Дед Лукьян вернулся с обхода, кинул колотушку на подоконник и сказал Кольке:
— Нонче, брат, напужался! Подошло время вторым петухам петь, гляжу: летит над барским садом волосатая звезда, что твоя головешка из костра. И во все края от нее искры, как от красного железа в Потаповой кузне. А за ней — рыжая борода клином, как у того блаженного, что в город свезли. «Эх, — думаю, — упадет эта головешка и — прямо по маковке». Отсиделся на крыльце в волостном правлении — обошлось! Только не к добру такая звезда!
Дед Лукьян помельтешил дрожащей рукой перед носом, не глядя на икону, и запихнул в беззубый рот кусок горячей картошки.
И пошел по селу бередящий душу слушок.
Бабы по вечерам стали сбиваться в кучу у плетня, возле колодца. Они судачили, чего им ждать после этой волосатой звезды в черном небе, и вспоминали про Степаниду, у которой лихое солдаткино горе совсем помутило разум. И, размашисто крестясь, приговаривали со вздохом:
— Пронеси, господи! Свят, свят, свят!
К бабам подсаживались мужики; они слушали, почесывали в затылке и кряхтели: мало кто не верил, что такая звезда — к войне.
Один печник Андрей не терял бодрости и гнул по-своему:
— В десятом-то году не такая звезда пронеслась: почище, прямо огненная стрела! Думали, конец света пришел. Моя маманя саван приготовила, а и досе жива! И что ж на поверку вышло? Сгорела баня у благочинного! Так она бы и без этой звезды полыхнула. Все знают: почтмейстер пошел париться, хорошую косушку принял до мытья, сушняку накидал в печку да заснул. Сам-то хоть не сгорел, и то слава богу! И еще случай был в том году: угорел Митька Казанцев в своей новой чайной — всей улицей отливали его холодной водой из колодца. Вот тебе и война!
Но Андрею просто не верили. Все искали какую-нибудь другую плохую примету и — находили.
До самых петровок шли проливные дожди. И грибы повыскакивали из мокрой земли, как сорняки на худом поле. Димка с Колькой до того расхрабрились, что даже самую крепкую сыроежку не считали за гриб. Брали только отборные грибы: в еловом лесу, на мхах — сочные боровики в коричневой плисовой шапочке; под березами и на опушках — черноголовые подобабки, словно смазанные жиром; под иудиным деревом, которое всегда дрожало, как намокший щенок, — подосиновики в большой красной шляпе, на толстой белой ножке, усыпанной черными точками, как на румяной ягодке земляники.
А такие сильные грибы не к счастью! И тревога в селе не утихала.
Да и в барской усадьбе все шло шиворот-навыворот.
Под Николу вешнего, в страшную грозу, прикатила с намокшим до последней нитки Борис Антонычем старая генеральша. И намылила она холку своему непутевому Ваде: за ярмарку, за лабазы да за новый дом, что глядел на село пустыми окнами с далекой базарной площади.
Ох, и сбила она спесь с барина! И ходил он по селу смурной — без пегой суки, в старых сапогах, с нечесаной бородой. И сидел по вечерам в чайной у тестя, промеж всяких лапотников и заезжих торговых людей, отводил душу за бутылкой смирновской водки с почтмейстером либо с лавочником. А иногда допускал в свою компанию и деда Лукьяна. Это было совсем не по правилам, хоть Лукьян и желал когда-то уберечь молодого барина от гнева старой генеральши, когда тот похитил на мельнице и уволок в Москву краснощекую пышную Варьку…
Всем мастеровым генеральша объявила расчет вчистую. И управляющий Франт Франтыч, попыхивая коротенькой трубочкой-носогрейкой, кое-что заплатил им в конторе, безбожно обсчитав на харчах и даже на всяком фураже для лошадей.
Дед Семен выражался в полный голос:
— Какое дело загубила генеральша: стройку прикрыла! Да мы бы всем миром тянули с этого шалопутного Вади за грошем грош, за целковым — катеньку. Под самый корень подрезала старуха, чтоб ей подавиться старой онучей! Ай-яй-яй!
А Вадя грустил-грустил, а потом собрал кой-какие вещички, оставил свою Варьку с девчонками в селе и один улетел со вторым кучером в крытом кургузом тарантасе в Белокаменную: видать, за песнями.
Базар заглох. Там, где недавно маклачили перекупщики, торговали в рядах всякие купцы, что-то сбывали и покупали окрестные мужики, все окна и двери в лавках забили шелевкой. В недостроенном Вадином доме стали селиться голуби, воробьи и стрижи. Мужики, не поминая добром старую генеральшу, снова потащились со своей нуждой — в грязь и в непогоду — через две речушки да через два крутых бугра на старинный, исконный базар в Плохино.
На петров день разведрилось. И подошла пора сенокоса: застучали деды молотками по наковаленкам, зазвенели, запели стальные косы!
А по селу уже летел тревожный, хотя и радостный слух: раскололась Марья Андреевна!
Никогда она не сдавала обширный заливной луг за рекой, за Жиздрой, как ее ни упрашивали всем миром на сельском сходе. А тут на-поди!
Явился на сход управитель Франт Франтыч, в накладных кожаных голенищах, в шляпе с маленьким пером, как хохолок у молодого петушка, с пахучей трубочкой-носогрейкой, и давай говорить через пень-колоду:
— Старый барыня пожелайт мужичка уважить. Как говорится: деньги на бочок!
Мужики затряслись от смеха.
— Простите, не так вышло. Деньги — на бочку! И в добрый час! Можете косить окол Дубовый бугра!
Дед Семен с печником Андреем и с Гришей, выбранные на сходе отвечать перед генеральшей и торговаться с ней до последнего, быстро обошли все избы и набрали целый ворох рублевых кредиток и с ведро медяков.
Андрей ссыпал звенящие монеты в мешок.
— Смехота подкатила! Несем барыне ее же деньги. Ну, не ее, так Вадины! А почудил бы он еще с полгодика, могли бы нагрузить медяков целый воз. Да пошли бы в экономию торговать землицу за Долгим верхом!
Андрей подавил смешок и насупился.
— Эх, мужики! Сплю я и вижу ту барскую землю. Купить бы ее всем обществом, поделить по-честному, без мироедов, да собрать бы с нее по сто пудиков с десятины, колос к колосу! Вот бы житуха!
— Не возбуждай! — сумрачно сказал Гриша и подал знак — идти.
Старая генеральша допустила к себе выборных. Но так почала торговаться, что у деда Семена мелко, дробно затряслась сивая борода. И подумал он горько, что не сбить им старуху и все пойдет прахом из-за одной полсотни.
Но пораскинул дед Семен мозгами, и надоумил его лукавый припугнуть генеральшу и улестить ее приятной речью.
— Дозвольте еще одно слово молвить, ваше превосходительство! Я вот так думаю: как ни крути, как ни поворачивай, а с мужиком вы одним миром мазаны. Обедняем мы, к примеру, пойдем по округе с протянутой рукой либо земскому начальнику станем поклоны бить, так и вам несладко. Конешно, с мужика, с бедняка можно и последние портки снять. Только он от этой штуки куда злей делается, душой кипит, и лезут ему в башку всякие проклятья: на мироеда, на богатого. И — на барина! Не ко времени вспомнилось, да только когда казачки по вашему приказанию выдрали меня розгами, как на духу говорю, не хотел я вас поминать добрым словом! И любого другого коснись: он такое загнет, что и в гробу перевернешься. А зачем вам это?.. Супруг ваш, покойный генерал, царство ему небесное, николь нас под корень не резал, хоть и крут был, не чета вам! А от вас, благодетельница наша, ждем мы только милостей!
Генеральша наставила золотой лорнет на деда Семена и даже слегка улыбнулась:
— Не слыхала я от вас таких слов, Семен Шумилин, не слыхала! Верить им не могу, но хвалю вас, что кладете вы душу за общество. Уговорил, греховодник: пусть будет по-вашему!..
А когда выборные вышли на площадь, Гриша ухватил деда Семена за рукав и сказал сердечно:
— Ну и говорун ты, батя! Быть бы тебе в Государственной думе, только по статьям ты не вышел: капиталу нет, штаны у тебя с огузьем, да и сапоги в дегте. Небось генеральша окно распахнула — дух от нас чижолый!
Андрей засмеялся.
— За полсотни всего и старался. Можно бы и полегче говорить! Но удивил, удивил ты, Семен Васильевич! Бабы как узнают, что ты от генеральши отбился, вымажут тебе на покосе бороду сметаной. От радости, конечно! Так что держись, голова!..
Росной зарей повалили все мужики на арендованный барский луг. А в селе остались богатеи, захребетники: не было им резона совать нос в бедные мирские дела.
Дед Семен сделал почин: размашисто, под левую ногу, опробовал на глазок у всех острую новую косу: трава вздрогнула, легла густо и тяжело.
— Пошли! — крикнул он косцам и, не делая больших шагов, словно поплыл по зеленому морю за своей лихой косой.
В звенящем шелесте следом двинулись мужики длинной цепочкой — и Андрей, и Гриша, и Потап, — без картузов, в белых посконных рубахах до колен, в новых лаптях с легкой онучей. Замыкал цепь отец. Димка впервой видел его на покосе. А позади всех тащился дед Лукьян. Он тоже ловко тыкал косой в травяную гущину, почти синюю ранним утром, подмигивал мальчишкам и балагурил:
— Эх, выдерну-ка я лычко из-под кочедычка!
Он часто шмыгал длинным табачным носом и приговаривал:
— Под носом у молодца румянец, ой-люли! А во всю щеку — что под носом, ай-люли! Ну, знай наших!
Взял косу и Димка. Не мужскую длинную литовку, а мальчишечью горбушу с коротким кривым косьем. И пошел с Колькой, с Филькой и с другими ребятами обкашивать траву у высокой кромки берега реки, меж кустов и по закрайкам мочажин и болот, заросших осокой, камышом и телорезом. Сильно засаживал пятку косы в рассыпчатые холмики луговых муравьев. И клял себя, но не сдавался. И, обливаясь потом, звонко шаркал бруском по блестящему лезвию, наспех сбрасывая сочные травинки, прилипшие к мокрому желобку горбуши.
В полдень пришли с граблями на плече, с голосистой и протяжной песней задорные веселые девчата — в ярких тканых поневах или в широченных юбках из цветастого ситца.
Они разбили траву в грядках, уселись на берегу Жиздры и затянули старинную песню про любовь. Стешка зачинала, все подхватывали припев:
Летят утки, летят утки
И два гуся.
Ой, кого люблю, кого люблю —
Не дождуся!
Мил далеко, мил далеко,
Где ты, где ты?
Ой, хороши ли, хороши ли
Мои приветы?
Когда, милый, когда, милый,
Бросать станешь,
Ой, не рассказы… не рассказывай,
Что знаешь!
Летят утки, летят утки
И два гуся.
Ой, кого люблю, кого люблю —
Не дождуся!..
Хитрые девки! Пели они с умыслом и дождались тех, про кого думали в песне.
Пришли к ним парни с прибаутками, с ходу кинулись в пеструю девичью толпу. Схватили Аниску, которую барин так и не сосватал за молодого садовника. И прямо в одеже бросили ее в Жиздру с крутого берега. Завизжала Аниска, как хрюшка, и гвоздем пошла на дно. А купол широкой юбки, как венчик цветка, еще сухой в воде, покачивался на волнах.
Вылезла Аниска и, смеясь и плача, бросилась вдоль берега в кусты, сверкая голыми пятками.
Налетели парни на Стешку, да пришлось идти на попятную: загорелись глаза у Гриши, крепко сжал он сильные кулаки.
— Ого! А тут, братцы, любовь! — прыснул со смеху долговязый парень с тонкой журавлиной шеей. — Не скумекали! Значит, нам от ворот поворот. Ну, пошли, мужики, купаться: пускай Гришка любовь крутит!
Перед вечером девчата ворошили сено. И скоро вокруг бугра, где еле слышно отвечала листвой легкому ветерку тенистая дубрава, стали подниматься первые стога — высокие, крутые, от которых пряно несло ароматом увядших цветов.
Копнили их древние старики: босые, седобородые, в домотканых белых портках с широким огузьем, как у запорожских казаков. Работали они споро, пританцовывая после каждой новой охапки. И, закончив стог, приказывали подать наверх густую и длинную ветку чернотала. С маху втыкали ее в макушку стога и этим вершили дело до нового дня.
За веселой работой на лугу — да всем миром! — словно и позабыли о комете — о волосатой звезде деда Лукьяна.
Но пришел срок, и она дала о себе весть.
Мужики и девки ушли в село, а с ними и деды — Семен и Лукьян. А сторожить мирское сено вызвался отец со своей шомполкой. С ним остались Андрей и Гриша и, конечно, Димка с Колькой, которым так хотелось провести ночь в дубраве, у горящего костра, а под утро зарыться головой в пахучий стог сена и увидеть чудесные сны.
В ночи, когда затих последний коростель в нескошенном лугу и только утки высвистывали крыльями под яркими звездами — фить-фить-фить, — закричал кто-то истошным голосом.
Вся мирская охрана кинулась через луг: в черной пучине боролся с водяным старый почтмейстер и орал во всю глотку:
— Ой, батюшки-светы! Караул! Люди добрые! Ка-ра-ул!
На воде он держался плохо, словно его дергали за ногу. Он пыхтел и отдувался, нырял и опять выставлял на поверхность лысую голову: только она и белела в воде, как незрелая тыква. А вокруг кипели буруны, будто рядом с ним резвилась в реке кобыла.
— Держись, Петр Васильевич! — крикнул Гриша, разделся и поплыл.
А отец с Андреем поползли на карачках к месту боя по шатким рыбацким лавам.
Каждое лето делал почтмейстер загородку в реке. От берега до берега ставил в песчаное дно березовые козлы, на них клал жерди. А через жерди перекидывал на всю глубину связанные в комле густые еловые ветки.
В этом речном плетне оставлял он неширокие воротца, где был самый ход рыбы. И сидел по ночам на помосте, держа в руках шнур от кнейки, от сетки. А когда рыба заходила в кошель и стучала в шнур, поднимал он свою снасть и снимал улов. И кормился от этой рыбы: менял ее на творог, на яйца.
Гриша плыл быстро, уже возился рядом с почтмейстером и кричал:
— Бросай шнур, дурья голова! Да садись на закорки! Потащу к берегу!
— Што ты, што ты! — выдохнул почтмейстер и — пустил пузыри: бу-бу-бу! Гриша нырнул за ним.
— Ну, сам черт сидит в кнейке, мало не утопил! — отдувался почтмейстер. — Поддержи меня малость, воды наглотался. А ну-ка, подмогните, братцы!
— Где шнур? — спросил отец.
— Да вот он! — подал голос Андрей. — Ну и чертяка! Как этого дядю брать будем, а? Темень страшенная, утопит он нас!
— Дима! Костер надо! — крикнул отец.
Димка сорвался с места, толкнул Кольку.
— Отставь! — глухо сказал Гриша, хлопая по воде ногами. — Глянь у меня в кармане, там спички. Да поживей, рыбак совсем зашелся.
— На берег меня, на берег! — застонал почтмейстер. — Вы, братцы, того… клячьте помалу, а я за дрючком сбегаю. Не оглушим, так веревку на башку накинем!
Держась за Гришу, почтмейстер едва живой выполз на берег: на нем все чвакало и хлюпало. Но мигом отдышался, разделся донага, выдернул кол из загородки, подхватил моток веревки и ловко засеменил по лавам к своим воротцам.
Гриша, тяжело дыша, улегся на теплой земле.
— Ну и живучой старикашка! — сказал он ребятам. — Вишь, как чешет! А в воде совсем с душой прощался… Ну, я пойду на подмогу, а вы сушняку подкиньте: свету мало.
— Что там, дядя Гриша? — Димка сгорал от любопытства.
— Не русалка? — спросил Колька.
— С хвостом! А кто такой, не разберешь. Развернулся, дернул да и кинул рыбака мордой в речку! — Он побежал по лавам, но оскользнулся и полетел в воду. — Сейчас я, сейчас! — отмахивался он саженками. — Заводите наверх, а я с реки пособлять буду, с воды поддякивать. Эх, одна дяка: хоть за рыбу, хоть за рака!
В кошеле шел бой. Андрей, отец и почтмейстер кряхтели, упираясь ногами в козлы. И тянули, тянули что было сил. Что-то черное — длинное и толстое, как старый дубовый топляк, — тяжело развернулось в сетке. И почтмейстер крикнул:
— Бей его, Андрюшка, как по почтовой марке!
И сейчас же Андрей ударил сплеча во что-то мягкое. И это мягкое, еще недавно такое грозное, страшное, квокнуло один раз, другой и затихло.
— Не донесем! — засуетился почтмейстер. — Накиньте веревку, Алексей Семеныч, под жабры. А ты уж, Гриша, плавом его тащи, как бревно.
Это был сом. Чудо-сом, пуда на три! И почтмейстер великодушно отдал его для мирской ухи.
Вечером, когда старики копнили последние стога на барском лугу, отец позвал Димку на рыбалку. Тот страшный сом, которого съели всем миром в полдень, не давал отцу покоя: манил, звал попробовать счастье.
Отец устроился поодаль, в кустах, за крутым поворотом реки. А Димка побежал ловить живцов возле затопленного дуба, который лежал в воде шершавой акулой, уткнувшись могучим комлем в песчаную навись над омутом.
С крючка у Димки соскочила серебристая плотичка и запрыгала, заплескалась на узкой отмели возле дуба. Он бросился за рыбкой, но упал лицом к воде: нога застряла в зарослях ежевики, как в сетке. Уперся локтем в песчаную навись, рука провалилась: глаза, уши, рот, вся голова ушли в омут.
Димка забарахтался и дернул ногу: ежевика ее не отпустила. Хлебнул воды и — перепугался. Вскинул голову над омутом, закричал и снова шлепнулся лицом об воду.
Даже ворот рубахи еще не намок, а он тонул! И уже совсем не оставалось времени, чтобы жить! Вода заполонила рот, набилась в уши. И какие-то оранжевые круги с того света заплясали перед глазами. Фыркая и захлебываясь, он терял сознание.
Отец подоспел вовремя. Он перекинул Димку грудью через колено и дал такого пинка под зад, что из ноздрей фонтанчиком брызнула вода.
И услыхал Димка голоса людей на лугу и звонкую трель жаворонка в голубом ясном небе. И уткнулся лицом в колючую щетку скошенной травы и заревел: от большой радости, что жив, от счастья.
К ночи дед Семен нарезал кучу жеребьев из лозы, похожих на наперсток, и по кривому срезу проставил карандашом номера. По жребию, который мужики вынимали у костра из овчинной шапки деда Лукьяна, разделили все стога по дворам. И Красавчик потащил в село первый воз.
Димка с Колькой лежали на сене. Отец шел впереди и рассказывал, как он напугался, когда услыхал Димкин крик:
— Орет где-то! А выйду на луг: ничего не видать. Сел к удочкам — опять крик. Хорошо хоть, круги на воде заметил да и вовремя из западни его вытащил. Не успей — было бы худо!
Дед Лукьян плелся по обочине мягкой луговой дороги, рядом с дедом Семеном, и вздыхал:
— Не к добру, ой, не к добру та волосатая звезда! Пролетела она неслышно, а сколь нам хлопот: почтмейстера с Димкой в один день могли потерять!
— Да хватит тебе, вещун! — огрызнулся дед Семен и причмокнул: — Но, Красавчик! Вперед, милай!..
На улице было жарко и ветрено. И Димка пускал мыльные пузыри на кухне. Они вылетали из соломинки, как пули, как ядра. Сережка был в диком восторге: прыгал, дул на них, хватал руками. И пузыри лопались с легким щелчком, как стручки акации, когда подоспело им время разбрасывать семена. Иногда пузыри попадали в яркую полосу света и отдавали сиреневым блеском. И в них, как в зеркальце, виднелись стекла в окне, и переплеты рам, и полыхающий золотыми бликами самовар на конике, и веселые, словно раздутые вширь, рожицы двух шалунов.
В доме никого не было. Да и все село будто вымерло: люди жали хлеб. Только древние старухи хлопотали в избах: сушили на штакетнике стоптанные валенки, глиняные горшки; да всякие несмышленые ползунки резвились на крыльце или копались в горячей дорожной пыли, как цыплята. А ветер подхватывал пыль, ловко закручивал ее воронкой и далеко уносил прочь вместе со щепками, с былинками сена, с сухим куриным пометом и всякой другой дрянью.
Димке очень хотелось в поле, да пришлось вот остаться из-за Сережки: стал он ходить, бегать, лопотать, нужен за ним глаз да глаз. То за ножом тянется, то за спичками: мало ли до греха? А уж егоза — голова идет кругом; лезет на руки — возиться, слушать сказки, ласкаться. Хорошо хоть, о пузырях вспомнил: пускали с Колькой по весне прямо на улице!
Но пузыри надоели Сережке. И Димка спросил:
— А хочешь, я тебя в полет пущу?
— Хоцу! Хоцу! — обрадовался Сережка.
— Становись! Голову и плечи нагни, а руки сложи ладошками, вот так, и просунь между ног. Видел, как папка делал: крутанет меня, и я лечу. Здорово!
— Давай!
Димка крепко ухватился за Сережкины руки и рванул на себя. Изо всех сил хотел, да не вышло: не смог приподнять братишку, сделать ему полное сальто. И малец, завершив полукруг, с маху клюнул в тряпичный половик.
Нос будто сплющился, полилась кровь, крик разорвал уши. В эту минуту и брякнуло в разбитый колокол: бом-бом-бом!
Набат всегда леденил сердце. Был он страшней потопа, страшней вулкана, страшней покойника. Бом-бом-бом-бом! — словно всадили нож в глотку.
Димка забыл про Сережку и выбежал на улицу. Бом-бом-бом-бом-бом! И все оборвалось в душе: за почтой, на скате горы к Омжеренке, вовсю горела-полыхала соломенная крыша.
Из густого синего дыма вырывались к небу красные искры. Трещали и кувыркались в воздухе горящие головни. Огонь ухал, плясал, ветер свистел. И уже по соседней избе — как живой — бежал огонь под застреху.
Анна, мать Андрея, что-то выкидывала через окно, а на ее крыше огненные языки клубились, как змеи.
Две старухи метались по улице среди огня и едкого дыма и кричали безумно, дико. В голос плакали ребятишки, но их вопли заглушал набат: бом-бом-бом-бом-бом-бом!
Ветром занесло головню во двор к почтмейстеру, и по старой дранке почты заметались танцующие огни.
Димка врос в землю: почти все село на его глазах полыхало костром! Он кусал губы, и слезы скатывались в рот, падали на грудь.
Из этого оцепенения вывел его Сережка. Он вышел на крыльцо — весь в слезах, в крови и с такой гулей, будто ему вместо носа прилепили картошку.
Димка кинулся к нему и запричитал:
— Сереженька! Пожар! Да не плачь ты, маленький, не хотел я тебя обидеть!.. Ой, сгорим! Гляди! К Лукьяну перекинулось!.. Люди! — завизжал Димка. — Папа! Деда! Где вы?
И эти слова, которые он выкрикнул до боли в ушах, очерствили его сердце. И он вдруг понял, что один он тут: хозяин, работник, надежда семьи.
Он подтолкнул Сережку, у которого застыли глаза от страха.
— Беги скорей вон туда: к барскому саду. Я буду тебе вещи таскать!
И заметался по кухне: достал тетрадь деда Семена, схватил самовар — отнес к Сережке. Прибежал за подушками, ногой выпихнул из сеней пустое ведро. Снял со стены безмен и ходики. А вещей не убывало, и какую из них брать — он не знал, голова шла кругом.
На Красавчике прискакал верхом, без седла, дед Семен — в расхристанной рубахе, без картуза.
— Одежу, одежу таскай! Сгорим — не справим! — крикнул он Димке, а сам, спрыгнув с коня, схватил ведро с водой и побежал к Лукьяновой избе. С ходу выбил дверь плечом, полез на чердак, плеснул водой из ведра. Но опалил бороду в огне и стал вышвыривать далеко на улицу ложки, чашки, зипуны, лапти.
Прибежал отец. За ним Колька, мать, Лукьян. Выкинули, что смогли, из хаты деда Аршавского. А огонь уже охватил закуту у Шумилиных.
— Алешка! Живо на крышу! Сбивай искры мокрым помелом! — крикнул отцу дед Семен. — Всем таскать, что успеем! — И ударил оглоблей по крыше закуты, чтоб заглушить пламя, и стал быстро бегать от колодца к пожару и опять от колодца к пожару с полным ведром.
Отец проворно влез на крышу, но не смог удержаться — искры сыпались на дранку, как из решета, под застрехой зловеще полыхнуло пламя, рубаха стала тлеть. Дом вспыхнул, как сухая лучина, и пошел трещать, гудеть в огне и рассыпаться.
Только и успели: перебежать в сад, отстоять сарай да раскидать багром с десяток нижних бревен у венца в сгоревшем доме. Их залили водой, но они долго еще трещали и угарно чадили на пепелище.
В этот страшный день никто не вспомнил про пожарную бочку с ручным насосом. И она сгорела в дощатом сарае за винной лавкой, так и не пойдя в дело.
Из соседних деревень прибежали мужики с топорами и с железными пиками. Но уже догорал дом благочинного и полыхали всякие кляузные бумаги в конторе волостного правления.
Старая генеральша отсиделась в своем каменном доме и не шевельнула даже мизинцем. Пароконная пожарная бочка на ее усадьбе так и простояла на одном месте: из нее поливали водой деревянный Вадин флигель, где Варвара Булгакова со своими девчатами тряслась от страха, хотя пожар ей почти не угрожал.
Дядя Иван был в соседней деревне, по вызову, и прибежал, когда Сережку с вещами уже снесли в сарай. Он вышагивал по земляному полу, натыкаясь на ведро, на сундук, на сложенную в кучу одежду, от которой пахло горелой тряпкой, и бросал гневные слова деду Семену:
— Вот тебе и хваленые господа! Мужик горит у них на глазах, а им хоть бы что!.. Сволочи они! Я всегда тебе говорил. И когда только кончится эта проклятая жизнь: с барином, с приставом, с благочинным да и с твоим богом в придачу!
Дед Семен перекидывал в руках топор — хотел прилаживать рукомойник к стене — и отмалчивался.
— Убегу из села! Санитаром пойду на завод, в больницу. Там хоть люди, товарищи! И умеют они постоять друг за друга! — Дядя Иван совсем рассвирепел.
Колька с Лукьяном сидели на жалкой рухляди в темном углу и всхлипывали, как по покойнику. Отец примостился на чурбаке. Он курил, давил сапогом окурок за окурком и тяжело вздыхал. Мать, как наседка, хлопотала возле Сережки и обмывала ему разбитый нос.
Димка сидел на грядке, против ворот, и будто без всякой думы глядел на петуха. А тот как ни в чем не бывало задрал голову кверху и задорно прокукарекал. И где-то вдалеке отозвался ему петушиный крик на селе.
— А что делать, Иван? — покорно спросил дед Семен и кинул топор к ногам. — Красного петуха старой генеральше ты не подпустишь, даже со зла. Да и черт с ней: сгорит, так еще лучше отстроится.
— А вы с нее денег потребуйте — всем миром. Она из вас сорок лет жилы тянула! Не даст денег — лес берите, да не так, чтобы вас по заднице березовыми прутьями хлестали! И пускай она на земство жмет, чтоб ссуду дали. Безвозмездную ссуду. Понимаешь?! И — Голос, голос подайте! Да кулаком по столу. И не просите, не кланяйтесь, а свое требуйте!
— Правильно! — сказал отец. — Всем миром надо требовать. Ведь не один ты погорел? У всех такая беда.
— А я, видать, по миру пойду. Не встать мне на ноги, ох, не встать! — Дед Лукьян обхватил голову руками и застонал. — А все та звезда волосатая, лишенько мое, лихо!
— Да замолчите вы со своей звездой, дядя Лукьян! — вскипела мать. — Обойдется! Не среди волков живете. И не бросим мы вас в беде. Кольку выходили, неужели теперь его под забором оставим?!.
От старого села остались больница да школа, барская усадьба за вековыми липами, каменная церковь, сарай у Шумилиных и четыре столба возле Потаповой кузни, где ковали лошадей в станке.
На пепелище шныряли ребятишки и среди черных углей и пепла находили то посинелый гвоздь в разводах окалины, то ухват или чапельник, то сковородку и дверную скобу, а то и подкову, давным-давно прибитую к порогу на счастье. Только и с этой подковой, натертой ногами до блеска, птица-счастье не залетала в хату, а теперь о ней не приходилось и думать!
На пятый день после пожара прискочил земский начальник на гнедой паре: барин в годах, с каким-то незначительным лицом, с обвислыми усами и толстым пузом под синим мундиром.
А за ним прискакал козельский исправник — высокий и поджарый полицейский офицер, первый в округе матерщинник и залихват. Почище любого запьянцовского он умел глушить водку, громко лаялся в голос и страшно сучил кулаки. И на расправу был спор и крут.
Он и раньше заезжал к Булгакову и ночью, после пьянки, крутил граммофон и пел осипшим голосом:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноокую девицу,
Черногривого коня!
Крикливый кучер исправника гнал обычно по селу, не разбирая дороги: давил кур и поросят, сплеча стегал собак кнутом. Мальчишки горохом рассыпались с дороги, кидались в избу. А теперь и спрятаться было негде! Разве в шалаше да в землянке, где всей семьей копались, как кроты.
Исправник прискакал, вызвал к себе старосту и стражника Гаврилу. И мигом дознался, отчего вышел пожар.
Виноватой считали старую нищенку Феклу. Мужики хотели побить ее камнями и выгнать из села, но дед Семен отсоветовал:
— Нищего прибить — не спасенье нажить! Да и без умысла она сделала, с кем не могло случиться?! А главная беда — сушь да ветер. И барская бочка со двора не выехала!
Фекла накануне пожара ночевала у Гириных и осталась утром глядеть за внучкой; истопила печь, а горячие угли ссыпала в чугунок, накрыла сковородкой и выставила в сени.
И пришла беда: слетел петух с насеста, угодил лапками на чугунок. Закричал с перепугу на горячем, полетел прочь, да и повалил чугунок набок. А пока Фекла расчухалась, изба занялась под самую крышу.
Исправник потребовал Феклу.
Она пришла, упала на колени и хотела склониться седой головой к ногам грозного барина. Но исправник наотмашь ударил ее литым кулаком в изрытое оспой лицо. И затопал каблуками и заорал на стражника Гаврилу:
— Взашей ее, взашей гони! Выкинь за кладбище и поддай коленом! И чтоб никогда она по моему уезду не шлялась!
А земский начальник молча пощипывал отвислые усы и старался не видеть жалких глаз Феклы.
Два эти господина не сочли за благо говорить с погорельцами на сельском сходе. Они пошептались с генеральшей и отбыли — один шибче другого. А староста вышел к народу и сказал:
— Генеральша даст лесу со своих угодий в Брынском лесу. Но за деньги — в рассрочку на пять годов. Земство решило выдать по четвертному на двор, ну, как бы милостыню. А кому надо больше — так под проценты, в залог имущества. Вот и весь сказ! И сидеть тут нечего. Особливо скопом, и всякие турусы разводить. Идите по своим землянкам!
У мужиков перехватило в груди. Такая беда на все село, и — на ж тебе! — «милостыню». Загалдели.
Дед Семен кинул со зла картуз в землю.
— А чего вы ждали: манны небесной? Так не про вас она сварена! Галди не галди, а староста не раскошелится. И из наших горьких слов, глядишь, еще беда нагрянет! С паршивой овцы хоть шерсти клок, как умные люди гуторят. И четвертной — деньги! И неужто пропадем, коли миром возьмемся да артелью будем строить — от малых до старых?.. Ну, вы как хотите, а мне мешкать некогда!
Он пришел домой с какой-то суровой решимостью. Запряг Красавчика и с отцом и с дедом Лукьяном затрусил в Брынский лес, куда уже поскакал верхом Франт Франтыч — отводить делянки погорельцам.
Все, кто мог, потянулись следом.
Хлеб молотили по ночам. Под утро падали замертво тяжелой головой в подушку, в охапку травы, в мягкую ветошь. А чуть развиднялось — гнали порожняком в лес.
Отца с дедом Лукьяном пристроили возить бревна — три рейса в день от зари до зари — на Красавчике и на каурой кобыле кузнеца Потапа.
Дед Семен с Андреем, с Гришей и с Потапом заложили пять венцов — для себя и для Лукьяна. Здоровых баб и дюжих девок во главе со Стешкой приставили под станок — пилить тес.
Димка с Колькой, с Филькой и с древними дедами месили глину и жгли кирпич в Обмерике — генеральша пронюхала про это, но виду не подала.
Парни днем рубили лес, а темной ночью шли на большой риск — подобрали ключи к пустым лабазам, к новому дому шалопутного Вади и тащили в мирской котел, что было по силам: то оконную раму со стеклом, то тяжелую связку досок, то листья жести.
Андрей в первый же день заложил пять печей. А через три недели каждый на своей крыше тюкал молоточком, забивая в новую дранку тонкие длинные гвозди.
Но как ни спешили всем миром, богатеи далеко вырвались вперед. Митьке Казанцеву отвалила генеральша хороший кус, и его новую чайную строила нанятая плотницкая артель. Благочинному подкинул на погорелье архиерей Калужский и Боровский. И у него шибко старалась шустрая артель из чужой деревни. Староста поубавил свой счет в банке и где-то раздобыл хороший кредит: новая его лавка уже приглашала сельскую гольтепу за товаром. Даже Аниске, видать, что-то перепало в свое время на приданое от барина: ее старики взяли да и купили готовый домишко в соседнем селе.
Почту перевели в домик возле школы, рядом с маленьким флигельком, где проживали учителя — Анна Егоровна и Михаил Алексеевич. Один лишь старый псаломщик не помышлял о стройке: занедужил он в день пожара, и угораздило его отдать концы в самую мирскую страду. И пришлось всем потерять полдня: пока его отпевали да закапывали у алтаря, за церковной оградой.
Дядя Иван иногда приходил помогать, а чаще садился на новые бревна и читал вслух газету. Вести были тревожные, где-то сгущались тучи. Под самый петров день в далекой гористой Сербии прикончили австрийского наследного принца — Франца Фердинанда. А зачем убили такую персону — невдомек. И ровно через месяц — день в день, — когда дед Семен еще прибивал дранку на новую крышу, австрияки пошли на Сербию войной.
— Мало ли где воюют, — спокойно сказал дед Семен. — В последние-то годы кругом война: и у буров, в Африке была, и в Китае, и в Мексике. Сам же рассказывал. Воевали, кому надо, а нас не трогали.
— Не говори так, Семен Васильевич. Нынче совсем другая статья, — как-то угрюмо отвечал дядя Иван. — Обсказать подробно не берусь, сам не все вижу, только нынче все державы по рукам повязаны: тронь одну-другую, ну, и полыхнет пожарище. И не какой-нибудь, а на всю Европу! А верней сказать — мировой!
Но прошел день Агафона, когда притихают птицы в лугу, в лесах и в поле, перевалил июль за половину, а пожара не было, как ни глядел Димка ранним утром с крыши, подавая деду Семену последний пук сосновой дранки.
— Дедушка! Глянь-ка! Начальник, что ли? — указал Димка.
Дед Семен наставил ладонь козырьком:
— Становой пристав пылит. Его это бричка. И коней у него белых пара. Только чего ему в такую рань не спится? Видать, порося захотел!
— Это как?
— Песня такая есть: «Становому на ужин провиант новый нужен: тридцать два поросенка, сорок два индюшонка. А становихе на мыло — по полтиннику с рыла».
— Вот бы спеть! С ребятами, на улице!
— И не думай: мигом в кутузку бросят… Едет, едет становой, да вернется пустой. Чего ему у нас взять? — И дед Семен снова застучал молотком.
А становой вылез из брички возле новой лавки и, держа в руках форменный картуз, пошел со старостой к церкви.
Олимпий Саввич не нашел в сторожке подслеповатого пономаря Евсеича, сам ухватился за веревку набатного колокола, и — опять как ножом в сердце — гнусаво загремело над селом: бом-бом-бом!
Вскочил дед Семен, скинул фартук.
— Где?
— Где? Где? Где? — словно эхо раскатилось по улицам. Но, не видя пожара, мужики, бабы, дети — все кинулись на площадь.
Прибежал благочинный, на ходу застегивая подрясник. Прибежал регент Митрохин. Раскрыли церковь, и народ повалил густой толпой в широкие двери.
Димка оказался невдалеке от клироса. И на всю жизнь запомнил, как зловеще звучал царев манифест о войне.
«Божиею милостью, мы, Николай Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский…» — в мертвой тишине читал становой. — «Объявляем всем верным нашим подданным. Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно…»
И не понял Димка всех высокопарных слов в царской бумаге, но вдруг открылась ему жуткая правда: вот и полыхнул пожар, о котором говорил дядя Иван. И пожар этот — война, смерть!
Из-за чьей-то спины вынырнул Колька, стал рядом и зашептал:
— Гриша говорит, всех мужиков берут, подчистую. И всех парней. А у них избы недостроены. И что же это будет?
И, словно в ответ ему, раздался истошный вопль. Все закричали и волной качнулись к летнему притвору, где жена Потапа — всегда степенная и рассудительная Ульяна — распростерлась на полу и мокрым лицом судорожно билась о каменную плиту.
А на клиросе уже тянули вразнобой: «Спаси, господи, люди твоя, и благослови достояние твое», и просили бога даровать императору скорую победу над врагом.
Благочинный, воздев руки к небу, призывал страшные проклятья на поганую голову супостата, посягнувшего на мирный труд землепашца.
Но никто его не слушал, да и никакие молитвы не доходили до возбужденной толпы: каждый был как в тумане, и сердце его грызла, как голодная собака, самая простая мирская нудга: пожар, долги, нищета, война.
Все ждали, что скажет становой после молитвы. И он выкрикнул:
— Завтра утром сбор на площади, с вещами! К воинскому начальнику поведет вас в Козельск стражник Гаврила Ломов! Я буду встречать в городе! Выше голову, братцы! За победу доблестного русского воинства над германцем ура! Ур-ра!
Но ответил ему только Митрохин. Да благочинный. Да пискливо крикнули по углам мальчишки. А мужики, словно торопясь на работу, молча повалили к выходу.
И только уехал становой пристав из села, кинулись они в монопольку: растащили всю водку, забыв заплатить деньги.
— Грабеж! Караул! — метался в толпе сиделец Ванька Заверткин. — Мужики, это же царева лавка! Станового верну, даст он вам каторгу!
Сиделец и бесновался, и просил, и хватал из рук призывников бутылки и четверти.
— Не печалься, Ванька! Царь заплатит! За него свою голову кладем! — далеко от мужиков отпихнул сидельца Андрей.
— Ваньк! Ваньк! А сложим голову за царя, бог тебе заплатит! Эх, последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья, а завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя семья! — голосисто, заливисто затянул хмельной Гриша. И весь день и всю ночь не затихала на улице эта горестная песня о неминуемой разлуке.
Пили все, почти напропалую: даже Димке с Колькой перепало по горькой стопке.
А утром, перед самым сбором, Шумилины с дядей Иваном и со всей семьей деда Лукьяна Аршавского — с Колькой и с Антоном, который пришел домой ночью, сидели в маленьком новом доме деда Семена, где горница отделялась от кухни невысокой легкой переборкой, и молча пили чай.
— А вот у Аршави, дай бог память, в шестьдесят третьем годе впервой довелось мне пальнуть из берданы, — прошамкал дед Лукьян.
Отец тронул его за плечо.
— Не об этом сейчас речь, дядя Лукьян. Надо сыну хоть слово сказать!
Он обнял Димку и — долго, печально — глядел ему в глаза.
— Увидимся ли, Димушка, не знаю. Вырос ты без меня. А каким найду, если приведется, и думать не смею. Но хочу видеть тебя хорошим. Будь дедушке в помощь, ему ведь одному теперь придется тащить всю семью. Маму’ не огорчай, за Сереженькой приглядывай. Надеюсь я на тебя, сынок! Ну, будь здоров!
— Не распускай нюни, Алексей! Вернемся, это как пить дать! — сказал дядя Иван. — Да неужто мы дураки — голову свою зря под пулю ставить! А тебе, Димитрий, особый даю наказ: смелым будь, честным! Всегда держись с народом: на его стороне правда! И себя в обиду не давай! Время идет суровое, и во всех делах надо, брат, человеком быть!
Антон подтянул к себе на колени плачущего Кольку.
— Не реви, Никола! Не на погост батьку несешь! Ты лучше на ус мотай, что люди добрые говорят, и тебя эти слова касаемы. Да дружи с Димкой, слышишь, сынок? Ох, как тяжело человеку без дружбы!
Мать лежала в слезах, прижимая к груди Сережку, и не видала и не слыхала, как с бабьим воем, с криком ребят, с тяжелыми вздохами стариков двинулись новобранцы и призывники из села.
Не прошло и недели, а мужиков — здоровых, крепких — словно никогда и не было на селе. На штакетнике, на плетне и на веревках колыхались теперь от свежего ветра только бабьи поневы, рубашонки ребят да стариковские холщовые портки.