Школа не давала ясного ответа: что такое война, к чему она, зачем?
Благочинный завершил свои рассказы из Ветхого завета и теперь напирал на удивительные деяния Иисуса Христа: про воскрешение бедного Лазаря и про чудо в Кане Галилейской.
— Дозвольте спросить, батюшка, а зачем нам война? — как-то на уроке закона божьего поднял руку Колька.
— Супостаты-австрияки напали на православных сербов, а германец хочет осквернить наши храмы. Война идет за веру православную! И русские воины, с богом в сердце, покажут себя врагу на поле брани!
Анна Егоровна через пень-колоду дотащила ребят до простых процентов. И все задавала задачки про то, чего ребята и не нюхали: про чугунку, где быстро мчатся встречные поезда, и про всякие дела торговых людей, которые шлют друг другу какие-то загадочные векселя.
Иногда на уроках она крутила глобус, и требовала сказать, какой вулкан действует в Италии, и мимо каких стран надо плыть морем-океаном от Санкт-Петербурга до Нью-Йорка.
— Только теперь закрыт для России этот путь! Война! И немец топит наши корабли!
И всякий раз она вспоминала про своего мужа, ушедшего с новобранцами:
— И мой Михайла Алексеич воюет против германца вместе с вашими отцами.
— А за што, Анна Егоровна, за што? — наперебой спрашивали ученики.
— Как это за что? За царя-батюшку! Пошел на него войной злой Вильгельм, хочет ему зло сделать.
По письму прошли почти все, что полагалось знать пареньку из села, чтобы прочитать вывеску на трактире и на любой лавке, не спеша расписаться на бумаге или составить прошение по начальству и правильно расставить точки и запятые в самых несложных фразах.
На дом задавали самые мирные стихи, будто война катилась по далекому, тридесятому царству: про стрекозу-попрыгунью и про деда Мазая с зайцами.
Только новая учительница — дочка благочинного — Клавдия Алексеевна, которая где-то училась годов шесть и приехала к папеньке после пожара, — поручила Кольке выучить басню про Наполеона — «Волк на псарне», а Димке — большой стих про Полтавский бой.
Конечно, бой есть бой, и про него читалось с большим интересом. Правда, бой этот со шведами, хлынувшими на нашу землю, был давненько, при том весьма строгом царе Петре с высокой залысиной, которая нарисована на самом крупном банковском билете — в пятьсот рублей. Такую ужасно дорогую бумагу видал однажды дед Семен в барской конторе, у Франта Франтыча, слегка полюбовался ею со стороны, а потом долго про это рассказывал.
Когда к новой учительнице попривыкли, спросил и у нее Димка про войну. Клавдия Алексеевна ответила по-своему:
— Война идет за спасение отечества. Отечество — в опасности. Враг хочет согнуть нас, всех сделать немцами.
— И за веру и за царя? — допытывался Димка.
— Да. За веру, царя и отечество! На все это и поднял руку немец!
Димка вспомнил про окрестных немцев — и про фон Шлиппе и про Бурмана — и сказал Кольке:
— Я не хочу быть немцем! А ты?
— Да чегой-то не хочется. Лучше русским быть! И по-своему гуторить! Только и русскому не сладко: дед Лукьян говорил надысь — совсем без хлеба будем сидеть с рождества. Надумал по миру идти. Глядишь, и насбирает каких ни на есть кусков.
Дед Лукьян и впрямь готовился в дальний путь: подлатал армячишко, пристроил к мешку длинные лямки. И на скорую руку плел запасную пару лаптей: ковырял да пристукивал кривым кочедычком, тянул из-под него длинное лыко.
И что-то ударило ему в голову — повело его на стихи. Хотел он песню придумать и с ней ходить под окнами с длинной суковатой клюкой.
Димка с Колькой не раз слыхали, как начинал он вполголоса свою песню:
Как в четырнадцатом году
Объявил Вильгельм войну.
А дальше никак не получалось, хоть и шел разговор про волосатую звезду и про зарево большого пожарища над убогой крестьянской нивой.
Мучился, мучился дед Аршавский, типун набил на языке, да в его лысую голову, совсем забитую всякой домашней докукой, никак не хотела идти хорошая точная рифма.
— А и пес с ней, с песней! — плюнул с досады дед Лукьян. — И так пойду!
Но пешком пойти не пришлось: пораскинул дед Семен мозгами и отдал ему на неделю Красавчика. И даже порядился ходить с колотушкой, пока Лукьян не вернется с промысла.
Пошептались деды и решили малость подпалить на костре оглобли.
— С ума сошли! — возмутилась мать. — И не стыдно?
— Для жалости, Анна Ивановна! — объяснил дед Аршавский. — Бабы очерствели сердцем, а на эти оглобли глянут — и вынесут, кто что сможет от малого достатка. Да и обману никакого нетути. Погорелец я и есть. И в долгах весь — по уши, аж голова вянет!
Чтобы не глядели на этот выезд досужие соседи, дед Лукьян на рассвете плюхнулся на сено в передок телеги, сунул за онучу старую деревянную ложку и сказал:
— Не беда, что во ржи лебеда, а беды — что ни ржи, ни лебеды! Ну, прощевайте пока! Трогай, Красавчик! — и отбыл из села за горьким счастьем.
По вечерам мать подсаживалась к деду Семену, подпирала руками осунувшееся лицо и говорила:
— Опять от Лешеньки давно письма нет. Что там про войну-то пишут? Совсем я извелась, батя. И скоро ли эта драка кончится? Наш-то царь-батюшка германскому царю свояк, так неужто не могут они по-родственному решить дело миром?
— Много ты понимаешь! Наши, вишь, как прут? Миром это не кончится. Надо победы ждать!
Дед Семен каждый вечер читал газету — она перешла к нему от дяди Ивана: большая, широкая газета «Русское слово», сложенная в дольки и обернутая бумажным пояском. Димка после уроков бегал за ней на почту, и было ему в диковинку, что на этой обертке печатали адрес дяди, его имя и отчество, словно о нем хорошо знали в Москве, откуда приходила эта газета на третий или на четвертый день.
— Страшенные идут бои! — Дед Семен тыкал пальцем в развернутый лист. — Шесть дивизий германских разбили наши в Восточной Пруссии. Генерал Жилинский старается. Видать, мозговой мужик! А генерал Самсонов-то, ай-ай-ай! Отступил до реки Нарев, наложил на себя руки! Ай-ай-ай! И Алешка наш где-то там: с полевой почты письмо было, а видать, с германской земли.
Кольку переселили на неделю к Шумилиным, и он ни на шаг не отходил от Димки.
Спать ложились вместе — на полу, на просторном матрасе из ряднины, туго набитом новой соломой, и перед сном долго шептались: все хотели представить, как идет война? Гадали и так и этак, а выходило, как на старой картинке: наши воины кучно стояли в рядах и ждали сигнал набить немцам морду, а против них стояли разъяренные немцы за широким лугом.
— Понимаешь: генерал на сером резвом скакуне, — шептал Димка.
— На белом! У генерала все белое, даже портки, — вставлял Колька.
— Ну и пускай! На белом так на белом! Генерал на белом резвом скакуне! Конь рвется в бой: он грызет удила и перебирает ногами, бьет копытом. И генералу невмочь: достает он круглые часики из кармана в белой жилетке, глядит на них, кричит: «Русски бравы ребятушки, послужите верой-правдой!» Да как махнет белой перчаткой!
— А горнист трубит атаку! Наши срываются с места и бегут на немцев! — шептал Колька.
— Ага! Ну, конечно, и постреляют сначала, чтоб дыму напустить побольше: из пушек, из ружей. И дым как из папкиной шомполки, только в тыщу раз больше: глазам больно, и першит в носу! И все заорут «ура», и пойдет бой врукопашную. Штыком коли! Прикладом бей!
Как только доходили ребята в мыслях до такой баталии, Димка поддавал Кольке под девятое ребро, тот отвечал хорошим ударом пяткой. Бой русских с немцами становился от этого ярче, картинней, и на полу поднималась такая страшная возня, что во сне начинал бормотать Сережка. Мать, усталая за день, долго ворочалась с боку на бок, просыпалась и говорила:
— Хватит, дети, этой войны! Дайте хоть ночью забыть о ней!
Возня прекращалась. Успокаивался Сережка, мать засыпала, и снова слышался шепоток на матрасе.
И опять выходило так, как на старой картинке. Бой к вечеру затихал. Санитары, все похожие на дядю Ивана — рослые, сильные, в белых халатах и в круглых шапочках с маленьким красным крестом, — клали на носилки раненых, подбирали мертвых и хоронили их в братской могиле. А солдаты садились ужинать, вдосталь наедались гречневой каши с салом и ложились спать вповалку у походного костра.
Но приходила новая заря, и бравы ребятушки опять шли в бой, как в страдную пору на сенокос, только не с вилами или с косами, а с ружьями, из которых валил сизый дым.
— Вот так и бьются кажин день. И пока не одолеют, ни за что не стронутся с места, — шептал Димка, позевывая.
— Сошли небось с места. Сбили германца. Дед Семен вчерась говорил про то, — смачно зевал Колька.
И шептуны прилипали головой к подушке и забывались тревожным сном.
От дяди Ивана остался на чердаке у Шумилиных большой сундук с книгами. Дед Семен не велел копаться в нем и ключ от замка хранил в жестяной коробочке за иконой.
Димка не раз подумывал и о ключе и о сундуке, да ничего не выходило: дед никуда не отлучался. И заветный сундук, так призывно манивший к себе, целый месяц оставался под запретом.
Во всей красе подвалило, наконец, бабье лето. В чистом небе ярко полыхало уже заметно остывшее солнце, полетела над избами серебристая паутина.
Легкий ветерок тянул от Долгого верха и доносил в село пряные запахи увядающей на корню листвы. Отблески ранней алой зари коснулись тяжелых кистей рябины. Поредели кудри у березки, в липовой кроне будто сбились кучкой желтогрудые пичуги — коноплянки. В другой раз зацвел шиповник за сараем: обманулся осенью. А на бугре, возле Лазинки, где прошлой весной выпускали ребята снегирей и щеглов, совсем уж некстати выклюнулся у пенька белоснежный цветок земляники.
Дед Семен сказал однажды:
— Надо в лес идти! Глядишь, и наберу рыжиков для засолу.
Он наточил бруском ножик, перекинул через плечо широкую лямку корзины. Димка подумал про сундук и лукаво подмигнул Кольке.
Вслед за дедом ушла на огород мать, а Сережку удалось отправить на площадь: ловить паутину. Путь на чердак был свободен!
Димка распахнул у сундука скрипящую крышку.
Сначала шли книжки про всякие болезни — про корь, скарлатину, оспу и дифтерит.
— «Ди-зен-те-рия», «А-ку-шер-ство», — Колька нараспев выговаривал незнакомые слова и складывал книги стопкой возле сундука. Книги были новые, кое-где заложенные узкой полоской бумаги.
Посмотрели в них картинки. Ничего. Иногда и любопытно, но внимание не задерживалось.
Забрались поглубже и набрели на затрепанную книжку с крупными буквами — правда, без заглавного листа и без первых страниц.
— Раз затрепана — значит, не зря, — высказал Димка догадку и стал листать.
Как называлась книжка, кто написал, так и не дознались! Да и не в этом дело! Только начиналась она лихо.
«Навстречу взбирался в гору целый отряд всадников, внешность которых поразила бура. Все они были в ярко-красных мундирах и с головы до ног вооружены. Головы их были покрыты касками с блестящими в лучах заходящего солнца козырьками. Лошади под всадниками были все, как на подбор, рослые, крепкие, глянцевитые, одинаковой вороной масти. Зоркие глаза Питера Марица насчитали в отряде двадцать четыре всадника. Впереди всех ехал совсем молодой их командир, а следом за ним бородатый солдат с золотыми нашивками на рукаве.
— Это английская разведка, драгуны, я их узнаю, — тихо произнес Октав.
— Это они, враги! — воскликнул Питер Мариц, побледнев и сверкая глазами. Он гневно сжимал рукоятку отцовского охотничьего ножа.
— Не глупи и не горячись! — ровным голосом сдержал его француз. — Война еще не объявлена, и своей неосторожностью ты можешь лишь повредить. Будем спокойно следовать своим путем и вооружимся хладнокровием, а там будет видно…»
Есть же такая книга на свете! — захватила она и стремительно повела Димку с Колькой по горам и равнинам Южной Африки. И, захлебываясь от быстрого чтения, помчались они по следам героя из далекой бурской общины.
И засиделись, пока дед Семен не крикнул матери что-то на огороде. Димка наспех запихнул в сундук книги про болезни, закрыл замок и ловко скатился с чердака — спрягать ключ в жестяной коробке за иконой. А Колька, как в тумане, сунул книжку под рубаху и убежал в свою избу. Там и находилось в тайнике не меньше недели чудесное описание жизни храброго Питера.
Было о чем подумать Димке с Колькой! Война вдруг стала не картинным парадом войск на поле брани. Питер бил англичан из-за камней и никогда не выдавал себя вспышкой дыма из винтовки. Под небесами карабкался он над пропастью, кидался вплавь через бурные реки, темной ночью крался к спящему врагу: бил кулаком, душил, колол ножом. Сила, воля, отвага, риск! Как они нужны воину!
А тут еще дед Семен подливал масла в огонь: читал про какие-то пулеметы, которые косят солдат, как траву на лугу, и горько сокрушался о печальной судьбе военного летчика Петра Николаевича Нестерова. Неделю назад в воздушном бою он нарочно ударил в небе своим самолетом во вражеский аэроплан. Враг погиб: туда ему и дорога! Но погиб и храбрый Нестеров!
— Не хочу быть немцем! — не раз твердил Димка своему другу. — Будем бить немцев!
Они сидели в Лазинке возле костра, готовили пики из длинных ореховых прутьев. Очищали их от коры и, пока они были влажными, держали над костром и протирали сырой травой.
Как ни горько, а Питера из них не получалось: в каждом деле мешал им страх.
Димка боялся ночного леса: там зловеще ухал лупоглазый, ушастый филин. Да и днем пугала его противная лягушка, когда прыгала из-под самых ног и фонтанчиком пускала ядовитую струю. А резать ножом спящего немца? От одной этой мысли холодела душа и громко, очень громко колотилось сердце.
Да и Колька не лучше. На копе, без седла, держался он, как девчонка, бестолково раскинув пятки; и на высокой ели, куда отправлял его Димка в разведку, кругом шла у него голова.
Но, к счастью, в книжке про Питера были два зулуса — Гумботи и Молигабанча — люди куда смелые, ловкие, с длинными ассагаями, похожими на пики.
И у Димки с Колькой были готовы пики — черные, блестящие, словно каменные; с острым концом, как клюв у старого ворона.
— Ну, мой верный друг Молигабанча, давай бить в цель! — Димка подкидывал в руке копье и поглядывал, куда его запустить.
Молигабанча готов был услужить Гумботи. И на большом пне над ручьем, где сиживал блаженный с приставной бородой, нарисовал он углем длинномордого немца в каске, с большими, как лопухи, ушами.
Зулусы отошли на десять шагов, деловито плюнули на руки и запустили по ассагаю. Колька попал немцу в глаз и очень этим гордился. Димка бросил хуже, но признать себя побежденным не мог.
Он подошел к муравьиной куче, где в теплый день бабьего лета хлопотливо работали муравьи, закрыл глаза от страха и сунул правую руку в самое пекло.
Муравьи густо облепили руку и кололи ее как иглами — нестерпимо больно. А Димка крепился: он воспитывал волю.
Потом он стряхнул муравьев и сказал:
— Понюхай, Молигабанча!
От руки остро пахло спиртом, кожа на ней горела, как от крапивы. Колька молчал, но глаза у него блестели — он гордился подвигом друга!
А на другой день, рано утром, когда за окном послышался голос вернувшегося домой Лукьяна, пришла пора удивиться Димке. Его верный друг Молигабанча лежал далеко от матраса, на голом полу, дрожал от холода и сучил ногами, как новорожденный.
— Ты это нарочно? — разбудил его Димка.
— А как же! Может, и на земле еще наспимся с этой войной! Надо привыкать! — Колька выбивал дробь зубами и прыгал на одной ноге, чтоб другой попасть в штанину.
Димка дергал за край фартука деда Семена.
— Ну, когда пойдем? Скажи!
— Успеется, — дед размашисто водил рубанком по смолистой тесине. — Время… наше… не ушло. — И тонкие стружки, раскручиваясь и шурша, холмиком вырастали у его ног.
— Ну, скажи! Я вон сколь жду!
— Не видишь? Занят! Да и ты бы не крутился без дела. Тоже мне мужичонка, а гвоздя вбить не умеешь.
— Я?
— А кто же?
— Ну да! Гляди!
Димка взял молоток под верстаком, наставил гвоздь в полено, крепко прищурил левый глаз и — трахнул! Гвоздь загнулся, как червяк, и плашмя вдавился в отсыревший торец.
— Это тебе не грифелем по доске водить и не в зулусов играть! Вот как надо! — Дед Семен поставил наискосок тонкий драночный гвоздь, вдавил его на самую малость большим пальцем в полено и с двух сильных ударов вогнал по самую шляпку. — Не гляди, что просто, а надо с умом. Это, брат, не баловство, а работа!
— Да я еще почище твоего вгоню! — Димка нашел в ящике короткий и толстый лубочный гвоздь с широкой шляпкой. — Ну-тка!
— Хватит! Пройдись-ка лучше вдоль штакетника, проверь планки. Углядишь, где поотстали, гвоздиком и прихвати. Да береги пальцы, а то и в носу ковырять будет нечем!..
Димка вышел на улицу.
Вдоль барского забора, таясь от людей, тащилась в лохмотьях старая нищенка Фекла. Давно прогнали ее взашей из села, как случился тот страшный пожар. И слух о ней не проходил ни разу.
Она поравнялась с Димкой. На ее усталом худом лице, побитом оспой, засветилась улыбка.
— Молодец-то какой! Чини, чини забор, Дима! От работушки и человеком станешь — в отца либо в деда!
И потому, что была рядом эта старая нищенка и сказала она так сердечно, загорелась душа у Димки. Он крепко сжал молоток и хорошо ударил им по гвоздю.
— Ваши-то… как? Все ли здоровы?
— Ждоровы, ждоровы! — прошамкал Димка, держа во рту гвоздь.
И второй гвоздь вошел в планку, как в краюху хлеба. И это было интересно: слышать, как визжит шляпка под ударом тяжелой железной бородки, и видеть, как идет гвоздь в дерево — красиво и так послушно, словно он и не умеет гнуться.
— Маменьке привет перешли!
— Ладно!
— А Алексей-то Семеныч пишет?
— Замолчал, третий месяц письма ждем.
— Ах ты, горе какое! Маменька-то, поди, убивается? Ужо-тко зайду, как стемнеет, — сказала Фекла и поплелась под горку, опираясь на березовую клюку.
— Заходи! Мама будет рада! Только смотри: дед бы не обозлился!
Фекла скрылась, и гвозди перестали слушаться. И Димка спешно выколупывал гнутых железных червей, которые оставляли узорчатые вмятины на новых еловых планках, поседевших за долгую зиму.
Выручил Колька. Он выглянул из окна, прибежал с молотком, и снова пошла веселая работа.
Колька бил по шляпке и приговаривал:
— Не стучи, не стучи, лежит дедка на печи!
А Димка подхватывал:
— Дед Аршавский на печи, греет задом кирпичи! Бей!
— Димка! Это же немцы! — кричал Колька. — Бэй их!
— Бей.
И по всей площади разносился дробный перестук и озорной крик двух мальчишек.
Кончилась работа. Димка с Колькой побежали на Жиздру смотреть весну.
Лед прошел, отшумели вешние воды. По реке, наполненной до краев рыжей мутью, ходко шли длинные плоты, связанные гибкими вицами. На помосте, у костров, сидели плотогоны — старые деды и молодые бабы. Они грели чай, варили кашу. Только не пели песен, как в былые весны. И скучно было стоять на берегу и смотреть на такой невеселый сплав.
За кладбищем, в глубоком овраге, Колька увидал потемневший, ноздреватый сугроб. Завернули туда по узкой меже, побросались мокрыми тяжелыми снежками.
На голых ветвях высокой ольхи ожили поникшие сережки. И когда снежки задевали их, дерево обволакивалось облачком рыжеватой пыли. Прифасонился и орешник: весь он украсился длинными пурпурными кисточками. Ярко желтели барашки на старой кривобокой иве, и от них набегал на ребят сладкий медовый дух. Зима ушла — долгая и суровая, когда нельзя было лазить на чердак и копаться в заветном сундуке дяди Ивана.
И уже шумела в селе полная весна. От крика надрывались грачи на макушках берез. Как стадо баранов, блеяли в голубой вышине быстрокрылые бекасы, из лесу отзывались им булькающие тетерева. Голосистые девчонки бегали по площади и вырывали друг у друга лазоревые подснежники. Филька-свистун с гиком носился босой по пригорку с Димкиным ассагаем и, как храбрый Кузьма Крючков, крушил напиравших на него босоногих крикливых немцев.
А дед Семен не верил в весну. И все не шел на охоту.
Так думал Димка, но ошибался.
Поздно вечером дед достал свою заветную тетрадь и узловатыми толстыми пальцами записал в ней и про ольху, и про грачей, и про орешник с ивой. «Ноне прилетел кулик из заморья, принес весну из неволья», — еле-еле разбирал Димка кривые каракули деда.
— Вот так и запомни: весна начинается у нас с ольхи. Зацветет она в полную силу, значит пришел и зиме конец. — Дед Семен захлопнул тетрадь. — Завтра собирай до школы свою ораву. Выставим улей с пчелами, перекидаем навоз на огород. Ты теперь мой главный помощник, — дед вздохнул. — А в воскресенье подыму чуть свет. Пойдем да проверим, как резвятся наши тетеревишки. У них каждую весну веселье, и война им нипочем.
Поднялись до зари, когда голубые звезды еще гляделись во все льдинки на хрустящей черной дороге. И долго обтянутыми землистой кожей, манил деда Семена тонким черным пальцем.
— Папаня! — негромко сказал он осипшим голосом. — Оставь мальца, а сам подь сюда на минуту.
Дед Семен отдал Димке ружье и скрылся за кустами. Приглушенных слов разобрать было нельзя: их забивали тяжелые, долгие вздохи. И будто не один мужик, а двое или трое, на разные голоса, о чем-то просили деда. Он отвечал скороговоркой, и до Димки доносилось лишь какое-то бу-бу-бу, как из пустой бочки.
— На горушке, на горушке! — За кустом показалась шапка деда Семена. — Как останется с левой руки барская усадьба… дом справа, с палисадником… Ладно, ладно!
— Дед, кто это?
— Так… Прохожие… Идут далеко, просили хлеба на дорогу… Я сказал, чтоб зашли.
— Нынче?
— Да кто знает? Как выйдет, — нехотя ответил дед Семен и до самого дома не проронил больше ни слова.
К вечеру все мальчишки бегали по селу, хлопали по коленям и кричали, как лесные петухи. И казалось, что веселое токовище перекинулось с далекой опушки на весеннюю деревенскую улицу.
По-темному постучалась в окно Фекла.
Дед Семен оторвался на миг от газеты и глянул на нее грозно. Но старый заплатанный зипун, дырявый платок на голове, разбитые лапти и покорный взгляд черных глаз на оспинном лице словно приглушили его гнев. А может, отболело у него на душе, и он уже не так помнил зло. Да и не о Фекле хотел он думать в этот день.
А мать обрадовалась, усадила Феклу за стол и стала спрашивать: где была и какие новости на белом свете?
— Из Людинова иду и — прямо к вам. Зимой-то жила у одной работницы. Ребятишек куча, а сама-то на завод ходит: на место мужа ее взяли. А муж-то на позиции, и давно слуху нет, — вздохнула Фекла.
— Никого не подпалила? — с подковыркой спросил дед Семен.
— Свят, свят, свят! Да нешто могу я людям зло сделать? Да ты и сам знаешь, батюшка: петух проклятый, на нем и вина! Да нешто я… — Фекла заревела в голос и уткнулась лицом в платок.
— Ну, забудем про это! Жила-то как? — Дед Семен кинул газету на коник.
— Хорошо жила, Семен Васильевич, — всхлипнула Фекла, — в тепле. Только с харчами в обрез: картошка и картошка, и все — пустая. Маслица постного и то люди не кажин день видят.
— Ешь, ешь! — Мать налила Фекле полную миску утренних щей.
— Спасибо, Анна Ивановна! Знаю я твою ласку… Давно таких штей не кушала. Да, бог даст, не оставят люди. На дворе весна, опять пойду по деревням, кому где услужу. Не оставят меня, сироту горемычную!..
— Ну, а на Людиновом-то заводе как? — допытывался дед Семен. — Терпят люди, не гневаются?
— Гневаются, батюшка! Да и как не гневаться?! Товар в лавках есть, а не укупишь. Возьми хоть мучицу. Полтора целковых за пуд, а зимой была восемь гривен. И с крупой так. Вот тебе и сказ. А получка как была, так и есть. Видать, знали про это умные люди…
— Ты к чему это? — заерзал на конике дед Семен.
Фекла угнула голову к миске.
— В самый-то день, когда войну объявили, слышь, брожение в народе вышло. Забастовка, што ль? Будто так. На работу никто не вышел, как по уговору.
— Димка! Выдь во двор, чегой-то Красавчик заржал, — строго сказал дед.
— Ну-у, дедушка! — заныл Димка.
— Кому сказано! — Дед стукнул кулаком по столу.
И Димка вышел в сени, загремел ведром, но во двор не вышел, а припал ухом к двери: Фекла скребла ложкой по дну миски, мать гремела конфоркой.
— Ну, ну! — торопил дед Семен нищенку.
— Значится, вышло брожение. Собрались люди в поселке да и пошли к заводу с красными флагами. И про царя кричали: «Долой его! Не хотим войны!»
— Батюшки! — Мать всплеснула руками.
— Что деется, что деется! А мы тут как в норе сидим! — сказал дед Семен. — А полиция?
— Какая там полиция? Жандармы кинулись, казаки на лошадях, исправник. Только до драки не дошло: разбрелись люди по домам.
Димка опять зашумел в сенях и распахнул дверь.
— Красавчику сена подкинул, — соврал он.
Но никто не сказал ни слова: все сидели молча, мать наливала Фекле чай в чашку.
Скоро Фекла распрощалась и ушла ночевать к Лукьяну Аршавскому, который уже собирался в обход со своей колотушкой.
А ночью дед Семен вставал и с кем-то разговаривал вполголоса на ступеньках крыльца. А потом подсел к матери на кровать и долго шептался с ней:
— В лесу тех мужиков встретил, утром, как на охоте был. На Волхов идут, трое. И все по ночам, как волки. И какое-то страшное слово прилипло к ним: де-зер-ти-ры. Спрашивал про Алексея. Не слыхали. Говорят, не из той части. Эх, и хлебнут горя мужики. Царя ослушались, ружья покидали, с войны бегут. Попадутся бедолаги, мигом пойдут под пулю. Страх-то какой! Ты уж помалкивай, Анна. У нас и своей маяты не оберешься! И как нам Алексея искать? Где искать — ума не приложу. Придется как-нибудь сбиться да съездить тебе в Калугу: может, там начальники поспособствуют, да и с маманей повидаешься… А как Димка? Не пронюхал бы он про Феклины речи да про тех дезертиров, поганец! Спит он?
— Заснул.
— Боюсь, не слыхал ли он наш разговор в лесу? Сболтнет, где не надо, затаскают до смерти. Чуть заикнется, приструни его хорошенько. Эх-хе-хе! — закряхтел дед Семен, заскрипел порожком под полатями и развалился на печке.
А Димка от той страшной тайны, что подслушал он вечером, дрожал под ватным одеялом на ряднинном матрасе, туго набитом соломой, и все твердил, пока не сморил его беспокойный сон:
— Да не скажу я, дед! Никому! Никогда! Чем хошь побожусь, не скажу!..
Анна Егоровна давала последний урок. И заметно волновалась, совсем как девчонка. Зачем-то шаркала тряпкой по чистой доске, стояла у окна и комкала в руках маленький носовой платок, вышитый гладью.
И такой нарядной давно не видали ее в школе. Пожалуй, с того памятного первого дня, еще в старой церковной сторожке. В каштановых волосах черепаховый гребень, белая кофточка с кружевами и широкая — в сборках — черная юбка до пят.
Кончился урок, стали вспоминать и хорошее, и смешное, и горькое за все три года. И поджидали благочинного. А когда он пришел, Анна Егоровна подняла платок к глазам.
— Будем прощаться, друзья!
И у всех запершило в горле.
Любили ребята свою строгую учительницу. И ей, видно, не сладко было расставаться с маленькой кучкой смышленых, неоперившихся мужичков, не ведавших, как жить дальше, и с двумя девицами — с Настей и с Полей, — которым отроду было определено: вековать в селе до глубокой старости, нянчить чумазых ребятишек и считать в избе каждый кусок хлеба, каждую ложку масла.
Анна Егоровна всех поцеловала в голову и всем подарила по книжке — в память о школе. Димке достался хороший томик «Бывальщина и сказки» Павла Владимировича Засодимского, который умер в тот самый год, когда Шумилиных перепугала шаровая молния и родился у них Сережка.
Благочинный допустил всех поцеловать его пухлую руку. От руки остро пахло простым мылом, которым и мать стирала белье, и это было смешно. И что-то говорил благочинный. Кажется, любите друг друга, но не прощайте врагам своим. И напомнил, что надо ходить на исповедь.
Но его слова вошли в одно ухо, мигом вышли из другого. Со школой все было покончено! А на дворе цвела весна, и у каждого было вволю всяких своих забот.
Дед Лукьян Аршавский Колькину судьбу решил в два счета. И — то ли с радостью, то ли с горькой обидой на все — сказал твердо:
— Кончил ты свою науку, сдал экзамент в пастухи! Отродясь так было: и отец твой пастух, и тебе с кнутом поигрывать, думать думушку в ненастье, лапти сушить в вёдро, по чужим избам шти хлебать! Рожок с кнутом от Антона остались, вот их и унаследуешь!
А с Димкой было похитрей. Дед Семен сказал о нем матери:
— Плачь не плачь, Анна, а про гимназию надо забыть: я прикинул — не потянем. Да и время, леший его дери, совсем бестолковое: не хочу отпускать мальца к чужим людям. Конешно, учить будем, только повременим. По крайности, просидит одну зиму дома, буду его к рукомеслу приучать. Плотник — всегда человек… И в каждой хате он нужен… Да не реви ты, дурья голова! Сказал тебе ясно: поглядим!
— А с Колькой как? В подпаски? — Мать сидела на конике и, как впотьмах, перебирала на коленях складки у фартука. — Такой смышленый мальчик, и — сирота. Не чужой ведь?
— И он пущай с Димкой за рубанок берется: на па́ру-то веселей! Я кой-как свою жизнь прожил, под чужими окнами клюкой не гремел. Будет и ему кусок хлеба!..
Неделю после школы Димка с Колькой вволю наслаждались свободой: гоняли лапту, кидали черные зулусские ассагаи, шумно играли в войну.
А однажды вечером дед Семен сказал:
— Не время, Димитрий, баклуши бить. Ты свое отбегал. Завтра я тебя с Колькой буду к делу приучать. Вы про самострел гуторили? Вот с него и начнем.
Дед Семен выбрал подходящую еловую тесину, показал, как остругать ее рубанком, как сделать стамеской желобок для стрелы и прожечь старым шкворнем от телеги дырку для лука. А дверной крючок, чтоб держать тетиву перед выстрелом, сам укрепил на винте. И даже прошелся ножом по ложе, отделал ее, как у ружья, чтоб удобней было прижимать самострел к плечу.
Стрелы делал Димка из сосновой лучины. А Колька разбивал молотком шляпки у конских копытных гвоздей, загибал края на круглом железном клевце и помогал насаживать наконечники на тонкий конец стрелы.
Лук был из молодого дубка, а тетива из десяти суровых ниток, сплетенных в косу и натертых воском. Натянутая на крючок, она звенела, как басовитая гитарная струна.
На сорок шагов били из этого самострела в бегущего немца, нарисованного мелом на воротах сарая. Самострел вздрагивал, когда опускали крючок, тетива щелкала, как хлыст, и стрела так далеко уходила в дерево, что ее хоть клещами вынимай!
Потом немец приелся: он был убит сто раз. Рядом с ним нарисовали благочинного — в высокой камилавке, как ведро, и барина, схожего бородой на царя. И в них метко шли стрелы, да дед Семен осерчал не в меру и велел барина с благочинным заменить свиньей. И Колька нарисовал свинью, хотя Димка бился об заклад, что это не свинья, а бегемот.
Иногда стреляли без всякой цели: на дальность, и стрелу приходилось долго искать то в кустах, то в лопухах. Однажды сбили даже ворону, которая изловчилась под носом у наседки ухватить цыпленка.
Но самострел пришлось отдать Кольке.
С вечера, в пятницу, мать собрала вещи в корзинку и замкнула ее маленьким висячим замком. Потом истопила печь не ко времени, напекла пирогов с капустой. В старую Димкину тетрадь завернула кусок сала, насыпала соль в пустую спичечную коробку и все это увязала в белый платок.
Дед Семен повел Димку в баню, вымыл, как под праздник, пропарил на горячем полке и хорошо отстегал березовым веником.
— Завтра — в дорогу, — сказал дед.
Да Димка и сам видел, что Калуга теперь не за горами.
Рано утром въехали в обширный Брынский лес. И такой лесной красы Димка не видел еще ни разу: дерево к дереву, гущина, синяя еловая темень, бересклет в цвету, и высокими свечками — стройный можжевельник!
Белые колокольчики ландышей так и подступали к обочине. Лихо распевали соловьи, а на соловьиный лад — дрозды. Сидели они черными шишками на высоких маковках елей. Зяблики пролетали над дорогой и высвистывали: «Митю-Витю видел?»
— Вишь, какие пичуги, — усмехнулся дед Семен. — Все им надо. Про тебя, Димка, спрашивают!
Глухо, тоскливо ворковали горлинки. И наперебой перекликались кукушки. Одна еще не закончит свое ку-ку, а уже подает голос другая, третья.
Часа два ехали лесом, миновали Жиздру, деревушку Чернышино. И вдруг, заглушая согласный лесной хор птиц, заревел гудок и словно загудела земля.
— Чугунка, — сказала мать. — Скоро и станция! Билетик возьмем, сядем и поедем.
— Ты ему, Анна, полбилета бери, не промахнись. Не велик мужик, в угол забьется, и совсем его не видать промеж людей. А то накладно выйдет: полный-то билет, — сказал дед Семен.
— Возьму, батя. Я и сама так думала.
— Высадят с полбилетом! Куда я денусь? — забеспокоился Димка.
— Не бойся! Все так норовят ехать! — успокоил его дед Семен.
На станции не было людно, а шум стоял большой. По стальным ниткам путей бегали туда-сюда паровозики с широкой трубой, с номерком на боку и кричали, как кукушки, только куда громче. И земля под ногами тряслась.
Потом пронесся длинный красный поезд с большими дверями, а в дверях полным-полно солдат, и лошадей, и сена, сложенного тюками.
И откуда-то слева выскочил поезд на Калугу: загремел, запыхтел, лязгнул железом и встал как вкопанный.
Перед Димкой лезла в вагон старушка. У нее зябко дрожали ноги в новых лаптях и в чистых суконных онучах. И Димке передался страх, когда дед Семен подтолкнул его на высокую ступеньку и следом сунул корзину. И впрямь было страшно: дядька в красном картузе схватился за веревку и три раза ударил в набатный колокол. Кто-то свистнул так, что резануло по ушам. Поезд дернулся, как живой, и так шибко побежал от деда Семена, что Димка не успел ему крикнуть ни слова.
Пых-пых-пых! — мчался паровичок, дымя, как на пожаре и раскидывая искры. И Димка как раскрыл рот от удивления, так и стоял, пока мать не запихнула его в угол у окна. Все бежало за окном. А Димка сидел на месте. Здорово!
Сидели на месте и соседи. Им, видать, было не в диковинку. Они что-то жевали и переговаривались. Только старушка, у которой тряслись ноги, сидела, закрыв глаза, и придерживала рукой небольшой узелок.
Димка подумал, что если он теперь встанет, то оторвется от пола и полетит, как летят за окном перелески, овраги, деревушки, ручьи. И он крепко держался за лавку, хоть и хотелось ему пройти по вагону, поглядеть, что к чему: кто едет за стенкой, как держатся полки и зачем между окнами красная ручка, привязанная бечевкой к длинной тонкой трубе.
— Сколь ехать-то будем? — деловито спросил он у матери, когда немного освоился.
— Скоро Сухиничи. А часа через три Тихонова пустынь. Там пересядем на другой поезд, рано утром будем у бабушки.
— Ночью-то спать ляжем или как?
— Это, брат, богатеи спят. И не на голой лавке, а на матрасике: простынку берут с одеялом. А ты едешь в четвертом классе — и так хорош будешь! — засмеялся мужик, что сидел напротив и старательно обсасывал селедочный хвост.
— Понятно, — в тон мужику по-взрослому ответил Димка. — А у меня и вовсе полбилета! Просижу как-нибудь, как в ночном, у костра. Не кажин день езжу.
— Ну и помалкивай со своим полбилетом! Сиди, как мышка, вроде тебя и нет тут. Небось проголодался? В дороге всегда жрать охота. На вот голову от селедки, погрызи. Я досыта наелся. Теперь обопьюсь, — сказал мужик и вытер губы клочком бумаги.
Мать хотела достать сало, но селедка была интересней.
— Обойдусь! — Димка уже грыз соленую голову. — Харчи и дальше сгодятся, сама говоришь: всю ночь сидеть будем.
Но не успел Димка разобраться в селедочной голове, как на горушке справа промелькнули Сухиничи, и паровик подбежал к вокзалу.
Мужик опустил раму, и с перрона послышался шум, как на базаре: оживленные голоса разодетых женщин, прижимавших к груди букеты цветов, приглушенный смех и чья-то команда. И вдруг засуетились жандармы с медной бляхой на картузе: им дал приказ пожилой офицер в голубом мундире и блестящих лаковых сапогах.
По деревянному полу вагона загрохотал подковами на каблуках толстый жандарм с бакенбардами, как у деда Лукьяна Аршавского. Он бежал от двери к двери, расталкивая людей в проходе, придерживая левой рукой длинную саблю в чехле, и зычно кричал скороговоркой:
— Закрыть! Закрыть окна, господа!
— Душно ведь, — сказала мать, обмахиваясь платком.
— Не рассуждать! Приказ, господа, приказ! — И жандарм умчался в другой вагон.
На перроне оглушительно загремел духовой оркестр. Десять солдат дунули в медные трубы, перебирая пальцами круглые клапаны, а какой-то дядька стоял перед ними и красиво махал помелом на длинной медной ручке.
Сначала выдули какой-то веселый марш, и под него выстроилась на перроне шеренга солдат с винтовками на плече. А потом грянули без передышки российский гимн «Боже, царя храни!». И к вокзалу подошел на диво красивый поезд: вагоны деревянные, под ореховый цвет, окна широкие — как распахнутая дверь, занавески — как чистый снег по первопутку. И все кругом блестит, блестит — и ручки, и какие-то крючки, и зеркала.
Кто-то в том поезде раздвинул занавеску длинными тонкими пальцами с большим золотым перстнем, и показались какие-то сказочные господа, сплошь обвешанные золотыми бляхами: и на груди и на плечах. И замелькали широкие ленты на мундирах — красные, синие, голубые, и красивые бороды, холеные усы, и совсем удивительные лысины — во все темя и блестящие, как зрелый боб.
Вдруг все эти господа вытянулись в струнку, прижали руки к штанам. И к окну — прямо против Димки — подошел совсем знакомый мужчина — ростом с отца, с рыжеватой бородкой, как у Вади Булгакова, в зеленом мундире без всякого золота. Он курил длинную папиросу, улыбался и щурился, и под глазами у него висели большие мешки с морщинками. И лицо было не чистое: то ли в веснушках, то ли в следах оспы.
Не таким представлял себе Димка великого государя всея Руси: на портретах он всегда внушал ему какой-то безотчетный страх. Но Димка был почти уверен, что за окном стоит государь, и сказал матери, еще боясь своей догадки:
— Мама, уж не царь ли?
И эти его слова послужили сигналом. Кто-то крикнул «ура», и все навалились на Димку горячими потными телами и придавили куда крепче, чем в детской игре куча мала.
Он ничего не видел в своем углу, а видеть хотел, и крутил головой, кричал и отбивался ногами, и всем тыкал в нос селедочной головой.
Селедка мешала тянуться к окну, он сунул ее в карман и одним глазом все же успел еще глянуть на царя. Но царь уже отошел к окну напротив, и Димка увидел только спину, на которой складками морщилось сукно, когда государь махал кому-то рукой на перроне.
Да и это видение исчезло: паровичок дернул состав и быстро побежал к Тихоновой пустыни.
Димка выскочил из своего угла и заорал на пассажиров из соседних купе:
— Вот черти! И откуда вас нанесло! Не разглядел я толком царя!
Все схватились за животы. Давясь смехом, мать сказала:
— Да нельзя же так, Димушка!
— Можно, можно! Царь к моему окну подъехал. А они меня в угол зажали, дух не могу перевести!..
Так в разговорах о царе и доехали до Тихоновой пустыни. А когда стали выбираться из вагона, мужик, что угощал селедкой, помог вынести корзину и, прощаясь, сказал Димке:
— Эк тебя царь поддел: совсем про селедку забыл! Выкинь ее из кармана, а то штаны протухнут. Зачем из-за царя штаны грязнить?
Димка выкинул. Но пока жил в Калуге, от его новых штанов так и несло селедочным рассолом.