный крик, и он неумело отпечатал пятерню на левой щеке дюндика. И белые полосы от пальцев веером разбежались по пунцовой коже.

— Впятером бьете двоих! Какая низость! — крикнула Клавдия Алексеевна. Она стояла на лесенке, что вела в буфет. Лицо у нее так и передергивалось от возмущения.

Попович хотел было раскрыть рот и нажаловаться. Но Сила больно щипнул его за толстую ляжку, и он снова завизжал, как от ожога.

— Вон, вон отсюда! Пятерых — в карцер! — зашлась гневом учительница.

Витька шагнул вперед, одернул рубаху.

— Вы в наши дела не встревайте, Клавдия Алексеевна! — Он еще тяжело дышал от жаркого боя. — У нас не самосуд. Фрейберг и Малининский получили по заслугам, как ваш батюшка учит: око за око, зуб за зуб.

— Дюндик Витьку на карандаш посадил в классе. Витька на печке два дня промучился. Это как? Справедливо? — спросил Димка.

— Погодь, Шумилин, мог бы и помолчать, никто тебя за язык не тянет, — огрызнулся Витька. — А дюндик пускай еще спасибо скажет: били его по совести: и зубы целы, и глаза на месте. Вышло у нас под расчет. А теперь хоть куда пойдем, даже в карцер.

Клавдия Алексеевна отпустила барчука и поповича домой, а пятерых завела в пустой класс и замкнула дверь ключом.

Выпустил их Федор Ваныч поздно вечером. И когда они шли домой, по заснеженному селу бежал с телеграммой в руках почтмейстер Петр Васильевич Терентьев и стучал во все окна:

— Свобода, граждане! Свобода! Отрекся царь Николай от престола в пользу Михаила!..

КАКИЕ-ТО ВРЕМЕННЫЕ

Димка жил как во сне. И не успевал даже закрывать рот от удивления: все шло кувырком.

Гаврила-стражник скинул синий мундир, спрятал куда-то шапку, надел посконную рубаху до колен, широченные штаны с огузьем, и с утра до позднего вечера копошился по дому: чинил сбрую, колол дрова и кидал щепками в чужого кота, который повадился красть яйца из-под курицы. Только взлетит несушка и закричит на все село: «Кудах-так-так!», а кот уже под поветью: сидит да похрустывает скорлупой.

Староста Олимпий Саввич совсем опростился: лавку на время закрыл, напялил потрепанную поддевку и все прислушивался, что говорят люди, когда собираются возле церкви или на широком крыльце волостного правления. Повздорили две бабы из-за ребятишек, схватились за грудки. А он ни-ни, словно позабыл, что есть у него большая медная бляха с двуглавым орлом. А по вечерам и совсем не вылезал из дому, листал какую-то книжонку проантихриста или играл в поддавки с дюндиком: по копейке за партию. Дед Лукьян пронюхал про это, взял у Шумилиных Красавчика и ночью свалил с Колькой и с Димкой высокую сухую елку в Долгом верху. И — ничего! Только в хате у Ладушкиных теперь топилась печка по вечерам, и Колька мог готовить уроки, не кутаясь в дедов зипун.



Стан у пристава спалили ночью, в самый канун масленой. Выскочил становой в одном исподнем: сгорел у него и мундир с медалями, и широкие штаны с лампасами. А утром разжился он армяком с чужого плеча и ускакал. И говорят — далеко: куда и Макар телят не гонял.

Исправника связали, кинули в холодную на два дня, а потом дали ему взашей и прогнали, как он выгнал из села нищенку Феклу после пожара.

Фекла снова пришла из Людинова и весь вечер просидела за самоваром у Шумилиных.

— На заводах у Мальцева заварушка, — она чинно пила чашку за чашкой и обмахивалась дырявым черным платком. — Господа заседают кажин день и все спорят промеж себя: кем быть матушке России? И выходит по-ихнему, что нужна, мол, республика. И с таким правителем, как во Франции. Только забыла я его должность.

— С президентом, что ли? — спросил отец.

— Вот, вот. С ним! А рабочие на заводы не ходят. У них спор до драки. И многие кричат, что нужен какой-то совет и чтоб заседали в нем только бедные. А богатых, значится, по шее. И без них можно управиться.

— Ну что ж, это правильно! — Отец ковылял по кухне и курил папиросу за папиросой. — Вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят. Именно так говорил мне один умный человек в лазарете… Надо в Козельск ехать, батя. Там хоть узнаю, что к чему. А то сидим, как в колодце, и вся жизнь мимо нас мчится.

Дед Семен кряхтел и почесывался. «Русское слово» не поступало на почту всю неделю, и он просто не знал, что творится в Петрограде и на что ему решиться. И боялся поторопиться, как одиннадцать лет назад, когда отделывали его жандармы из-за барской сосны. И боялся отстать.

А на душе было неспокойно: мутили ее Андрей и Гриша, которые недавно прибыли домой. Гриша был ранен в лицо: багровый рубец разрезал его левую щеку от уха до подбородка. Стешка дождалась своего, вышла замуж за Гришу. Он теперь хотел строиться из барского леса, как говорят, за спасибо, и норовил урвать у экономии хороший кус землицы.

Андрей пришел по увечью: в самый разгар боя, под шрапнельным огнем, отстрелил себе указательный палец на правой руке. Да малость поспешил: тут же ему осколком повредило пятку. Был он теперь и хромой и культяпый и про войну не хотел думать.

— Гляди, Семен Васильевич, — бередил он душу деда Семена, — я, брат, давно мечту ношу про тот барский пустырь за Долгим верхом. Помнишь, говорил о нем, когда у генеральши луг торговали и ты полсотни у нее оттяпал? Так мы его с Гришкой распашем: голову кладу под топор! Воевали мы за что-то, а? А сунутся мешать нам, так я им винта сделаю! Заховал я свою рушницу — подругу фронтовую, только молчок про это. Достану, когда сгодится. Решай, голова, да не промахнись: пойдем с нами в долю. И черт с ними, с временными. Они таперича в Питере царский пирог жрут. Им совсем не до нас!

И дед Семен — с вздохом да с молитовкой — помаленьку оглядывал сошку: готовился к светлому дню. И опасался, что даст промашку, и серчал на каких-то временных, которые засели в столице вместо царя.

— Молчат господа насчет землицы. Верно Андрей говорит: временные! Что им делать? Вестимо, царский пирог жрут. Подавиться бы им суконной онучей!

Мать оторопело слушала Феклу, особенно про каких-то анархистов с черным знаменем, которые кричали на митингах в Людинове: «Бога нет! Царя нет! Анархия — мать порядка: твое — мое, мое — твое!»

— Скажи ты! Ну, просто юродивые! — говорила мать, и руки у нее дрожали, когда она наливала чай Фекле.

Димка молчал и слушал, но голова его никак не вмещала всей этой премудрости — и про барскую землю, и про мое-твое, и про временных.

Особенно досаждали временные. Они казались бойкими людьми с шумного базара. Прикатили на извозчиках — шуба на лисьем меху, шапка бобровая, как у благочинного, с плисовым верхом, сапоги со скрипом и новенькие калоши. А у калош, на каждой рубчатой подошве, кроваво-красное клеймо — «Треугольник».

Заскочили они в Питер, как на ярмарку, — продадут, купят, сожрут царский пирог из шоколада с кремом — и разбегутся. А что потом?

Один лишь Сережка ни о чем таком не думал. Он прятался за печку, хоронился под столом, выскакивал с надутыми щеками и, тараща глаза, гудел, как паровик:

— У-у-у! Коза-дереза! — и наставлял на Феклу вилы: указательный палец с мизинцем.

Фекла подпрыгивала на лавке, закрывала платком лицо, побитое оспой, и приговаривала:

— Ой, батюшки! От горшка два вершка, а и тот пужает! Эх ты, доля моя сиротская!..

И в училище все стронулось с места и закачалось, как на высокой волне. Портрет Николая Второго сбросили со стены, и старый Евсеич, бормоча молитву, дрожащими руками запихнул его в учительской за шкаф, в котором инспектор хранил банки с рыбой и с ящерицей.

А ночью портрет пропал.

Зашумело училище. Все стали гадать да думать, но случайно дозналась Ася. Бегала она вечерком к пане Зосе за «Ключами счастья» госпожи Вербицкой и услыхала голоса в кладовке у историка, где хранились его книги и стоптанные башмаки с резинкой у щиколотки. И не смогла пробежать мимо: подсмотрела!

В слуховом окошке, у самого стекла, еле теплился огарок восковой свечки. И при этом тусклом свете Гаврила Силыч и Фрейберг навешивали царский портрет над летней койкой.

Царь Николай в упор глянул на Асю, она испугалась и убежала. Но рассказала Насте, та шепнула Димке, и ребята стали ждать, как поведет себя историк: скажет ли про портрет и что будет с ладанкой?

Но про портрет историк не сказал: хитрил, таился. И Витька перекинул Димке записку: «Видал? Тут, брат, политика! На переменке надо поговорить: продумал я одну штучку».

И ладанку Гаврила Силыч не снял, а спрятал под сюртук: это все поняли, когда он провел рукой по груди и задержал на миг пальцы, где она висела. А спрятал потому, что не хотел дразнить инспектора.

Федор Ваныч ходил гоголем: он объявил себя кадетом и громко гугнявил за стеклянной дверью в учительской:

— Не поймите, господа, что я вообще против монарха. Что вы, что вы! Империя — идеальный правопорядок! Да мы в России со времен Рюрика и не знали иного правления. Но согласитесь, что Романовы давно выродились, и нам нужен царь из другого семейства. А чтоб правил он по совести, мы ограничим его власть парламентом.

— Дело ваше. Лично я — за равноправие женщин, — твердила свое Клавдия Алексеевна. — А какое же равноправие при царе? Республика, и только республика! А мужика к власти не допускать: не дорос еще наш Ванька болтать в Государственной думе!

Благочинный с усмешкой поглядывал на свою дочь, пухлыми пальцами перебирал на широкой груди цепочку от золоченого наперстного креста и считал, что более прав инспектор Кулаков. Но царя хотел он такого, который смог бы подчиниться церкви.

Ему поддакивал регент Митрохин:

— Да нешто можно без царя? Великолепия не будет! Все опростится, дорогая Клавдия Алексеевна. Даже мундира с золотым шитьем не увидим. А мундир — сила великая! Вон Гаврила-стражник скинул мундир, и что вышло? Рядовой мужик вышел — сутулый, в портах с огузьем. И ему — грош цена. Нельзя, господа, никак нельзя править Россией в цивильном пиджаке либо в косоворотке. Никто и не послушается. А как подумаю, что в Зимнем дворце рассядется такой дюндик во фраке, как Раймонд Пуанкаре или, к примеру, наш Родзянко, ну, извините, прямо смех давит!

Инспектор, благочинный, Митрохин и Гаврила Силыч заливались смехом. Клавдия Алексеевна хваталась за графин с водой. Отец, щуря глаза, теребил рыжие усы, пожелтевшие от табака.

Он прицепил к своему «георгию» красный бант и расхаживал по учительской, сильно припадая на левую ногу.

— А ведь не плохо придумали в Питере с этим Временным правительством! Значит, понимают господа министры, что сидеть им в золоченых креслах малый срок. Но какие ни есть они, а все пока лучше царя. И я вам скажу, что в словах Клавдии Алексеевны больше правды, чем у вас, господа. Ей-ей! К империи возврата нет. Царь со своей Федоровной, с девочками и с наследником укатил в Екатеринбург, под домашний арест. И никакой князь, граф или фон-барон не рискнет нынче сесть на вчерашний престол.

— Вот так так! Да почему же? — спросил Гаврила Силыч.

— В России народ проснулся. Солдат, рабочий, крестьянин! У солдата в руках винтовка. Он унесет ее домой и захочет сам решать свою судьбу. Вы, что же, забыли об этом? А солдат с винтовкой не только царя не хочет, ему и барин — хуже чумы. Даже у нас мужики поговаривают, как бы землю у Булгакова отнять.

— Это кто же? — насторожился благочинный.

— Пока секрет, отец Алексей! Да и негоже нам брать такие дела на заметку. Мы в училище, а не в сыскном отделении. Вот так! А если вникнуть поглубже, так мужики правы. У Булгакова в пять раз земли больше, чем у всей сельской общины. И половина пустует. А солдатские дети начинают пухнуть с голода. Федор Ваныч наверняка знает: небось говорила ему об этом Софья Феликсовна. Она к народу близко стоит.

— Говорила, говорила! Только до такого самоуправства никто не допустит. Землю можно и выкупить, — заметил директор.

— А на какие шиши? И разве за это солдат кровь проливал?

— Что это за речи, Алексей Семенович? Вы просто смутьян! И я, как погляжу, настало время оградить ребят от вашего тлетворного влияния. А то вы им такой чепухи наплетете, что и не расхлебаешь. Тут, батенька, училище, а не кабак! — нахмурился и строго сказал благочинный. Он вскинул выше головы широкий рукав рясы и размашисто провел тыльной стороной правой ладони под кустистой седеющей бородой.

Отец хорошо знал благочинного и догадался, что терять ему уже нечего.

— Многие придут к этому, дайте только срок. Я, конечно, не прорицатель, не пророк, отец Алексей, но кумекаю так, что и церкви придется потесниться, когда мужик побежит с фронта и станет справлять новоселье во всех глухих углах молодой, обновленной России! — Он взял костыль, накинул шинель на плечи и вышел, громко хлопнув стеклянной дверью.

На совете педагогов Коцкого высшего начального училища мигом отменили приказ инспектора Кулакова о приглашении отца на работу. И в тот самый день, когда дядя Иван стоял с винтовкой возле броневика на Финляндском вокзале в Питере и жадно ловил каждое слово Владимира Ленина, георгиевский кавалер, рядовой Алексей Шумилин увольнялся от занятий со школьниками по гимнастике и по военному делу.

Дед Семен в этот раз сдержался: не упрекнул отца. Но будто удивился:

— Поди ж ты! Вдругорядь гонят тебя, Леша, из школы. И все по каким-то семейным обстоятельствам. Хитро, мать честная!..

Витька собрал своих дружков на оттаявшем пригорке, возле наклоненной Кудеяровой липы, где Димка с Колькой когда-то выпускали птиц по весне и подглядели, как над ручьем снимал бороду юродивый.

Пробовали пускать бумажного змея, да вышла оплошка. Говорили Силантию: «Беги легче». А он помчался, как молодой жеребенок, и посадил змея на высокий вяз. И разорванная бумага, с длинным хвостом из мочала, затрепыхалась от ветра в густой кроне.

— Эх, Сила! Зря тебя мать на двор носила! — Витька развалился на зеленой траве и залюбовался пчелой: она легко присела на желтый венчик подорожника. — Ишь, как старается! А мы лясы точим! Про дело совсем забыли! За отца будешь мстить? — глянул он на Димку.

— Надо бы! А как? — Димке еще не приходила в голову такая простая, но дерзкая мысль.

— Историк воду мутит: все царь да царь у него в башке. Не дадим ему на царя молиться! Вот и весь сказ. Портрет тот изгадим! — загорелся Витька.

— А инспектору фискалить про историка не будем. Мы ведь не дюндики! — вставил Колька.

— Это само собой, — Витька махнул рукой. — Мы к этому не приучены. А благочинному другую каверзу удумаем.

— Ребята! Гаврила-стражник казнил намедни кота-ворюгу, что куриные яйца у него жрал. За огородом в крапиве валяется, я видел. Вот и подкинем его благочинному, — предложил Филька.

— Не плохо! Ей-богу, не плохо! Только с умом надо, чтоб крепче вышло. А как? — спросил Витька.

— Я читал где-то: дохляку записку надо нацепить! Эх, и разбушуется благочинный! — засмеялся Колька.

— Пойдет! А другим учителям чего? — Сила про что-то думал и старательно ковырял мизинцем в горбатом носу.

— Пока не будем трогать. Они тихие, — Витька встал, поддернул штаны. — Значит, план такой: Филька доставит дохляка ко мне. Кольк, тебе записку писать. Только думай, голова, как похлестче. Ты, Димка, достань у деда Семена дегтю; отлей в кружку, вечерком занесешь. А мы с Силой пойдем помело мастерить. Эх, и праздник будет! Самый майский!

Колька мучился, мучился, ничего не написал и прибежал к Димке. Вдвоем они и сидели на крыльце, мусоля карандаш. Но и Димке лезла в голову лишь одна фраза: «Привет благочинному от старого режима».

Вдруг со стороны Обмерики показалась телега. Из нее выпрыгнул и зашагал по площади высокий мужчина в шинели нараспашку.

— Солдат вернулся, — сказал Димка.

Он пригляделся, встрепенулся, кинул карандаш, стремглав слетел с крыльца. Дядя Иван раскинул руки, подхватил крестника и закружился с ним перед домом. А на телеге хлопал в ладоши калужский Минька. Он похудел и вытянулся, над верхней губой его появился темный пушок.

— Узнаешь приятеля? На недельку со мной приехал. Вы того: целуйтесь скорей, да пойдем в хату. Соскучился я, брат, по Аннушке, по Алексею, по деду Семену. Как они?

— Кто кряхтит, кто скрипит. С харчишками плохо. А соберутся вечером, уткнут нос в газету — и давай ругать временных.

— Не плохо! А Сережка?

— Такой пострел: вчера у деда Семена гривенник смахнул.

— Все правильно. Значит, в тебя пошел…

Ахи, охи, обед из картошки с селедкой, бабушкин пирог с грибами, долгое и шумное застолье за самоваром, Минькины байки про гимназию, — Димка с Колькой и о записке позабыли.

Спохватились в сумерках: под окном засвистел Витька.

— Что ж вы! Забыли? — крикнул он, но увидал Миньку. — А, у вас гости! — И, поддернув штаны, уставился на гимназиста.

А тот расправил плечи и, как петух, готовый к драке, вытянул шею.

— Ну, я пойду. Ребятам скажу. — Витька отвел взгляд от Миньки и уставился в окно: дед Семен что-то доказывал дяде Ивану и обмахивался рушником.

— А что у вас? Секрет? — Минька сошел с крыльца и протянул Витьке руку. Ему рассказали про дохляка.

— Есть у меня четыре строчки. Дядя Иван по дороге сказывал. И такие, что вам к месту. Давайте бумагу, я и напишу. Да так и лучше будет, с вас и спросу меньше.

Стало уже темнеть, когда Минька вынес записку из хаты. Витька притулился к освещенному окну и, прочитав, сказал:

— Крепко! А кто придумал?

— Пушкин, Александр Сергеевич.

— Ну, парень, не ври! Да нешто мы Пушкина не знаем? И про мальчишку, что отморозил палец, и про мертвеца, который попал в сети, и про Полтавский бой. И всякие сказки. Про Руслана, к примеру. И про старика со старухой у самого синего моря.

Минька расхохотался:

— Чудак ты, Витька!.. Я тоже про Пушкина так думал. А почему? Да в гимназии у нас иного и не проходили. А вот дядя Иван говорит: он и про другое писал. И про царя и про его сановников. Только все это под замком было, не про нас.

— Ну, раз Пушкин, крепче и не придумаешь. Каюк теперь благочинному! А историк? Тот совсем зайдется. Из штанов выпрыгнет!

Витька сбегал за помелом и привел ребят. Филька держал за ноги дохляка. Димка вынес деготь. И вшестером пошли творить зло рыжему Гавриле Силычу.

Четверо стали ходить вдоль барского сада: куражиться и орать частушки. Услыхали их Ася с Настей и, будто ненароком, прошлись мимо школы. Димка предложил побегать в горелки.

— Горю, горю пень! — кричал он задней паре — Насте и Силе. Ему вышло гореть. Он напружился и ждал, когда Настя закончит недолгий разговор с ним и побежит.

— А чего горишь? — Настя подбоченилась и притопнула ногой.

— Девку хочу.

— Ишь ты! А какую?

— Молодую.

— А любишь?

— Люблю!

— Полсапожки купишь?

— Куплю!

— Ну, прощай, дружок, не поймаешь!

Она кинулась в темень, стремительная в беге, как летящая стрела, и черная ее фигура едва маячила в густом мраке ночи. Димка почти не видел, как она мчалась, но слышал вблизи ее топот. И бежал, жадно хватая воздух, и очень хотел догнать ее. И схватил ее за ключицы на худых плечах — далеко от кона, на дороге к сельскому кладбищу.

Часто-часто билось у Насти сердце, словно оно выскочило из груди и трепыхалось прямо под суконным шушуном. И Настя не вырвалась из цепких пальцев Димки, обмякла и крепко прижалась к нему. И вдруг коснулась жаркими губами его пылающей щеки.

— Ты что? С ума спятила? — он увернулся от Настиной ласки и отскочил, толкнув ее в упругую грудь. Но на душе было смутно и почему-то радостно.

— Уж и пошутить нельзя, недотрога! — звонко засмеялась Настя и побежала к кону.

А там, где-то в черной темени ночного мрака, уже стояла другая пара — Колька с Асей — и Сила кричал хрипловатым голосом:

— Горю, горю пень!

— А чего горишь? — спрашивала Ася…

Один лишь Филька сидел на земле возле барской ограды, стерег дохляка с запиской и тихо-тихо насвистывал в дудочку старинную песню: «Дуня, Дуня! Дуня-тонкопряха!»

Подошел Минька, следом за ним Витька.

— Неплохо сработали: стекло в кладовке выставили, помелом сунули в царский портрет. Дегтем всю стенку помазали, это точно! А попали в царя либо нет, — впотьмах-то и не видать. Надо тикать! Рыжий Гаврила сейчас лампу запалил!

Быстро миновали больницу, завернули за угол барского сада и впятером повели девчонок на площадь. А Филька задержался и ловко запулил дохляка во двор к благочинному.

Утром благочинный увидал дохлого кота с запиской и схватился за сердце: на листе бумаги Минька хорошо вывел слова Пушкина:

Народ мы русский позабавим!

И у позорного столпа

Кишкой последнего попа

Последнего царя удавим!..

ВЧЕРА, НЫНЧЕ И ЗАВТРА

Утром прошел слух, что бегал Гаврила Силыч к пане Зосе за скипидаром: значит, попало его царю дегтем по рыжим усам!

Учителя долго шептались за стеклянной дверью, вызывали к себе дюндика, потом Фрейберга.

— На фискалов нынче спрос! Вишь, как их пытают? — посмеивался Витька. — Только ничего у них не выйдет! А боюсь я за Аську: прижмут ей хвост, она и нюни распустит. Поговори-ка с ней, — сказал он Димке.

— Зачем же я? Это Колькина девчонка!

— Молчал бы! — Колька зарделся. — А если хочешь знать, так я не хоронюсь, как ты с Настей. Вот пойду и поговорю! — И он окликнул Асю.

— Да что же это делается? — удивился Витька. — Уже и девчонок порасхватали! А мне, выходит, Поля достанется? Так она на ходу спит… С ней и блоху не поймаешь!

Евсеич прозвонил на урок.

Благочинный ловко задрал подрясник, уселся на парту и начал рассказывать всякие байки. Про блудного сына можно было и послушать: как он удрал на чужбину, совсем забыл про своих стариков, шатался невесть где и запаршивел как пес. А потом шепнул ему бог: «Вернись, несчастный, прибейся к дому родителей твоих!» И он вернулся и в слезах облобызал стариковы ноги.

Эта байка еще так-сяк. А потом пошли притчи про смутьянов, которые не чтут своих духовных пастырей, и про каких-то дерзких мальчишек, которые не пекутся о душе своей и, как глупые караси, суют буйную головушку в тенета дьявола, расставленные им по всем весям грешной земли.

Голос у благочинного крепчал и крепчал, а острые карие глаза так и ощупывали ребят: вот уж хотелось ему дознаться, кто подсунул того дохляка!

Но ребята не подавали виду и старались глазеть в окна: на воле — шумно и смело — хлопотала ранняя весна.

Над озимью, почти синей в это солнечное утро, дрожал и переливался жаркий воздух. С далекой межи тяжело снялся скворушка и пролетел мимо окон с длинным червяком в клюве. Два воробья завели крикливую драку под березой, с которой свалился на землю сонный хрущ. На крыше стонал и булькал сизарь Евсеича. В класс заглядывали ласточки.

На кладбищенской черемухе уже другой день колыхался от ветра снежный полог пахучих цветов. А одинокий кряжистый дуб лишь задумался и побурел: подходила и ему пора выбрасывать первый лист, похожий на заячью лапку.

Хлопотливые пчелы уже обработали золотистые сережки ивы и желтые пятаки подорожника. И теперь была у них думка — про черемуху, про яблоню, про вишневый цвет.

В день Егория вешнего выгнали первый раз скот в поле, и бабы с прибаутками — азартно, но неумело — качали пастуха, чтобы не дремал все лето и поважно ходил за стадом.

Завтра начинается май, а через две недели — каникулы до осени. И какого дьявола этот благочинный все болтает про дьявола?

Димка уставился на кряжистый дуб, что виднелся обочь от кладбища, и вспомнил про деда Семена — он небось копается в огороде и думает тоже про этот старый дуб — все ждет, когда же он выкинет первые листья.

Чудной — одинокий и ветхий — дуб! Он просыпается позже всех деревьев, и обязательно в холодке, когда последние утренники укрывают хрустящим инеем молодую траву.

А пробегут майские утренники, и все Шумилины выйдут сажать огурцы — и отец, и мать, и даже Сережка: дед Семен давно говорит, что его надо приучать к земле. В ней вся надежда. Это и отец стал понимать: хлебушко давно вышел, мучицу не укупишь — дорожает день ото дня, а достатка нет. Дядя Иван, вишь, как глянул за обедом на каравай. И не то беда, что он мал, а — с овсянкой. Как только лошади овес едят: его усы так и застревают в зубах. Глянул дядя Иван и с грустью сказал свою любимую присказку:

— Да, краюха невелика! Вот уж истинно по нынешним дням: гостя черт принесет и последнюю унесет!

Хорошо, что бабушка догадалась пирог прислать, а то бы и Миньку угощать нечем!

А что поделаешь? Война! Да и временные совсем землицы не обещают. Им-то не кисло: жрут себе царский пирог и вопят: «Война! Даешь войну! До победного конца!..»

Благочинный ушел ни с чем. И не думали ребята, не гадали, что слушали его байки в последний раз.

Клавдия Алексеевна с умыслом дала письменную работу: «Как я провел вчерашний день».

Витьке с Димкой, Кольке с Филькой, Силе и даже Насте с Асей пришлось попыхтеть: всю-то правду не скажешь, а придумывать — да еще на бумаге — раньше не приходилось.

Колька начал писать про чугун картошки: как они с дедом разделали его поутру, без хлеба. Димка тоже повел помаленьку скрипучим пером: про черемуху — как она зацвела и как сломал он для Сережки большущую ветку. А потом про дядю Ивана, который приехал на побывку, и про деда Семена: как он высаживал капустную рассаду и все приговаривал: «Пойди, пойди в рост, милая! Дай бог, чтоб бог дал!» — и щедро поливал грядки из лейки.

Все шло хорошо: Димка писал о том, что хотел написать. А иногда ловил себя на мысли о том, про что писать не хотелось — про дохляка с запиской, и про царев портрет, и про Настю. Не то она сдурела, не то ей надо любовь крутить. Вот ерунда!

Учительница ходила по рядам и зорко вглядывалась в тетради: не терпелось ей скорей дознаться, кто подкинул ту записку ее батеньке.

Она остановилась возле Димки, когда он начал писать про отца. Отец весь вечер курил папиросу за папиросой и жадно слушал дядю Ивана, словно боялся пропустить мимо ушей хоть одно его слово: и про временных, и про Петроградский Совет, и про Ленина, который крикнул с броневика: «И да здравствует социалистическая революция!»

«Может, и про это не надо? — со страхом подумал Димка, чувствуя за спиной пристальный взгляд учительницы, споткнулся, поставил жирную кляксу. — А вдруг она у меня в мыслях все прочитает? Пропаду ни за грош!»

Но учительница ткнула острым мизинцем в тетрадь и сказала в сердцах:

— Какую чепуху ты плетешь, Шумилин! Это же про шпиона! Германский шпион твой Ленин, вот кто!

Димку это заело, и он дернул плечом, но сдержался: боялся сбиться. Он стер кляксу резинкой, на душе стало спокойней. Теперь он вел рассказ про Миньку, а думал, что никому, значит, не дано копаться в чужих мыслях. Учительница велела написать про вчерашний день. Вот и пускай судит по тому, что нацарапал он в тетради. А что в голове запрятано, так никому до этого дела нет. И как хорошо, что догадались люди выдумать буквы. Стал бы вслух рассказывать, беды не миновать, потому что врать совсем не обучен. А за буквы и схорониться можно: одну проставишь, к ней другую прилепишь, и выйдет слово. Подумаешь хорошенько, еще слово напишешь, вот и фраза готова. Слов-то много — океан. А букв всего тридцать четыре, даже с фитой, с ятем и с ижицей. И делай с этими буквами, что хочешь: так ставь и этак. Слов наберешь полный короб. Только не каждое лыко в строку, а — с умом, чтоб лишнего не наболтать. Так небось и сочинители делают: водят пером по бумаге, вяжут букву к букве, и такие слова вставляют, хоть плачь, хоть смейся. А иной так поддаст, что от страха мороз до пят прохватит. Здорово!

Видно, и ребята так думали: сумели они за буквами спрятаться. И никого не могла схватить за руку учительница — дочка благочинного.

Перед вечером дядя Иван пригласил Гришу с Андреем. И отец был с ними. Что-то они обговорили и пошли к старосте. Дед Семен — с матерью и с Сережкой — готовил грядки под огурцы. Димка потащил Миньку на Омжеренку — ловить пескарей.

Все собрались к ужину — на рассыпчатую картошку в мундире. Мать вынесла из кладовки шматок сала. Рыбаки выдали каждому по три жареных пескаря: маловато, конечно, а для запаха — в самый раз!

— Упал духом ваш староста. — Дядя Иван дунул на пальцы, обожженные картошкой, глянул на деда Семена.

— Это как же понимать надо? — Дед отрезал тонюсенький кусочек сала и запихнул его в рот.

— Мы к нему с разговором, а он поначалу хотел отмахнуться: власти, мол, в селе никакой, и кто будет править миром с этой весны — темна вода во облацех. Я, мол, ото всех дел отошел. Осталась одна отрада — убогая лавчонка. Да и в ней товара нет: одни крысы. С голодухи разбеглись повсюду, стали прилавок грызть.

— Ох, и живоглот этот Липка! Давно мы его лампадником прозвали: благочестивый, пес, а креста и на нем нет. И как, скажи, богатство разъедает нутро человека, прямо как ржа. Да у него масло и сельди в бочках, на заднем дворе, где кобель на цепку привязан. И муки с крупой полные закрома. Люди же знают. А он, пес, хоронится. Самую агромадную цену ждет. Вот тогда и сдерет с нас шкуру.

— Ну, Семен Васильевич, сейчас еще не время перетряхивать его запасы! Закона такого нет. И господа временные его не издадут. У них у самих — земля, заводы, капиталы. Сейчас я про другое. «Власть, — говорю, — сменилась, Олимпий Саввич, это верно. А староста остался: никто его с должности не снимал. Подойдут, значит, мужики с фронта. А ждать недолго, они сейчас вовсю с германцем братаются. Выберут нового старосту: без власти, конечно, негоже. А пока выхода нет. Завтра вам вести народ на демонстрацию».

— Так, так! А он что? — заерзал дед Семен.

— Ни в какую! Ну, я для страсти поиграл пистолетом у него под носом. Так, мол, велит губернский Совет солдатских депутатов. Надо в народе дух поднять.

— А про бляху не спросил? Он ее небось в сундук закинул?

— Гриша ему подсказал. Бляху, мол, не надевай, а красная розочка будет к месту.

— Что деется, что деется? И мне с вами идти?

— Ты, дед, плакат понесешь! — выпалил Димка.

— Смотри у меня! — Дед погрозил кулаком. — Найдем дело и поважнее! — Он выставил самовар на стол и стал разливать по чашкам ароматный китайский чай из последних запасов.

Димка выпросил у матери красный лоскут и уселся с Минькой возле лампы мастерить розочки.

— Дайте уж я сделаю, — сказала мать. — Не управиться вам с иголкой, а надо бы. Вон Филька Свистун даже вышивать умеет. — Она сложила ленту бантиком, в одном месте прихватила ниткой. — Пойдет так, Иван? А то не видала я ваших розочек.

— Отлично! — похвалил дядя.

Сережке нацепили первый бантик, и у него зажглись глаза, и он стал расхаживать вдоль стола, выпятив грудь, пока не попросили его в горницу: на горшок — и спать.

Деда Семена отправили на печку — греть старые кости на кирпичах. А отец с дядей Иваном сдвинули стол, веником подмели пол и раскинули во всю длину кухни узкое белое полотнище из старой простыни.

— Старайся, кавалер! — Дядя Иван достал с божницы дедову стеклянную неваляшку.

— Глянь-ка, Иван, мухи там нет? Давненько я в тетрадь ничего не записывал, — вздохнул на печи дед Семен.

— С мухой еще складней. И кисточки не надо, — отшутился дядя Иван.

Отец подогнул больную ногу, уселся на полу и стал выводить крупными буквами пламенные слова на плакате: «Конец войне! Вся власть Советам! Земля крестьянам!..»

Утром поднялись чуть свет. А деда Семена нигде не нашли — ни в огороде, ни во дворе. И Красавчик пропал и Полкан. И не было под навесом сохи с новыми оглоблями, а в кладовке — старой Димкиной шомполки.

— Эх, наломает дров батя! — Отец достал воды из колодца и вылил ее в деревянную колоду, где утром и вечером поили лошадь.

— Не бойся! Люблю я его. Старик решительный! — Дядя Иван плескался у колодца, фыркал и обтирался рушником. — Мы еще плакат из хаты не вынесли, а он уже действует. Ты погляди, что в селе будет! Все за ним кинутся!

Димка с Колькой нехотя побежали в училище. Правда, дядя Иван обещал завернуть туда с народом. А вдруг не получится? И прозевают они первую демонстрацию.

Возле хаты Шумилиных стали собираться люди: кто с опаской, кто с интересом — Андрей с женой, Гриша со Стешкой, Ульяна, Аниска, две-три старухи и дед Лукьян. Вышли трое из барской усадьбы: генеральшин кучер Борис Антоныч с черной цыганской бородой, долговязый повар и младшая дочка конюха — рыжая Танька. Увидали плакат, прислонились к воротам, потоптались возле флигеля, где еще нежилась в постели барыня, и несмело двинулись через площадь.

Гриша бренчал на балалайке, а Стешка с Аниской притопывали каблуками, но в пляс не шли и петь — не пели.

Дед Лукьян вышел в круг, распушил ладонью сивые бакенбарды:

— И штой-то вы, бабоньки, воды в рот набрали? Аль все песни за ночь забыли? Новых не знаете, так старые зачинайте. У вас про кажин день песня в запасе. И на радость, и на горе. И губа не дура, язык не лопатка — знает, что горько, знает, что сладко. А то я про Ваньку-ключника вдарю, право слово! Да, мабуть, не ко времени? А?

— Все сгодится, Лукьян Анисимович. Песня, ведь она первая сестра дружбе. Солдаты в бой под нее с одной думкой идут, по-братски. И какую хотите, такую и пойте. Только не «Боже, царя храни». Эта не подойдет, — дядя Иван шутливо толкнул локтем деда Лукьяна.

— Про старый прижим — крышка, Иван Иваныч. Вспомню, как о прошлом годе штаны с меня сняли, аж и досе зад болит! Эх, была не была! Ну, бабоньки, вы того… подпрягайтесь, а я, значится, заведу. Вместо кобедни, — дед Лукьян взмахнул рукой и дребезжащим старческим тенорком затянул песню про Стеньку Разина.

И никто не удивился. И все запели: ладно, серьезно, словно этой удалой песне про вольного казака суждено было сплотить их в одну боевую шеренгу.

Подошел староста — в синей распашной поддевке, в городском картузе с лакированным козырьком. Он оглядел певцов и стал поодаль, заложив руки за спину. На груди у него, слева, висел большой красный бант.

Песню спели: персидская книжка вылетела за борт корабля и захлебнулась в Волге, Стенька отгулял свое с веселыми дружками! Гриша и Андрей подняли плакат за древки, дядя Иван попросил всех встать в ряды и об руку с отцом и со старостой пошел во главе колонны.

Запели другую песню, сначала вчетвером: дядя Иван, Гриша, отец и Андрей. Запели не в лад и не смело, словно кто-то мешал им или было самим им страшно от призывных слов этой песни. Но никто не оборвал ее, и певцы — согласно и в ногу — повторили три раза первый куплет.

В хор включились помалу все молодые женщины, и с ними — дед Лукьян, повар, Минька и Борис Антоныч. И над селом, гулко отражаясь эхом то под крышей колокольни, то в барском белокаменном доме, то в высокой кроне вековых лип, первый раз зазвучала в глухих брынских местах радостная песня революции:

Смело, товарищи, в ногу,

Духом окрепнем в борьбе,

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе!

А чистый, звонкий и сильный голос Стешки уже вел другой куплет:

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой,

Братский союз и свобода —

Вот наш девиз боевой!

Прошли вдоль первого порядка, до Анискиной хаты — на самый край села, к Обмерике. Завернули на другой порядок, где жили Андрей и Гриша. Из хат стали выбегать старики, старухи, дети. Бабки накрывались платком, деды накидывали на голову шапку или картуз, пятерней расчесывали бороду. И все, таща за собой малышей, густо вливались в ряды демонстрантов.

Завернули на третий порядок, к Потаповой кузне, мимо добротных домов Ваньки Заверткина, дьякона и Митьки Казанцева. Ванька выглянул из двери, скорчил рожу и спрятался от народа в сенях. Дьякон пощипал бороду, бестолково тараща глаза на плакат, потом помахал рукой старосте, почесался в левом боку и громко зевнул. Митька Казанцев с крыльца своей чайной с усмешкой подглядывал из-под руки, засунув другую руку под фартук. И что-то говорил заезжему купчику — его бричка с добрым вороным жеребцом стояла у крыльца. Купчик смотрел, крутил баранки на усах и посмеивался. Но прочитал слова на плакате, плюнул со злостью и повернулся спиной — ушел допивать чай.

Демонстранты вернулись на площадь, к дому Шумилиных. Вышла мать с Сережкой и сразу его потеряла в толпе: он убежал к ребятишкам хвастаться своим красным бантиком.

Еще раз спели песню, да так дружно, что напугали барыню: она захлопнула ставни. Анна Егоровна выбежала навстречу шествию — в белой кофточке, в черной широкой юбке до пят, пунцовая, радостная.

— Да подождите же, люди! Я сейчас ребят к вам выведу!

Отец пошел с ней в школу, построил ребятишек — по четыре в ряд, и они двинулись в голове колонны, озираясь на плакат и на своих родителей, которые ладно пели все ту же песню.

Благочинный, не раскрывая окна, лишь одним глазом глянул на своих прихожан из-за фикуса. Но Минька успел заметить, как он перекрестился: размашисто, тяжело, от плеча к плечу.

Софья Феликсовна закрыла больницу, поправила белую косынку с красным крестом и кинулась к Стешке. И хорошо пошла в ногу и запела, как девочка, и мягкий ее голосок ладно включился в хор.

Напялив до ушей потрепанную фуражку с кокардой, выбежал из своей конторы почтмейстер Петр Васильевич и засеменил рядом с отцом.

Демонстранты подошли к училищу, и Димка одним из первых показался на пороге. Ученики столпились кучей, напирая друг на друга. Отец махнул фуражкой и привычно крикнул:

— Ста-но-ви-тесь!

И мальчишки стали равняться в длинной шеренге, оттеснив трех девочек на левый фланг. Только Фрейберг и дюндик топтались у входа, дожидаясь инспектора.

— Что это? Не для вас команда? — подтолкнул их Федор Ваныч и подал руку Клавдии Алексеевне: она показалась в дверях, подняв край юбки над порожком.

Вылез к свету и подслеповатый старый Евсеич. Он не знал, куда пристроить звонок, и долго крутил его в руках, пока не догадался сунуть в широкий карман кафтана.

Один лишь рыжий историк не показал носа: остался в учительской. И Димка готов был биться об заклад, что сидит он сейчас, стиснув голову руками. А когда все уйдут, раскроет ладанку, поглядит на рыжую бородку царя и заплачет.

— А ведь голова у тебя на плечах, не пехтерь с соломой, — шепнул ему Витька, услыхав про историка.

Но о нем тотчас забыли: Андрей и Гриша подхватили под руки инспектора и повели его на почетное место — под плакат. А он упирался и жалобно гугнявил:

— Не могу я идти, господа, под таким знаменем. У меня совсем иной образ мыслей. И никто не должен думать, что я потерял голову и согласен поддержать этот лозунг. Увольте, господа, увольте!

Он вырывался, но его придерживали и помаленьку перемещали к первому ряду.

Дядя Иван развернул колонну и повел ее к волостному правлению.

— Мы никому не закрываем рта, гражданин Кулаков, — говорил он инспектору, который шагал невпопад и все обмахивался душистым носовым платком. — Сейчас начнем митинг, дадим вам слово, вот и объясняйте народу, что у вас на душе. А плакат — что же? Сделали, как сумели. Да и вы могли бы показать свой плакат. Запрета нет.

— Не успел я, взяли вы меня врасплох. Но уж поверьте, такую крамолу я бы не написал. Страна истекает кровью, немцы на Украине, под Питером, отечество в опасности, а вы кричите — «Мир!» Да кто вы такой, чтоб действовать на руку врагу? Впрочем, мне и так ясно. Ленин ваш — германский шпион, а отсюда и все эти штучки.

— Не болтайте вздора! — строго сказал дядя Иван.

Но инспектор не унимался, его словно с цепи спустили.

— «Советы» — твердите вы. А что это такое, когда есть законное Временное правительство? Младенцу ясно, что всякая иная власть — самая натуральная смута. А земля? Разве можно ее захватывать? Она же священная частная собственность. Все ваши разговоры о земле — анархия чистой воды! И я иду под знаменем этой анархии, боже ты милостивый!

— Приберегите пыл для народа, Федор Ваныч, — пробурчал староста. — И меня врасплошку взяли да еще велели красный бант нацепить. Видать, пока их верх…

Олимпий Саввич, держась за поручни, тяжело поднялся на высокое крыльцо волостного правления, снял городской картуз с лакированным козырьком, огляделся и крикнул притихшей толпе:

— Граждане! Начинаем митинг! Будем говорить по порядку, и чтоб безо всякого озорства. Вот так! А об чем речь пойдет, скажет Иван Давидов. Он от какого-то губернского Совета к нам прислан. Давай, Иван Иваныч!

— Сначала обговорим текущий момент, товарищи. Воевать с немцем либо нет? Доверять господам из Временного правительства либо гнать их в шею? Пухнуть всем миром с голоду либо пахать барскую землю и дать хлеб каждой семье? А между прочим, солнышко не ждет, весна вошла в силу. Самое время пройтись по барской земле с сошкой. Заскучала она по мужику. Вот и решим сейчас, как жить дальше. И что делать? А потом выберем делегата на губернский крестьянский съезд. Он откроется в Калуге девятого мая. Козельчан ждать не будем. У них драчка. Никак не сговорятся, каким господам править в уездном городе — то ли кадетам, то ли эсерам… Ну, кто просит слова? Гражданин Кулаков хочет вас просветить. Начинайте, Федор Ваныч.

И — пошло! И заварилась у Димки в голове такая каша — половником не расхлебать!

Инспектор бил ладонью по перекладине и кричал — гугняво, в нос:

— Воевать до победного конца! Немцу смерть! На чужую землю не зариться, а всякие Советы — по боку!

Андрей совал в лицо инспектору свою культяпку:

— А вот это видал, господин Кулаков?! Ты сам иди шуруй немца! Будя с бабой прохлаждаться. Нам тоже баба нужна. А еще нужней землица: ядреная, жирная, барская. Я ее по ночам вижу. И хоть голову под топор, а все равно распашу!

Почтмейстер замахал фуражкой над лысой головой:

— Временные правители царя скинули, за то их уважать надо. Люди ученые, не нам чета. Окажем им доверие, выведут они нас к свету. А про землю пока молчок. Тише едем, дальше будем и никакого зла не наживем.

Почтмейстера отпихнул Гриша:

— Ты безземельный бобыль, Петр Васильев, и нашей души не понимаешь! Тебе хоть от царя, хоть от временных — чистый доход. Подошло твое число — и получай жалованье. А нам, что ж, по миру идти? И знаешь что? Катись ты к черту со своими временными! Андрей надысь хорошо сказал про них — жрут они царский пирог, и нужны мы им, как собаке здравствуйте!

Что-то кричала Клавдия Алексеевна про заем Свободы:

— Покупайте его, граждане! Он нам даст деньги для победы над врагом! И не верьте вы смутьянам и подстрекателям. Они ведут вас к гибели. Триста лет ждали! Еще подождем три месяца. Все нам скажет Учредительное собрание — и о правах граждан и о земле.

Взял слово отец. Он стучал костылем в гулкий пол крыльца, а серебряный «георгий» с желто-черной ленточкой раскачивался, как маятник:

— Чего же ждать, товарищи? Упустим время, обведут нас начальники вокруг пальца. В других-то волостях не дураки сидят, помещиков своих трясут, до монастырских лугов добираются. Э, да что толочь воду в ступе! Мой старик уже поднял руку на барина. Мы тут кричим да охаем, а он спозаранку ходит за сохой по барской земле. С рассвета, товарищи! Вот это и есть рассвет нашей жизни. По коням — и с богом!

Гул поднялся такой, словно пошла повальная драка. И кто-то хотел бежать домой, не опоздать на барское поле. Но все остались на месте и затихли, когда стал говорить дядя Иван.

— Спокон веков были у нас три кита: вера, царь и отечество, — начал он глухо. — Царя скинули — туда ему и дорога! Еще в пятом году пели про него песню в калужской деревне:

Всероссийский император —

Царь жандармов и шпиков,

Царь — изменник, провокатор,

Созидатель кандалов,

Всероссийский кровопийца,

Для рабочих царь — убийца.

Будь же проклят, царь жестокий!

Люд, восставший за свободу,

Сокрушит твой подлый трон,

Долю лучшую народу

Завоюет в битве он.

— Кто скажет слово в защиту этой гадины? — закричал дядя Иван. — Никто?! Отлично! Одного кита нет. Как быть с верой? Пока ее не трогаем, есть дела поважней. Но духовных лиц потесним. Жирно едят, берут не по совести. Одним словом, глаза завидущие, руки загребущие. И правильно делают в соседних волостях, что подбираются к долгогривым. Осталось отечество. Это дело святое, товарищи! Только надо воевать за него, чтоб хозяином в отечестве были мы с вами, а не министры-капиталисты. Эти господа, столь угодные сердцу инспектора Кулакова.

— Все получше вашего Ленина! — прогугнявил Федор Ваныч и спрятался за широкую спину старосты.

— Сейчас разберемся, — сказал дядя Иван. — А у нас свои три кита: вчера, нынче и завтра. Вчера была монархия. Нынче — республика буржуазная, дорогие товарищи, потому и правят Россией десять министров-капиталистов. А в диктаторы рвется Александр Федорович Керенский. Что ж получается? Александру Федоровну с Николашкой и со всем выводком на Урал выслали, так приперся Александр Федорович. Как в народе говорят: те же портки, только наизнанку! Так дело обстоит нынче. А наше завтра — власть рабочих и крестьян, власть Советов. Сами мы создаем эту власть, по велению сердца. И она обеспечит нам все: и права, и свободу, и землю, и фабрики. Вот так и учит Ленин. Но вся буржуазная Россия хочет его опозорить. Он, мол, германский шпион. И кричат об этом продажные писаки на каждом углу. А он — Ленин — растрачивал свою жизнь для нас по царским тюрьмам, в сибирской ссылке, за рубежом. И готов отдать жизнь всю, до последнего вздоха, чтоб жили вы, как люди, не думая о куске хлеба! Так и знайте, товарищи: Ленин — сердце молодой России. И он призывает вас к тому, что написано на нашем плакате: «Конец войне! Вся власть Советам! Земля крестьянам!..» Я ваш старый фельдшер, верный ваш друг. И до войны я не ладил с барином, не просил милости у благочинного, не якшался с пьяным исправником. Вы это знаете, и у меня совесть чиста. Но и я знаю всю вашу жизнь: ведь всех ребятишек принимал в селе замест повивальной бабки. И помню я в любой хате и старую русскую печку, и дверной засов, и пустой рундук, и голодного кобеля. Я пошел против временных, пошел за тех, кому править Россией от века до века — за вас, дорогие товарищи! Так верите вы мне, что я зову вас к светлой жизни словами Ленина?

— Да! Да! Да! — загудела толпа.

СПОЛОХИ

Минька умаялся за неделю и отсыпался на печке: завтра ему ехать в Калугу. Дед Семен перебрался в сенцы, на летнюю койку, и храпел так, словно на душе у него было спокойно. Никто не мешал Димке на кухне, и он при свете маленькой лампы жадно листал книжку Вильгельма Либкнехта «Пауки и мухи».

Вчитывался в такой необычный текст и снова думал про слова, про буквы. Что делается? Просто уму непостижимо! Крючки, закорючки, запятые, точки. А за ними чего только нет! И по этим следам своей придумки люди узнают чужие мысли, радуются и страдают. Любят и ненавидят. И — зовут в бой!

«Мир — хижинам, война — дворцам», — вспомнился вдруг добрый, старый Октав из книги дяди Ивана о юном буре. Видать, был он прав кругом: давно-давно воюют люди промеж себя в одной стране. И правильно. У одних густо, у других пусто. Бедняк просит у барина: «Скинь должок — ничего за душой нет. Дай клок земли — совсем подбился, дети сидят голодные! Дай покос — корова на ногах не стоит!» А тот ему: «На-ка, выкуси!» Значит, надо отнять у барина, вот и все. Не одному же ему пампушки с медом есть! И дядя Иван так говорит, и дед Семен так действует.

А книжка звала вперед и будила мысли. И слов-то новых сколько! Прямо как грибы из лукошка!

Ведь еще вчера думал Димка, что все слова стоят на своих местах от века, и не видал, чтоб они менялись: не было им резона.

Новый месяц был молодиком, деревянная ложка — шавырка, маленький горшок из глины — махотка, а долговязый мужик — мотовило. Про нынешний день говорили — седнича, а про свиное сало — затолока. Все знали, что у коня фост, ребятишек секут за провинность березовой форостиной.

Смехота! Сами говорили через пень-колоду и над мужиками из других волостей посмеивались. Приехал как-то в село пастух из-под Мосальска. Вот уж удивил, бедолага, когда рот раскрыл: «Яблок гнилой, яйцо тухлый!» А под Тихоновой пустынью еще чище: «Мы зовем его купацы, а он боицы».

Школа, а за ней училище пригладили Димкин язык. А Витька с Филькой и нынче говорили сгоряча: надысь, намедни.

Теперь пришли слова новые: революция, митинг, демонстрация, анархия, диктатор, двоевластие, трудовики, эсеры, кадеты, меньшевики, большевики. А есть и такие слова, что и не выговоришь: интернационал, конфискация, национализация, экспроприация.

И у Вильгельма Либкнехта они встречаются, и в селе они нынче в ходу: барскую землю надо национализировать — это как пить дать. А дед Семен завернул с своей сошкой такое, что название ему — экспроприация.

Здорово обломали язык. А ничего! Можно и с такими словами жить. Только жить-то опасно. Барыня послала своему рыжему Ваде депешу: приезжай, мол, немедленно. Шумилин Семен с мужиками самовольно сделал на нашей земле запашку, сельчане хотят делить луга, боюсь, как бы не подпустили красного петуха.

— Я вам говорил! Что я говорил! — поеживался за столом почтмейстер, когда принес вчера эту новость. — Каталажкой пахнет, Семен Васильевич! Власть, она какая ни есть, а на расправу больно шустрая!

— Бог не выдаст, свинья не съест, — ответил ему дядя Иван.

Со дня на день ждали в селе барина, а дядя Иван с отцом и с Минькой собрался в отъезд. И что-то будет, что-то будет?

В лампе догорел керосин, глаза у Димки слипались, и он улегся спать.

В воскресенье, в полдень, были проводы: дядя Иван отправлялся в свой губернский Совет, Миньке подоспело время готовиться к экзаменам, отец ехал делегатом на съезд крестьян. Поначалу хотели послать Андрея, но он отказался: «Не могу, товарищи, пахать буду. Семен Шумилин свою делянку кончит, возьму у него коня. Так что спасибо за уважение, но недосуг мне. Просто никак не с руки!..»

С Минькой прощались на пригорке возле Кудеяровой липы. Утро прошло, день входил в силу, но над зеленой Лазинкой, в ясном голубом небе, еще белела маленькая долька луны. Про нее и хотел сказать Минька, когда вспомнил о дяде Косте — глуховатом и добром старике из Калуги, который пускал по рельсам большой медный самовар.

— Мы с Ликой помогаем ему, как можем. Эх, и голова у него светлая! «Царя скинули. Это, — говорит, — в порядке вещей. Все течет, все изменяется, да и много кровушки выпили Романовы за свои триста лет». Про временных посмеивается. «Им бы воевать до победы да деньгу загребать! Когда им о народе думать? Но ведь все течет, все изменяется. Скоро, глядишь, и временным конец. А станет править Россией народ, и я подарю ему свою ракету».

— Игрушку, что ли? Огни в праздник пускать? — спросил Витька.

— Ученые в игрушки не играют. Летать будем на этой ракете.

— Мы еще и эроплана не видали, а уж ракета — совсем чудно. И куда летать?

— На Луну, к звездам!

Витька глянул на белую дольку месяца, затерявшуюся на голубом небе.

— А не чудной твой дядя Костя? Будто ему на земле плохо.

— Я не хочу туда, — сплюнул Филька.

— И я тут буду, — поддержал его Сила.

— Вот и я говорю, — оживился Витька. — Землю барскую распашем, пирогов напечем с грибами. Луга покосим, корова молоко даст. Разве это не житуха? А на Луне и картошки нет и девки песен не поют.

— Ты совсем как баран, Витька! Наелся, напился — и на боковую. А Минька про технику говорит. Посадим в ракету буржуя или нашего барина, и пускай летит к чертовой матери! — Колька даже подпрыгнул от удовольствия.

— Ладно вам! Заболтались, того и гляди дед Семен придет, — Димка нехотя поднялся с теплой земли. — Пошли! А как эта ракета, электричеством заводится или керосином?

Все, кроме Миньки, прыснули со смеху.

— Пожалуй, керосином, — сказал он. — Паяльную лампу видели?

— Нет.

— Ну, как вам объяснить? А как лягушка струю пускает, видели?

— Эка невидаль! Фильке надысь на руку брызнула, как крапивой обстрекала, — засмеялся Витька. — У него и досе волдыри.

— Бывает, — сказал Минька. — А вот вам и задачка: нашли мы, к примеру, лягушку. И она не такая, как все. Она в мильон раз сильней выпускает свою струю. Что бы с такой лягушкой было?

— Знаю, знаю! — догадался Колька. — Струю из-под хвоста пустит, а сама вперед, как из ружья, полетит. И с глаз мигом скроется!

— Верно. Только лягушки такой нет. Зато каракатица есть: даст она струю воды, а сама от толчка вперед летит. Так вот и ракета у дяди Кости. В хвосте у нее будет гореть керосин. Газы дадут вспышку и толкнут ракету. И помчится она далеко-далеко, хоть до Луны.

— Ну, если сзади, так это ловко придумано. Гриша вчерась чужому кобелю кипятком под хвост плеснул, так тот летел через все село пулей! — пошутил Витька. — А когда же такая ракета будет?

— Кто знает? Денег у дяди Кости нет, и с керосином туго. По карточкам на две лампы ему дают. А надо много — сто бочек. И куда он ни ходил: одни молчат, другие посмеиваются… Паши пока землю, Виктор, коси барский луг. А дядя Костя еще тыщу раз проверит ракету, но своего добьется. И полетим мы с тобой в небо. Не одним же стрижам там свистеть!

— Ну, в добрый час! Погляжу я, парень ты ничего, свойский. А что поначалу бить я тебя хотел, так это для порядка. «Вот, — думаю, — городской задавака прибыл. Надо его посадить на место». Ты еще-то к нам приедешь?

— Да мне что? Если Димушка пригласит.

— Минька, да когда хошь! Экзамены сдашь — и кати к нам на все лето. Как-нибудь пробьемся: картошка есть, молоко есть, грибов соберем, на рыбалку сбегаем. С порохом я подбился, а достанешь, так и поохотимся.

— Спасибо!

В доме уже ждали Миньку. И Красавчик стоял у крыльца в упряжке. Он едва отдохнул от тяжелой пахоты на старой барской залежи и жадно доедал перед дальней дорогой остатки овса в холщовой торбе.

В Калугу решили ехать на лошади, с одной ночевкой за Козельском, где-то под Перемышлем. А все потому, что дядя Иван оставил все деньги матери, а у отца и у Миньки не нашлось ни гроша. Да и бабушке Лизе надо было доставить хоть один мешок картошки.

Посидели, помолчали. Даже Сережка не проронил ни слова, хотя горазд был болтать без умолку. Без лишних слов вышли и на улицу. Отец сел справа, взял вожжи. Миньку усадили в задке на картошку. Дядя Иван уселся слева.

— Ну, крепись, Семен Васильевич, — сказал он на прощанье. — Накажи Грише с Андреем еще раз: не отступаться! И против барина стойте крепко! А то он в два счета обведет вас вокруг дырявого плетня. Лешу ждите через неделю: вернется домой, объяснит народу, что съезд решит. Ну, трогай, Алексей! Где шажком, где бежком, глядишь, завтра в ночь и к бабушке Лизе в окно постучимся!

Димка с Колькой проводили Миньку за Обмерику, до одинокой старой березы у овражка, где начинались земли соседней деревни. И словно потеряли что-то желанное и очень нужное, когда скрылась за бугром дуга на Красавчике и Минькина синяя фуражка.

— А вдруг и ты уедешь, — печально сказал Колька. — И буду я один стоять у этой березы.

— Да куда ж я денусь? Тут и буду с тобой! И какая обо мне речь? Ася твоя уезжает до осени, поскучаешь без нее, брат!

— А я Насте скажу: не люби Димку, люби меня. Я такой: на любовь согласный и дружить с девчонками как хошь могу!

Димка сделал страшное лицо, угнул голову в плечи и, как молодой бычок, ткнулся лбом в Колькину грудь. И покатились они по земле, и свалились в овражек, и, хохоча, сползли вниз по густой и сочной траве. А потом глянули друг другу в глаза, схватились за руки и побежали домой. И у обоих радостно было на сердце, что не грозит им разлука и что дружба их так крепка.

…Рыжий Вадя прискакал на другой день. Бородка у него осталась царская, погоны с зигзагами — земгусарские, но всякого шику поубавилось.

Прискакал он не на тройке и не с бубенцами, а на гнедой паре и в простом тарантасе без верха, как у благочинного. И появился в сумерках, когда над селом висела теплая пыль от стада и все были заняты встречей коров. И никто из ребятишек не распахнул для него скрипучие ворота околицы от древней вереи.

Утром Вадя дознался, что своему соседу Аршавскому запахал дед Семен тридцать соток на барской залежи. Разгневался Вадя, как бугай на красную тряпку, приказал дать старику расчет. И лишился дед Лукьян последнего пятака.

С медяками на ладони пришел он из конторы, сел на крыльце у Шумилиных. Заскорузлым пальцем перебрал монеты, раз-другой шмыгнул табачным носом.

— Вот дела, Семен. Нанес черт рыжего черта! Кумекал я, не прискочит он до новины, все бы мне лекши. А он на тебе — как гром в ясный день! И, значится, надудели ему в ухо. Варькина тут проказа. Кабы барынька не уськала, так бы и барин пока не лаял. Не зря Андрей сказывал: хвали рожь в стогу, а барина — в гробу. Ну и пес с ним! И што, разобраться, вот этот его пятак? Тьфу! Коробок спичек на него не укупишь. Отосплюсь хоть таперича, и то ладно. А колотушку — под подушку!

Но дед Семен решил иначе. Подговорил он Гришу, Андрея и других сельчан, кто пахал барскую залежь за Долгим верхом, подрядить деда Лукьяна глядеть за посевами.

— Пускай там сидит, — сказал он. — Мало ли чего стукнет в башку барину. Он сейчас на все готовый. А харчишек Лукьяну соберем. Старик-то на еду не больно дюжий.

И дед Лукьян поселился на опушке в еловом шалаше: слушал соловьев, сушил чай и плел лапти. Колька с Димкой носили ему молоко и картошку, а по праздникам — сухари.

С ними иногда бегала и Настя: увидит, что пошли, и привяжется. И деду Лукьяну была она в радость: носила ему раз в неделю пачку нюхательного табаку.

Димка дичился ее. Смех и шутки девчонки задевали его за живое. И он не хотел ее видеть. Но пускалась она с Колькой под гору, сверкая голыми пятками, тот хватал ее за длинную русую косу, и в сердце у Димки клокотал вулкан. Она была его, он это знал. Она была его дикой козочкой, его желанным цветком, его заветной игрушкой. «Не трожь!» — хотел он крикнуть Кольке. И кто-то добрый и ласковый шептал ему в ухо: «Так подойди к ней! Скажи, приласкай, и она пойдет за тобой на край света. Не обокради себя, Димушка! А то козочку уведут в дальнюю даль, в глухой Брынский лес, цветок сорвут и игрушку сломают. И будешь ты, как тот старый рыбак горевать у разбитого корыта на берегу морском!» А кто-то другой — грубый и сильный — будто хватал Димку за руку и говорил грозно: «Не слушай его! Посадит он тебе блошку за ушко! Вот вспомнишь мои слова!»

И Димка молчал, дулся, дерзил. Но уйти от горьких дум не мог. С Колькой ему так просто, а вот чего-то и не хватает: то ли ласки, то ли нежного взгляда. А у Насти всего такого хоть отбавляй! И Кольке просто с этой озорной кареокой задирой. А вот ему и радостно и тяжело, как на сладкой каторге.

«И почему это так? — думал Димка. — И что в этой Насте такого? В сарафане сидят репьи: значит, гоняла невесть где. Ноготь на левой руке сбит: метила по гвоздю, а саданула по пальцу. И на ногах цыпки — давние, с первых теплых дней. Вот уж невидаль — озорная, бедовая Золушка! А хорошо, что есть она на свете! И чужая и совсем, совсем своя. Возьми ее за руку, и зардеется, как маков цвет. Ругай ее — она хохочет. Поддай леща под левое ребро — в глазах у нее искры. И не хочешь ее обидеть, а обида тут как тут. И уже нет Насти. А с одним Колькой почему-то скучно».

— Да ты откройся, тюфяк! — стал однажды подзуживать Колька, когда Настя получила хорошего тумака от Димки, ловко дала ему сдачи и убежала. — Девчонка дружить хочет, а он — в драку. А она вовсе тебя не хуже. И с ней весело.

— Помолчи, «Ладушкин, сам вижу, — буркнул Димка. — Рад бы, да не могу.

— Начитался всяких книг про любовь, вот у тебя в голове и каша. А что ты в любви понимаешь? Рано тебе, Димушка!

Колька гнул через край. Конечно, были книги и про любовь, да не они завладели Димкой. Вчера днем прочитал он чье-то стихотворение в одной из книжек дяди Ивана. Называлось оно «Родина»:

Природа наша точно мерзость:

Смиренно плоские поля —

В России самая земля

Считает высоту за дерзость, —

Дрянные избы, кабаки,

Брюхатых баб босые ноги,

В лаптях дырявых мужики,

Непроходимые дороги

Да шпицы вечные церквей —

С клистирных трубок снимок верный,

С домов господских вид мизерный

Следов помещичьих затей,

Грязь, мерзость, вонь и тараканы

И надо всем хозяйский кнут —

И вот что многие болваны

«Священной родиной» зовут.

Димка не знал, что этим стихам почти сто лет. Но его потрясла такая картина родной земли, и он захотел ответить как-то в тон безвестному поэту.

До первых петухов сидел он над бумагой: все вымучивал рифмы. Но ничего хорошего не ложилось в строку, и он злился, что не может постичь, как надо писать стихи. И все возвращался в мыслях к тому, что подглядел утром.

А видел он, как барин отстегал арапником свою пегую суку и посадил ее на цепь. Она уронила голову на передние лапы и печально глядела на Димку. И он увидел в ее слезах что-то такое тоскливое и покорное, чего не смогла затуманить слеза. Он готов был поклясться, что собака плакала!

И захотелось ему написать про эту собаку и про барина. Но злой рыжий Вадя с арапником никак не лез в строчку. А с собакой — вышло. И когда пришло время спать, на листке из тетради стояли в порядках простые и точные слова:

Сидит барбос,

Поджавши хвост,

На цепи.

Ах, бедный пес,

Зачем ты рос:

Теперь — терпи!..

— Про любовь не болтай, Ладушкин. Я тебе сейчас стихи скажу. Вчера написал, ночью.

И прочитал. Но Колька не видел той печальной собаки у барского флигеля. Он и думал сейчас про другое и совсем не понял, что хотел сказать Димка.

— Стихи стихами. Вот так! А Настю больше не задирай!..

Дед Семен поселил Лукьяна Аршавского в шалаше и — не промахнулся: барин мигом придумал каверзу, как поддеть мужиков на крючок. И вечерком пригласил в людскую сельского пастуха Кондрата.

Этот мужичишка был продажный, и держали его из крайней нужды и из милости: все хорошие пастухи были еще на войне. Бабы не раз удивлялись, до чего же нечист он на руку. Придет ужинать, оставишь его одного в хате, на поверку нет то ложки, то рушника, то стакана. А замешкаешься во дворе, так он и в сусек заглянет. И поговаривали в селе, что придумал он какую-то печку: водку варить, самогонку. И будто стоит эта печка над ручьем в глубоком овраге, и есть котел там и всякие трубки. Ребята не раз хотели дознаться, да хмельной Кондрат гнал их длинным кнутом.

Случайно дознался Гриша. Шел он срубить пару орясин для оглобли и увидел, как мирской бугай шурует в овраге. Подошел ближе и чуть со смеху не окачурился. Кондрат не успел спрятать самогонку, а бык выпил ее и так захмелел, что поломал рогами всю Пастухову механику. И завалился спать на опушке. А Кондрат заметил в кустах Гришу с топором и с орясиной и подумал зло на него.

О чем говорил барин с пастухом, никто не знал, кроме повара. Настя бегала в тот вечер к конюховой дочке, к рыжей Таньке, за цветными нитками, и краем уха слыхала, как в людской шло веселое застолье. Хмельной Кондрат хлопал в ладоши и напевал старую песню:

А мы просо сеяли, сеяли!

А мы просо вытопчем, вытопчем!

А барин заливался смехом.

Да мало ли чего поют люди навеселе? И Димка ничего не сказал деду Семену, когда вернулся с улицы, где услыхал от Насти эту новость.

Тайком хотел шепнуть деду Семену барский повар. Он уже снял колпак и скинул фартук, да не вышло. К барину заявился рыжий Гаврила Силыч, следом за ним — благочинный и инспектор Кулаков. Сели они за карты, и повар не смог отлучиться. А разошлись гости далеко за полночь.

Дед Лукьян продрал глаза, когда солнце едва показалось над лесом. Он навесил чайник у костра и поплелся к Омжеренке драть лыко. Вернулся через час, и пришлось ему закричать в голос: по всей запашке на барской земле ходило стадо.



Дед Лукьян заметался. Но пока он согнал всех коров с поля, на Гришиной делянке просо было вытоптано почти вчистую.

Дед стал кликать пастуха, тот не отзывался. Пришлось спуститься в овраг, где Кондрат варил самогонку. Но и там его не оказалось. Ну, просто как в воду канул! Вернулся дед к шалашу, диву дался: коровы, словно кем-то испуганные в лесу, стремглав мчались на поле.

Кое-как отогнал стадо дед Лукьян и решил: видать, с пастухом неладно, надо в село бежать за подмогой.

Колька с Димкой последний день были в училище, пришлось идти деду Семену с Гришей. Они выбрались с Лукьяном на простор бывшей залежи и заметили, как Кондрат — воровато, с опаской — прогонял скот по посевам.

— Ты что же это делаешь, гад? — закричал Гриша, метнулся к пастуху и схватил его за грудки.

— Дыть, поля-то барские? — словно удивился Кондрат.

— А хоть бы и барские! Где это видано, чтоб скотину пускать? — подошел и дед Семен.

— Вам, што ли, одним барину вред делать? А я чем хуже?

— Да ведь всходы-то наши! — Гриша отнял руку от Пастуховой груди.

— Ах, беда! Каюсь! Не знал! Извиняйте, братцы, никак не знал!

Открутился в ту минуту продажный Кондрат. А часом позже дед Семен узнал правду. Вызвала его конюхова дочка в крапиву за барской баней. А там стоял повар, и шепнул он на скорую руку, как вчера было в людской.

Андрей приволок в село Кондрата за шиворот. И, видать, поговорил с ним крепко: на левой скуле пастуха синел подтек с разводами. Все сбежались глядеть на позор этой жалкой, продажной шкуры.

Картофельной ботвы еще не было, бабы навязали нитками венок из лопухов. Мужики сунули пастуху большой пук крапивы в портки и погнали за околицу. И поддавали ему, кто чем мог, и плевали в бесстыжую рожу, и кидали пылью в глаза.

Витька прямо со школьной скамьи отправился стеречь стадо. А в подпаски ему дали Силантия.

Было это не по правилам: пастуха спокон веков нанимали в чужом уезде. Да какие уж там правила! Хоть бы скот ходил не голодный да не бросался на посевы. И то ладно.

Барин не смеялся, как в то утро, когда вели вдоль села по его приказу Витьку, Силу и Фильку. Мужики озлобились, и Андрей даже в сердцах сказал:

— Учудит Вадя еще раз, схлопочет красного петуха. Как пить дать!

В Козельске помалу стал шевелиться Совет рабочих и солдатских депутатов. Но власть была у временных. И комиссар Ефим Ларин, эсер, прислал Ваде длинную депешу: «Ваше спокойствие обеспечим, направляем в село надежного человека с ружьем, голосовать в Учредительное собрание просим за наших людей — за крестьян с достатком».

Вадя не знал, на что решиться. Но Гаврила Силыч, благочинный и инспектор Кулаков подсказали ему — комиссару не доверяться.

И в тот самый день, когда вернулся отец из Калуги, было объявлено в экономии, что землю за Лазинкой, где когда-то шумел базар, чохом купил Олимпий Саввич. Просторная залежь вокруг ветряной мельницы отошла Ваньке Заверткину. А заливной луг с дубовым бугром, за Жиздрой, по какой-то дарственной записи закреплялся за Вадиным тестем Митькой Казанцевым. И этот тесть обещал сдать луг сельской общине исполу.

Отец разослал гонцов собирать людей на волостной сход. А пока они съезжались, провели собрание сельчан.

Про нового старосту и не спорили: выбор пал на Потапа. Этот кузнец силач хрипел теперь и кашлял — германская пуля пробила ему грудь навылет. Но рвался в бой и с барином и с благочинным, и ему доверили высокий пост. А сельским сторожем назначили деда Лукьяна. Хотели ему за труды положить деньгами, но он отказался:

— Деньги под гору катятся, как на санках. Нынче — пятак, завтра — шиш. Харчами дайте.

И определили ему натурой: сотню яиц до Нового года, полпуда сала, тридцать пачек махорки и два пуда пшена.

К полудню съехалось народу, как на троицу, когда со всего прихода гуляли люди на площади и поминали родителей на кладбище.

Потап открыл сход. И началась горячая свалка. Мужики и бабы из соседних деревень тоже зарились на господское добро и напропалую болтали вслух, что дед Семен, Андрей и Гриша с дружками просто разбойники. И кто-то даже выпалил над гудевшей толпой:

— Слышь, вы! Барина наперед не трожьте! Либо всем по совести, либо вас начнем трясти!

Отец совсем осип от крика:

— Калуга нас призывает сплачивать ряды, а вы как стадо баранов: и кто куда, и все вразброд! Выберем сейчас волостной Совет крестьянских депутатов, он и решит, как нам быть. И наказ ему дадим: запахали наши сельчане барскую землю — честь им и хвала! Зачем земле пустовать? Берите и вы, коль она вам с руки. Барина и благочинного обложим налогом. С нас налог брали, пускай и они попляшут. Туда же и лавочника с шинкарем: тоже помещики объявились, землицу скупают, от барина удар отводят. Только не выйдет это! А заливные луга разделить по дворам. Барин их тестюшке подарил, да просчитался. Мы и на этого тестя лапу наложим! Из барского леса каждому брать деревья для застройки в любой делянке. Временные говорят — не бери! Коли взял, так плати! А мы еще посмотрим. Вот и все, граждане! Ну как? Согласны?

Гул прокатился по площади: одобрили. И хоть кричал что-то Митька Казанцев и с чем-то вылез к народу Гаврила Силыч, но их освистали.

И отец в этот майский вечер стал волостным старостой.

ЗОЛОТАЯ ШЛЯПА КАМЕРГЕРА

Император Вильгельм на всех парах рвался к Парижу. Французский президент Раймонд Пуанкаре закричал в голос: «Караул!» И господин Керенский, спасая своего союзника, решил утопить немца в море русской крови. Войска готовились наступать по всему фронту, забрили в армию даже белобилетников.

Отец смог проработать в Совете только тридцать два дня. Его угнали в Козельск, и там задержал его в гарнизонной роте уездный Совет. Андрей и Гриша залетели под Могилев. Вершить все дела в волости остался один Потап.

Рыжий Вадя и обхаживал его и пугал, но Потап не поддался. И почти все вышло так, как говорил отец. Свободную барскую землю сдали сельчанам в аренду — за бесценок: по гривеннику за десятину пахоты, по двугривенному — на лугу, по пятаку, — на выгоне для скота. Старую залежь вокруг соседних деревень отдали солдаткам бесплатно. Вадю и благочинного обложили налогом.

Барин бегал по богатым мужикам: шептался с ними. И все искал отраду в вине и в картишках. А с благочинного — как с гуся вода: брал он за помин души пять яиц, стал брать дюжину.

Но в одном Потап уступил Булгакову: выделил ему пять десятин заливного луга — уж больно плакался барин, что скот останется без кормов.

Барин отбыл в Калугу. Кинулись бабы в экономию — взять лошадей на страдную пору. Но в село явился Петька Лифанов — молодой, дюжий милиционер с винтовкой. И пришлось про барских коней забыть до поздней осени.

Недели две все шло гладко, а после петрова дня вышла беда. Деды — Семен и Лукьян — на заливном лугу за Жиздрой пили в полночь чай у костра: стерегли мирское сено. Прошлись по одной кружке; забрехал в темноту Полкан. Дед Семен ухватил отцову берданку, да уже не ко времени: полыхнуло пламенем на самом большом стогу, и пошло трещать, дымить, раскидывать искры! Словно бы кто и мелькнул в стороне от огня, и дед Семен дал выстрел и закричал:

— Держи!

Полкан бросился по следу и долго лаял в кустах. А утром нашли его с пробитой головой. Рядом валялась серая кепка с пуговицей на макушке. Показали ее Петьке, тот не дознался. И старики потом судачили: не захотел, значит, укрыл подлюгу, чертов сват!

Димка с Колькой не один раз спрашивали ребятишек из соседних деревень: кепка была приметная. Но ее хозяина так и не нашли.

В разгар уборки пришла тяжелая весть из Питера: расстрелял господин Керенский рабочую демонстрацию на Невском проспекте. И слушок пополз: всюду ищут Ленина, хотят его заточить в тюрьму. И вспомнились Димке слова почтмейстера: «Власть, она какая ни есть, а на расправу больно шустрая!»

И Лифанов зашевелился, стал допрашивать кой-кого: нет ли в селе оружия с фронта? Но про Андрееву винтовку и про пистолет дяди Ивана никто не проболтался. А чтоб уйти от греха подале, велел дед Семен Димке тайком сделать яму за сараем. И в ту яму схоронил ночью дядин пистолет в масленой тряпке.

И пришла еще одна беда: кругом осиротел Колька. Прислали похоронную по Антону — остался он в братской могиле под городом Двинском.

С похоронной дослали деду Лукьяну карточку сына, это и была теперь память о Колькином отце: стоял Антон в хате по всей форме и в солдатских обмотках; глядел в упор, облокотись на высокую тумбочку, и, видать, опасался сбить левым локтем стеклянную вазу фотографа, в которую были воткнуты две поникшие розы.

Дед Лукьян хотел запить с горя, но не было ни денег, ни водки. Стешка достала у пани Зоси бутылку денатурата, дед Семен принес чашку меда. Старики выпили сладкой отравы и долго сидели в обнимку. А когда мать принесла на поминки пшенные блины и ржаную кутью, дед Семен лежал на лавке, весь в холодном поту, а Лукьян уронил голову на стол, закрыл ее руками и всхлипывал во сне, как Сережка.

Колька к столу не вышел: до ночи ревел он на сене под навесом. А Димка сидел рядом, не знал, как отвлечь друга от слез, молча травил себе душу, теребил сено и грыз былинку за былинкой. И спал вместе с Колькой не раздеваясь, едва прикрывшись сухой травой.

Утром он вскочил раньше Кольки: наколол щепок, согрел самовар. А прибраться в хате попросил Настю. Она помыла посуду, сварила картошку на тагане, покормила поросенка, напоила деда Лукьяна чаем. Потом взяла Димку за руку — смело, крепко — и повела на сеновал. Димка не вырывался и не дерзил.

Вдвоем они наткнулись на Кольку, сбились в кучу малу. И Колька, зарывшись головой в душистое сено, истошно орал:

— Не по правилам! Я еще не проснулся! Ой, не могу! Ой, задохнусь!

А когда отпустили его, он навалился на Димку, дернул Настю за русу косу и расхохотался.

Настя побежала в хату, Димка с Колькой — за ней. Поплескались у рукомойника холодной водой, захлопотали за столом. Наелись картошки с хрустящей на зубах солью, наспех выпили по стакану чаю и побежали в лес по грибы.

Но Колька собирал плохо. Он уселся над оврагом и сказал:

— И почему вот так? Почему? Барин и войны не нюхал — и живет в свое удовольствие. А у меня с дедом всегда горе.

— Откупился Вадя, вот и все! — Димка вспомнил про калужского мясника, которого поносила при всем честном народе старушка в древнем салопе, когда гнали по пыльной улице пленных австрияков.

— И я так думаю. А все равно мне не легче: мамку совсем не видал, и никакой памяти о ней у меня не осталось. Думаю иной раз, была она русая, как Настя, и добрая-добрая, как моя крестная. И отца почти не знал: то он в пастухах щи хлебал у чужих людей, то уголь жег лавочнику. Боюсь, забуду его. А на деда Лукьяна какая надежа? Больно он старый. И как мне жить? К кому прислониться?

— Да ведь, Коленька, не вернешь отца с матерью. Поминай их добром всякий раз, а сам-то живи! И Шумилины тебя не оставят, — большая и чистая слеза повисла на левой нижней реснице Насти.

— Правда, Кольк! Да я за тебя — хоть куда! — вставил Димка. — Училище кончишь, мало ли чего будет!

— Верю, Димушка. Верю. А ведь страшно! Сирота я, кругом сирота!

Настя и Димка захлюпали носами. Колька встал, вытер глаза.

— Ну, полно нюни распускать! Пошли. Грибов-то совсем не набрали.

И словно зорче стали глада у ребят: мимо грибов не проходили и скоро накидали их в корзину с верхом. Но Колька не мог забыть о своих горьких думах. И перед Лазинкой, когда стало видно село на высоком подогом бугре, погрозил кому-то кулаком.

— Вот попомни, Димка, будет и мой верх, дай только срок. Приедет дядя Иван, покажет он кой-кому кузькину мать!..

Дед Семен жадно читал по вечерам «Русское слово». В столице, в белокаменной Москве и по другим городам в народе бурлило. А в селе было тихо, как перед сильной грозой, когда на время затихает ветер, в жаркой истоме умолкают певчие птицы, а глупые куры копаются в теплой пыли под сараем.

Отец прислал письмо. Димка читал его вслух, а Сережку уложили и заперли в горнице, чтоб не мешал.

Письмо было длинное, на двух сторонках большого листа совсем необычной бумаги: сквозь нее просвечивали волнистые линии, а в верхнем левом углу была выдавлена чья-то печатка.

Писал отец просто и складно, словно сидел рядышком и глухим баском медленно рассказывал о своих делах.

Старый Козельск («воины Батыя брали его приступом семь недель и прозвали злым городом») кажется таким же сонным, как при царе. И в городской думе, рядом с портретом Керенского («а господин этот в зеленом френче, волосы бобриком, правая рука засунута за борт»), висит тот же древний городской герб. На красном кровавом его поле четыре траурных щита («это знак, что все защитники Козельска были вырезаны татарами») и четыре золотых креста («это символ верности родине и монарху»).

В семи церквах звон по утрам и вечерам, и попы наперебой поют: «Спаси, господи, люди твоя». Но просят даровать победу не царю Николашке, а господину Керенскому Александру Федоровичу.

За рекой Жиздрой, поодаль от города, целехонько стоит имение князя Оболенского. И рядом с ним — стекольный завод («старики, бабы и дети по десять часов в день выдувают бутылки, а из этих бутылок льются в карман князя червонцы и катеринки»). Чуть ближе имения — древняя Оптина пустынь («там, Димушка, живали такие славные люди, как Николай Гоголь, Федор Достоевский и Лев Толстой»). От монахов в этой пустыни черным-черно: ползают всюду, как тараканы.

И чиновники («акцизные, земские, банковские») спят на тех же пуховых перинах и привычно режутся в картишки то у директора гимназии Халкина, то у доктора Любимова. Но не сидят молча: спорят, и все о судьбах России. И крик идет такой, будто в них вся закавыка.

И в гарнизонной роте до петрова дня порядки были старые: два раза на дню молитва, а на плацу — муштровка: рубаху скинешь, а она мокрая. Только про мордобой господа офицеры начали забывать.

«Я тут кой-чего добился, — рассказывал отец в письме. — Руковожу ротным комитетом. Недавно крепко нажали на командира: отменил он молитвы на утренней и вечерней поверке, и строевые занятия стали по желанию. Всех белобилетников приодели, а то ходили по городу, как чумички. И комитет наш принял решение: отпускать солдат в страдную пору на неделю в деревню — кому косить, кому убирать хлеб. Так тот фельдфебель, что до меня был в комитете, кинулся на подлость: с одного солдата взял за отпуск сто рублей, четверть меду и гусака. Шепнули мне дружки, ну, и дали мы тому мародеру не хуже, чем вы пастуху Кондрату. Навесили ему бутыль с гусаком на шею, нацепили плакат: «Взяточник». И прогнали перед строем, да на губу кинули на семь дней. На коленях стоял, паскуда, каялся. А солдаты теперь за меня — горой!..»

От дяди Ивана приходили только открытки: «Недосуг, драка идет несусветная, временные пересажали наших агитаторов, мне грозятся тюрьмой, но пока жив-здоров, чего и вам желаю».

Даже дед Семен не мог понять, какая в Калуге заварушка и почему большевик Витолин выступил с призывом воевать против Советов?

И как понять-то? Вроде не теряют духа большевики в Калуге и состоят при важном деле: семь человек провели в городскую думу, выбрали свой губернский комитет. Плохо ли? А временные хотят у них на глазах разогнать солдатский Совет, бросить дядю Ивана в тюрьму.

— Да куда он глядит, Иван-то? Сказал бы солдатам горячее слово: а ну, ребятушки, давайте кому след по мозгам! Ан, нет! Не тянет. И што же нам-то делать? — Ни к кому не обращаясь, дед Семен напяливал картуз и бежал с открыткой к Потапу.

— Сидишь? — спрашивал он.

— Сижу. — Потап дымил цигаркой и натужно кашлял.

— И никто не гонит?

— Грозятся. Да бог миловал.

— А работаешь как?

— Да как тебе сказать? Терпеливо. И хоть бы кол на голове тесали, никуда не уйду.

— Так, так, — успокаивался дед Семен, показывая Потапу открытку дяди Ивана, а дома прятал ее на божнице и ложился спать.

Так прошло лето. И подвалила осень — с косыми дождями и с прощальными криками сбившихся в стаи грачей. Снова побежали ребята в училище. А благочинного Потап не допустил.

— Хватит всякие байки ребятам сказывать, отец Алексей. Наслушались они за четыре года. Церковь — твоя. Знай себе кадилом помахивай. А школа — наша. Мальчишкам счет надобен, письмо, и про политику им интересно — куда, значится, жизнь идет. Так что не гневайся. Вот бог, а вот и порог!

Инспектор написал жалобу. Но в Козельске долго отмалчивались, а потом отписались наспех: закон божий не считается предметом обязательным. Вот и вышло, как велел Потап. И в свободные часы занимались теперь чем придется: то читали стихи, то вольно излагали свои мысли. Колька что-то сочинил про ракету, но Клавдия Алексеевна не оценила его усердий. Про такую штуку она и не слыхала. Димка прочитал летом «Старого звонаря» Короленко и написал целый рассказ про Евсеича — как он жил и как умер. И всем было смешно: подслеповатый старик в эту самую минуту громко зазвонил на переменку — помирать он и не собирался.

С барской залежи давно убрали хлеб и посеяли озимые на новых землях. Только радость была не у всех: с семенами вышла оплошка, и пришлось кой-кому залезать в долги к Олимпию Саввичу, Ваньке Заверткину и к Митьке Казанцеву — на барской усадьбе в долги не верили. Дед Семен еле свел концы с концами, а Лукьян и вовсе не отсеялся. Он теперь ждал весны, хотел отыграться на картошке.

Дядя Иван прислал Потапу большую пачку бюллетеней: «Голосуйте в Учредительное собрание по списку номер семь, за социал-демократов большевиков». Потап велел Витьке расклеить их на самодельном крахмале. Витька крикнул дружкам. И со стены волостного Совета, с церковной ограды, с телеграфных столбов и почти со всех ворот шли теперь призывы: за народную власть, за мир, за землю, за хлеб, за свободу!

Но и временные не спали. Потапу велели навесить в Совете присланный из Козельска портрет Керенского в светлой дубовой раме. И господин в зеленом френче с утра до поздней ночи глядел Потапу в затылок с того места, где полгода назад красовался рыжебородый царь.

И господа в селе тронулись с насиженных мест: каждый клеил свои листовки. За благочинного старался его работник — придурковатый парень с длинными руками и коричневой бородавкой на носу; за инспектора Кулакова — дюндик и Фрейберг; за себя, за лавочника и за Митьку Казанцева клеил Ванька Заверткин. К ним примазался и Митрохин: Петька Лифанов дал ему совет переметнуться к эсерам.

— Они, брат, за крепкого мужика стоят, — говорил Петька одноглазому регенту. — А этот мужик — что дубовый корень: ни топором его не возьмешь, ни заступом. Жил он без нужды, и жить будет вечно. И до церкви весьма уважный. И пока он есть, будешь ты, Митрохин, на клиросе глотку драть, а в его хате водку жрать!

Ну, Митрохин и перекинулся.

Только Гаврила Силыч не метался по селу: про его царя давно песню спели. Да Клавдия Алексеевна с почтмейстером ничего не клеили, словно махнули на все рукой.

От дяди Ивана пришла открытка, когда всюду пестрели листовки: белые, красные, голубые, желтые — как флажки на елке. Открытка порадовала деда Семена: двадцать второго сентября Калужский гарнизон избрал большевистский Совет! Дядя Иван давал поручение Потапу: «Зорче гляди за всякими крикунами и не давай им воли». И обращался к Димке: «Крикуны небось всяких листовок понавесили, как у нас в Калуге: плюнуть некуда. Так пускай Димка малость пощиплет их. Думаю, справится с этим делом друг мой сердечный — таракан запечный».

Димку никто не удерживал, он и постарался. Начал он с Колькой по-темному, соскребал косарем чужие листовки до первых петухов. И — на чем свет стоит — ругал дюндика: угораздило же поповича клеить кадетские призывы инспектора Кулакова таким липким гуммиарабиком!..

Перед покровом зашевелились мужики в соседней деревне: кинулись отбирать землю у немца Бурмана. Самого-то его не было, а его жена, Вадина сестрица Марья Николаевна, — женщина крутая, вся в мамашу свою, в генеральшу, — направила на них свору овчарок.

Мужики стали запасаться дрекольем. За барыню встали кулаки.

— Чего заритесь на добро, какое вам без надобности? Семян нет? Нет! Так на кой ляд вам земля? Купим мы ее у Бурмана, сдадим вам в аренду. И семян подкинем.

Всыпали мужики самому горластому кулаку Онучину. Потап услыхал про это, запряг коняку и поскакал в Кудеярово. Бурманша его не допустила.

Собрали сход возле экономии, над обширным прудом, где когда-то ловили золотистых карасей на обед архиерею.

Трижды вызывали барыню, она не вышла. Передрались на сходке, как в троицын день, когда шли друг против друга — стенка на стенку. Но к полуночи все решилось в пользу бедноты: волостной Совет дал ей волю делить по дворам все барские залежи. А коли барыня опять собак спустит, так наложить лапу на все ее земли до самых жарковских хуторов.

Кулаки остались с носом. А на позерку вышло худо. И когда Потап погнал коняку домой, встретили его у оврага, возле ветряной мельницы. И шарахнули по нему из ружья.

Сам-то он лежал, облокотясь на сено, и ему достались три дробины — в плечо и в бок. А коняку задели крепко. И он понесся, храпя и взбрыкивая, по разбитой осенней дороге и вывалил Потапа возле околицы — головой о плетень.

Потап отлеживался в больнице у Софьи Феликсовны, харкал кровью и натужно стонал.

Дед Семен отправился к Петьке Лифанову.

— Ты что? И теперь не дознался?

— Посмотрим.

— Ну, гляди, гляди! За тобой еще должок с петрова дня. И про пожар на лугу помним. И про серую кепку не забыли.

— Ты меня не пужай, старик!

— А я и не пужаю! На кой черт ты мне сдался! Не забывай, говорю, ты в селе один, и власть твоя временная. А у Потапа кругом дружки, и за него голову потерять можно.

— Не пужай, старик! — совсем озлобился Петька.

— Дуролом ты, вот кто! Да нешто я пужаю? А кто стрелял, доставь нам того, как твоя должность велит!

Петька пропадал три дня и — доставил. Бородатого лысого кулака с сизым носом — Авдея Онучина — связали и отвезли в Козельск. Но комиссар Ефим Ларин продержал его в тюрьме две недели и отпустил домой.

Потап вышел из больницы, вызвал к себе Витьку.

— Вот что, парень, доучишься, когда время позволит. Сиди теперь за писаря, а мне недосуг. Мужики по всем деревням голову поднимают, надоть им помогать.

И Витька уселся под портретом Керенского, не зная, как подступиться к бумагам, которые так и сыпались из Козельска: то от Совета, то от комиссара, то от земской управы.

Первого ноября, поздно вечером, пришел к Шумилиным старый почтмейстер. Он положил потрепанную фуражку на подоконник, вытянул из кармана смятую длинную ленту депеши.

Дед Семен насторожился.

— Дружок из Калуги отстукал, — Петр Васильевич накинул на нос очки в железной оправе. — Разогнали временные солдатский гарнизонный Совет, — тыкал он пальцем в точки и тире на узкой полоске бумаги, — объявили в городе военное положение. Как бы с Иван Иванычем чего не вышло. Горяч он не в меру. Далеко ли до греха? А вдруг не схоронится, угодит под пулю? Я ведь по должности все открытки его читал. Правильный мужик, такому верить можно.

Дяде Ивану и впрямь было плохо. Взбунтовался его триста второй полк. Временные стали хватать зачинщиков и по темным улицам города гнались за дядей Иваном до самой Оки, гулко стреляя из винтовок.

Без шинели и без сапог кинулся он вплавь. Холодная октябрьская вода обожгла ему тело до костей. И почти без сил выполз он на левый берег. Но услыхал перебранку и скрип уключин на воде — погоня шла в лодке — и впритруску кинулся к ближайшей деревне. Там ему дали обогреться, нашли рваный пиджак и опорки. Он отсиделся в избе до другой ночи и двинулся мимо Перемышля к Козельску: хотел навестить отца.

И в то утро, когда из Зимнего дворца матросы вывели трясущихся от страха временных правителей, а Ленин уже был в Смольном, дядя Иван легким стуком в окошко разбудил деда Семена. А рядом с дядей стоял отец, опираясь, на суковатый, кривой дрючок.

К обеду дядя Иван дознался, что застрелить Потапа подбила кулаков Бурманша.

— Гражданская война началась! — сказал дядя Иван в Совете. — Неча ждать милости от господ. Рубить их надо под корень!

И ночью вспыхнул деревянный барский дом в Кудеярове — старые хоромы немца, крытые черепицей. Барыню не тронули: она выскочила к людям в нижней юбке, в мужнином егерском пиджаке, обратала серого жеребца и ускакала в Сухиничи.

Как и говорил дядя Иван: срубили немца под корень. И четыре дня делили его землю по едокам, вымеряя ее самодельной саженью, похожей на циркуль.

Дядя Иван с отцом и с Потапом оформляли в деревне документы на новые наделы, раздавали зерно на посев, выделяли скот бедноте. А в селе мужики и бабы сбивались по вечерам грозной толпой перед барским белокаменным домом. Но все не решались запустить кирпичом в бемские стекла генеральши и начать штурм: Петька Лифанов слонялся возле усадьбы с винтовкой.

Три вечера просидел на крыльце дед Семен после ужина: все прислушивался, как день ото дня нарастал гул в толпе. Подсаживалась к нему мать, зябко кутаясь в большой платок.

— Ты уж не ходи, батя. Не выйдет из тебя разбойник.

— Помолчи, Анна. Не трави душу!

— И Варьку мне жалко. Ну, пускай барыня, а ведь своя — сельская. Вы же ее по миру пустите.

— Жалка у пчелки! Меня пороли, так Варька твоя не плакала.

— Давно это было, быльем поросло.

— Землю я стал пахать, кто рыжего Вадю вызвал?

— Так баба — она баба и есть! Ей ли мужнино добро не жалеть?

— Мужнино, мужнино! — передразнивал дед Семен. — Об себе небось хлопотала. И думать забыла, как в поневе бегала: цаца, других не лучше!

— И Петька вон с ружьем ходит. А ты сгоряча-то и на рожон кинешься.

— Да не в Петьке дело! Мы его мигом прижучим! Ты скажи, чего Варька сидит тут? Прямо по рукам вяжет!

— Ивана с Лешенькой нет и Потапа. С ними был куда смелей.

— Жди их, жди! А народ-то, вишь, совсем дозрел. Руки у него чешутся.

Видно, и дед Лукьян чего-то ждал, и другие мужики: в кучу сбивались, горланили, а рукам воли не давали. И Димка решил: берегли они Варьку, три ночи не спускали с нее глаз. Она успела снести какое-то барахлишко своему папаше — Митьке Казанцеву. А потом увезла в Козельск на подводе двух своих девчонок, белье и столовое серебришко.

Людей охватил хмельной угар. Дед Лукьян вышел из хаты с ломиком, крикнул деду Семену:

— Пошли, Сеня! Бери топор або вилы. Сам видишь — без нас и народ неполный, без нас и квас не квас!

И деды, загремев на крыльце железом, шаркнули подошвами по обмерзшей земле и ушли в темноту.

Димка проспал. Он накинул пиджак, когда мать запалила свет в кухне, тяжело опустилась на коник, уронила руки на стол.

— Не ходи! — сказала она Димке упавшим голосом. — Прошу тебя!

— Што ты, што ты! Да не могу я дома сидеть! — крикнул Димка с порога.

— И с чего вы, Шумилины, все такие разбойники! — послышалось ему вслед.

Димка догнал дедов. Они уже вышли на площадь и молча встали перед черной стенкой людей. Зашевелились бабы: стали напирать сзади и несмело подталкивать к высоким деревянным воротам деда Лукьяна, который знал все входы и выходы в белокаменном барском доме.

Дед Лукьян снял шапку, перекрестился, плюнул на руки и ловко сунул ломик в воротную щель. Заскрипела, затрещала подсохшая старая доска. Кто-то подмог плечом, еще навалились двое, и в широкий проем ворот, озираясь по сторонам и тесня друг друга, черной лавиной кинулись люди.

Петька Лифанов побежал на почту — отбивать телеграмму в Козельск.

Старый почтмейстер — Петр Васильевич — вышел на стук в подштанниках, засветил огонь в конторе, терпеливо выслушал Петьку и вдруг зашумел в голос:

— Я тебе дам депешу, сукин сын! Люди на праздник идут, а у него донос в башке! Шалишь, брат! Кончились твои временные! И катись ты отсюда, пока голова цела! Слышь, тебе говорю! Закрыта почта, закрыта! А то револьвер достану! — И, поддерживая рукой подштанники, грудью двинулся на оробевшего Петьку и мигом выставил его за дверь.

Мужики решили начать с веселых поминок по барину, по всей дворянской жизни и забрались в подвал, где за потайной железной дверью еще со времен покойного генерала хранилось всякое винишко из бессарабских подвалов князя Сангушко.

— Год семьдесят седьмой, — при свете огарка прочитал дед Семен на бутылке. Он стукнул длинным горлышком по обушку топора и осторожно приложился, чтобы не порезать губы. — Знал, что пить, его превосходительство: и портянкой пахнет, и клопом, и фиалкой!

И бутылка пошла по кругу. За ней — другая, третья.

Аниска со Стешкой и молодые солдатки кинулись на верхний этаж, в покои генеральши — брать бельишко, духи и пудру, платье и шушуны, одеяла и подушки. И подняли страшный крик из-за персидской шали, которую успела схватить Ульяна.

Мужики подобрались поначалу к стенному сейфу: поковыряли на нем краску, но без Потапа вскрыть не смогли. Разъярились, что не взять им генеральшино золотишко, бросились выставлять рамы — оглоблей, дрючком, топором, стулом, сапогом, валенком либо лаптем. И полетели в широкие окна столы и кресла, диваны, буфет и три шкафа, стулья, лампы, каминные ширмы, тумбочки и старинные часы в высоком и узком стеклянном ящике. И никто не подбирал обломков на мерзлой земле.

Деды — Семен и Лукьян — распалили себя в генеральском подвале, но головы не потеряли и повели стариков и старух шуровать на скотном дворе. Заржали кони в чужих руках, замычали коровы, оглашенно закудахтали куры.

Дед Семен докликался Витьку, подвел к нему меринка, велел стеречь склад с зерном’, чтоб разделить семена утром, когда рассеется туман в голове. А сам вывел из коровника молодую ярославку с белым боком и с большой салфеткой на лбу.

— Веди домой! — сказал он Димке. — А я Лукьяну корову подберу. Пущай хоть на старости лет попьет молочка вволю. Колька, не забоишься корову вести?

— Безрогую бы, дедушка! С рогами-то страшно.

— Не промахнись, парень. Бодливой корове бог рог не дает. Ну, бери безрогую, догоняй Димку!

Гомон стоял страшный, и земля тряслась: из окон выбрасывали барахло; гуртом гнали обеспокоенный скот; по задубелой мерзлой земле тарахтели брички, тарантасы, дрожки; грохотали сани, бочки; визгливо гремели тазы, кастрюли, ведра, лохани.

Ребят и девчонок долго держали при себе, и одних не пускали в дело: им пришлось лишь под утро зачищать кое-что после взрослых.

Настя ухватила фарфоровую куклу с отбитой левой рукой, в голубом платьице, с розовой ленточкой в русой косе. Кукла открывала карие глаза, и девчонки умирали от зависти: никто из них не видал такой удивительной игрушки. Сила сгреб в охапку крокет: с молотками, полосатыми шарами и железными воротцами. Колька выискал и надел меховую жилетку и унес на руках — от пояса до подбородка — большую стопку книг. Филька нашел колоду карт и тяжелое шомпольное ружье о двух граненых стволах. Димка доискался, где спрятаны охотничьи Вадины лыжи — широкие, с медными винтами и оленьей шкуркой, чтоб не ерзала подошва.

Сделали второй заход — на чердак флигеля, где взрослые лишь попинали ногами старые венские стулья, картонки и пустые ящики. При свете фонаря Димка разыскал под хламом круглую фанерную коробку. Расстегнул ремешок, поднял крышку и остолбенел: золотом сверкнула расшитая по черному шелку шляпа камергера. А под ней лежал большой желтый ключ: его носил старый генерал сзади, ниже поясницы, когда заходил в покои к императору.

Филька глянул на шляпу и засвистел.

— Давай на ружье сменяем! — несмело предложил Димка, боясь, что Филька откажется. — Золото отпорешь, всем на загляденье подушку вышьешь, ты ведь мастак. А из шляпы мамка картуз выкроит.

Филька подумал, посопел и прогундосил:

— А ключ?

— И ключ отдам! А ружье? На што оно тебе? Вся и радость — дверь подпирать, замест палки.

— Может, еще чего дашь? — не сдавался Филька.

— По рукам! Все, что ни найдем, — твое!

— Ну, по рукам! — И они побежали домой меняться.

Утром приехал дядя Иван с отцом и с Потапом: все село дрыхло после бессонной, угарной ночи. В пустых окнах деревянного флигеля и белокаменного дома генеральши свободно гулял предзимний свежий ветер, кружил на полу бумагу и тряпки, воронкой завивал пыль и сор, трепыхал не сорванные кое-где обрывки занавесей.

Дядя Иван прошел по флигелю, где каждый шаг отдавался гулким эхом, и сказал со вздохом:

— Перестарались мужички! И зачем-то все стекла выбили! Где их теперь достанем? Повредятся дома за долгую зиму.

— Окна надо забить, — предложил отец.

— Да, Потап, распорядись. Шелевкой, заподлицо. Семен Васильевич это сделает. Все от непогоды защита. А потом поглядим, что делать с этими хоромами.

— Народу надоть где-то собираться. Зимой ремонт сделаем.

На барском дворе к дяде Ивану подбежала пегая сука рыжего Вади, про которую Димка написал стихи прошедшим летом. Отец приласкал ее, и она увязалась за ним.

В одну ночь ушло в небытие богатое поместье господ Булгаковых. Но комиссар Ефим Ларин еще сидел на своем месте в Козельске: он представлял там временных. Временные держались и в Калуге и получили от своего козельского Ефима отчаянное письмо:

«Как я уже имел сообщить, анархия в уезде благодаря безнаказанности виновных лиц, а также агитации большевизма разрастается все шире и шире. В течение минувшей недели разгромлено имение Дубки, принадлежащее Лидии Александровне Фрейберг. На почве захвата этого имения произошло побоище, и при этом побоище зарублен шашкою сельский милиционер Савостьян Фролов. Разгромлены имения Михаила Федоровича Зотова и имение Булгаковой… Чины милиции отказываются нести службу в дальнейшем. Присылайте в подмогу внушительную воинскую силу из конских частей».

И в селе стали думать, как этой силе дать достойный отпор.

Загрузка...