ЮНОСТЬ НОВОГО ВЕКА

ТРОИЦЫН ДЕНЬ

С зеленым шумом проходила весна: ранняя, дружная. Она была как невеста в брачном наряде и красовалась черемухой, ландышами, сиренью, жасмином.

У Шумилиных на столе стала появляться рыба. Фекла и Сережка собирали в Лазинке молодой щавель для свежих зеленых щей. И однажды мать устроила пир.

Каким-то чудом сохранилась в пустой кладовке на дне кадушки свиная шкурка — маленький засохший кусочек, с листок отрывного календаря. Давно были срезаны сало и мясо с этой шкурки. И напоминала она подметку, только с изнанки была золотистая, ржавая, в крупинках соли, а сверху — коричневая и вся в коротких жестких щетинках.

Мать обрадовалась находке. Она разделила шкурку на дольки, варила их в печке с утра до обеда. Потом заправила слегка соленый бульон картошкой и молодым щавелем, и получились такие щи, с которых Колька пошел на поправку.

Помалу он набирался сил. Ночью, как и Димка, видел сны про соль, про селедку. А днем горевал, что не с чем идти в Козельск за билетами.

— Так вот и сунемся туда с одним протоколом? Да засмеют нас люди?! Кругом-то все стараются, про што-то думают, а у нас башка совсем пустая. Ну, скажи, Димушка, как нам быть? Как нашей ячейке жить?

Гадали по-всякому, а придумать ничего не смогли: и примера не было и помощи со стороны никакой. А Кольке хотелось свершений. И чтоб дела были геройские, всем на диво: вишь, мол, как рвутся в бой комсомольцы.

Но скоро дело нашлось. Простое и маленькое. И указало оно, как в серых буднях, день за днем, надо с огоньком в душе помогать взрослым.

Откатилась испанка, унес в могилу родных и близких сыпной тиф. А кто живой остался, не упал духом.

Стешка — бритая наголо после тифа, в синем бабьем повойнике на голове — заправляла делами в Совете вместо Потапа. Кулаки кляли ее и украдкой грозили прикончить, но на расправу идти боялись. Был у нее правой рукой Витька и ходил он с пистолетом в кармане. Хотел в добровольцы податься — не пустил Голощапов: как-никак, а всего один парень на селе, и в понятие он вошел не плохо. Да и Степаниде Андреевне без него — ни в какую. Похудел он и — то ли с досады, то ли для форса — отпустил русые усы. Правда, росли они не дружно: где кустами, где плешинами. Но ребятам и такие усы были в зависть.

Голощапов ведал партийной ячейкой. И все напирал на то, чтоб народ в селе был грамотный.

Клавдия Алексеевна, Истратов и Анна Егоровна собирали по вечерам молодых солдаток, невест, старух и стариков. Перезрелые ученики, стыдливо усевшись за парты, поскидав платки и шали, с натугой, но прилежно водили заскорузлыми пальцами по букварю и хором складывали слова: «Мы не рабы. Рабы не мы». А когда они уставали, появлялся Митрохин, двигал ногами, сидя за фисгармонией, и для отдыха разучивал с ними революционные песни.

Димке Голощапов сказал однажды:

— Ваш председатель зимой был в бегах. А на другой год оставаться ему в классе нечего. Паренек головастый, к ученью прилежный. Покажите-ка, чего стоит ваша дружба. Готовьте сообща Кольку, будет ему осенью экзамен.

С этого и началась жизнь ячейки. Димка требовал от Кольки отчета по литературе и по истории, Настя — по математике и по физике, Сила — по ботанике, Филька — по зоологии. Колька старался как мог, и дело пошло неплохо.

Но самой большой заботой Голощапова была коммуна.

Ранней весной зашел он к Шумилиным, долго пил кипяток с сухарем, спрашивал про отца и про дядю Ивана, которые воевали за Волгой в дивизии Чапая. Вспомнил и про деда Семена — как раз по нему справили годовщину. Потом взял в руки свою скуфейку и вдруг предложил:

— Придется и вам стать большой хозяйкой, Анна Ивановна.

Мать насторожилась, вскинула от стола испуганные глаза.

— Муж, брат и свекор для народа старались, подошло и ваше время. Будете коммуной руководить. И не отказывайтесь. Точка! Ведь именно так говорил покойный Потап Евграфович.

— Нет! Что вы! Увольте, Игнатий Петрович! Да у меня же дети. Трое. И сад, и огород, и лошадь. Не успеваю за день по дому управляться. Да и какая из меня хозяйка? Всю-то жизнь стояла за спиной у свекра, царство ему небесное! Не смогу, Игнатий Петрович. Никак не смогу!

— Решено это, Анна Ивановна.

— Ой, лихо мне! И бабы-то пошли такие разбитные! А я и слова дерзкого сказать не умею.

— А к чему оно? Лаской-то куда лучше. За это вас народ и любит.

— Вот бы Аниску, — уже без всякой надежды сказала мать. — И помоложе она и на язык бойкая.

— Куда ей! Она сейчас вся в любви. Да и малыша ей надо ждать. Досидела девка до своего часу, пускай семью строит. Без этого тоже нельзя. А вам бояться нечего. Мы все рядом и без поддержки вас не оставим. Да и время пришло такое, что каждый хороший человек должен сверкать, как новая монета. Глядите, как Степанида Андреевна развернулась! А ведь за ней всего три класса приходской школы! И к гадалке она бегала, когда ее в комитет бедноты выбрали. У вас же и грамотность есть и понятие по хозяйству. И Алексей Семенович так мечтал о коммуне, надо ему радость сделать.

Голощапов встал, подал руку.

— Эк, я у вас засиделся!.. Ну, в добрый час! Так завтра и выходите. Коммунисты про то знают и в обиду вас не дадут…

Мать всплакнула на плече у Феклы. А потом раскрыла сундук, достала черное платье, в котором раньше ходила сдавать грехи благочинному, ситцевый белый платочек с цветами вдоль кромки, полсапожки — праздничные, не для каждого дня, повертелась перед зеркалом в горнице и пошла — суровая с виду, степенная — в барскую людскую. Там для нее поставили стол с чернильницей, положили с правой руки дубовые счеты бывшего управителя Франта Франтыча, на которых он подбивал в конторе генеральшины барыши, и три тетрадки для всяких записей.

Трижды бегал за ней Сережка — все звал ужинать. А она сидела, тесно окруженная бабами, и все отнекивалась. И вернулась по темному, уложила всех спать, а сама запалила моргасик и долго чертила на большом листе бумаги полевые делянки за Долгим верхом.

И утром не было ее за столом: до рассвета запрягла она Красавчика в тяжелый барский плуг, прозвонила в звонок на усадьбе. И потянулись за ней пахари — в поневах, ситцевых юбках, стариковских посконных рубахах, в штанах с широким огузьем. И повели за ней по борозде: под ячмень, под просо. И ходили все пять дней — без окрика и дерзкого слова, пока не засеяли клин, для которого хватило семян.

Как-то вечером мать собрала семейный совет.

— Мальчики, слушайте меня хорошенько! — строго сказала она.

И Димке почудилось, что разговор ведет совсем другой человек, только по облику схожий с матерью.

— Завтра уходит на работу и Фекла: для общества, для коммуны. Вы останетесь одни. Печь буду топить я, все другие дела — на ваших плечах. Димушка будет за старшего. Хату не спалите и Сереженьку не обижайте. Я надеюсь на вас.

На заре, по росе, снарядили Феклу в пастухи: дали в руки рожок и Антонов длинный кнут — старый добротный витень с черным волосяным концом. Это было не по правилам, как и в тот раз с Витькой, когда прогнали взашей продажного Кондрата: пастуха надлежало брать из чужой деревни.

Но обычай соблюли: в кучу сбили на площади стадо, сами хороводом окружили Феклу — она зарделась от доброго внимания веселой, говорливой толпы — и трижды качнули, чтоб не дремала при серьезном и важном мирском деле.

Мать навесила Фекле через плечо закапанную чернилами Димкину школьную торбу, сунула в нее горшочек с горячей картошкой, бутыль молока и последний сухарик от двух солдатских буханок.

Фекла поклонилась народу на все четыре стороны, сильно дунула в рожок. Коровы услыхали призывный звук и, сшибаясь боками, поддевая друг друга рогами, мыча и отфыркиваясь, привычно пошли мимо церкви под гору — к зеленому выпасу в Лазинке.

Мать ушла со своими подружками — сажать картошку на бугре возле ветряной мельницы.

Димка взялся домовничать.

Сережку приставил к легкому делу: кормить кур, стеречь цыплят, носить дрова, гонять грачей и воробьев с огорода. А сам колол поленья, таскал воду в ушат, сушил на заборе зимние вещи, драл лыко, рубил солому сечкой и мешал ее с сеном — для Красавчика. Кольку не задевал: тот сидел с утра до вечера зубрил и отвечал на вопросы своих учителей. И только в сумерках дозволялось ему покопаться в огороде на грядках или сбегать с Димкой к запруде за голавлями.

Но и этот порядок нарушила мать.

— Сказал мне Игнатий Петрович — объявились в селе комсомольцы, — она выставила на ужин дымящуюся картошку и с хитрецой поглядела на старших мальчишек. — А какая от них польза?

— Мы и сами не знаем, — чистосердечно признался Колька.

— Чего плетешь-то? Бороться будем! — вставил Димка.

— Промеж себя, что ли? — удивилась мать. — Это и без комсомола можно. Помнится, с самых пеленок, как только ходить стали, все у вас борьба да баловство. А я так скажу: надо с народом тесней жить. Пора! Вот мы и решили в коммуне: отдам я вам огород за речкой, где вы у генеральши редиску воровали. Бригадиром будет Истратов. И для вашей ячейки особая статья: поднять всю ребятню да и вырастить для школы овощей на всю зиму. Плохо ли? И сами все на деле постигнете и малышей сгуртуете. И нам всем в радость — с голодухи в зиму не опухнете.

— А как же Колька? — спросил Димка.

— Ума не приложу.

— Э, да я двужильный! Где не досплю, где побыстрей соображу, а уроки не брошу!

— Ну, давай, давай, председатель! — улыбнулась мать.

В герои комсомольцы не вышли! В долгие-то ночи чего не передумали: и к Буденному убежать хотели — на буланом коне скакать да в расход беляков пускать. И мерещились им степные дали: седой ковыль под копытами, могучий орел в чистом небе, белые курени под соломенной крышей и вишневые садочки над глубокой и длинной балкой, — здорово рассказывал о них Колька. И представлялись им города, опаленные солнцем юга; в ушах свистел ветер и победно звучал боевой сигнал. И беспокойно спали они у походного костра, придерживая рукой пистолет у пояса — в деревянной оправе, точь-в-точь как у Харитоныча. И в мечтах видели последний и решительный бой: ржут взмыленные красные кони у взморья, злобно грызут удила, бьют подковой в песок, в гальку. А всякая контра, которую не успели порубать советские бойцы, захлебывается, тонет на глазах в глубокой и страшной сини беспокойного Черного моря!

Думали, мечтали о подвигах, а пришлось взяться за плуг. Да привезли и раскидали по огороду сорок бестарок навоза, по шнуру навели грядки и стали бегать на речку с лейкой, полоть сорняки, давить гусениц.

И день сделался такой загрузный, не знали, где и уронить голову: то ли дома, то ли на соломенной подстилке в летнем домике огородных сторожей. Чаще спали на огороде: упадут, пошепчутся, только глаза заведут, ан уже утро. Истратов плещется над рукомойником и мурлычет свою любимую песенку: «Ля мико нио рондо, а клаву эль баталь». Значит, снова подъем, и снова день забот. И к ночи все в поту — в липком и в едком, — и никак не смоешь его в речке без мыла.

Кольку по пустякам не дергали. И скоро Истратов стал спрашивать его по своим предметам и остался доволен. Как-то пришел в сторожку Голощапов. И ему Колька ответил складно. А Клавдия Алексеевна велела написать сочинение на вольную тему, и он рассказал в нем, как Харитоныч создал ячейку.

Димка был рад за Кольку: перешел он, пошла ему впрок помощь друзей. А тут и страда кончилась — приставили к огороду Сережку и его приятелей. И они помалу обхаживали морковь и свеклу, капусту и огурцы, бобы и тыкву.

Одно дело на время отошло, другого еще не было. Надоумил Демьян Бедный: не гулял он, старался и написал веселые куплеты «Поповской камаринской».

Возвращались с огорода, не раз горланили ребята под окном у благочинного:

Срежу косу, сбрею бороду,

Молодцом пройдусь по городу,

Поступлю — лицо ведь светское! —

В учреждение советское.

Но особенно весело было кричать про то, как поп-расстрига ластится к попадье и сулит ей всякие мирские блага:

Будет вновь у нас и масло и крупа.

Поцелуй же, мать, в последний раз попа!

Дурачились во весь голос, а благочинный поглядывал из-за фикуса, посмеивался в седую бороду.

— Осмелели, стервецы! Ну, погоди еще! Чья возьмет!..

— Досыть! — как-то вечером сказал Колька. — Не проймем мы благочинного этой камаринской, надо что-то поумней придумать. Когда будет троица?

— Через десять дней, — сказал Димка.

— Сбегутся ребята из деревень, драки не миновать. Кажин год идет бой. Вот бы мозги им вправить, а у благочинного в этот день народ отбить.

— Эк, чего придумали! Ты еще доклад сделай! — ухмыльнулся Филька.

— Нет, не сдюжу. А вот пьеску поставим. Ударит благочинный к обедне, а мы — тут как тут!

Димка сбился с ног, пока не нашел у Митрохина затрепанный том комедий Мольера. Никогда раньше не читал он пьес вне уроков: было это в диковинку. А комедии старика Жана Батиста Поклена проглотил одним духом и смеялся над ними до слез. Все они как на подбор: и веселья в них полный короб и на каждой странице ядреный народный юмор. А пришлось взять ту, что покороче, — «Доктор поневоле». В ней и героев поменьше, и в декорациях можно обойтись всего одной переменкой.

Поначалу — лес. Это проще простого: березок нарубить, и — ладно. И к троице это — в самый раз. Ведь все хаты в селе будут приодеты молодой листвой берез.

В лесу все и развернется для начала: Сганарель-дровосек раскипится, как самовар, разругается со своей Мартиной и для порядка отвесит ей палкой. И Мартина своего не упустит: найдет конец, подстроит муженьку хорошую каверзу. Будут мимо идти слуги богача Жеронта в поисках лекаря; она им и шепнет: Сганарель — всем врачам врач, только такой притвора, каких и свет не видал. «Станет отпираться, кричать, что сроду лекарем не бывал. Ну, тут уж берите дубинки в руки и бейте, пока не признается. Мы всегда так делаем, когда кто-нибудь занедужит».

А Сганарелю и невдомек, что из него вот-вот сделают доктора. Порубит он сучья, захочет глотку промочить, хлебнет раз-другой, а в бутылке и нет ничего. И запоет он с тоской свою грустную песенку:

Бутылочка, моя душа,

Как ты мила и хороша!

Беда с тобою лишь одна,

Что высыхаешь ты до дна.

Каким счастливцем был бы я,

Когда бы ты, душа моя,

Меня поила бы всегда,

Не осушаясь никогда!

Только он закроет рот, тут-то и нагрянут слуги. И отдубасят за милую душу, и заставят признаться, какой он чудесный лекарь, и уведут с собой к Жеронту. А у того притворно онемела дочка Люсинда: хочет замуж за бедного Леандра, а папаша прочит ей нелюбимого богача. Вот Сганарель и доведет все дело до точки: и лекаря представит так, что за живот хватайся, особливо в тот час, когда шпарит он по-латыни в глаза Жеронту: «Дурачентиус! Болваниссимус! Номинативо хаес Муза, Муза бонус, бона, бонум». И все устроит так, что вновь заговорит Люсинда и удерет из дому с любезным женишком Леандром.

Правда, Жан Батист Поклен — Мольер намекал, что надо бы в третьей сцене показать местность по соседству с домом Жеронта. Но Димка не согласился с автором.

— Э, да не хватит у нас духу еще на одну обстановку. И почему нельзя распутать всю историю в доме у Жеронта? Мы ведь не в городе? С нас и спрос не тот!

Так он и решил и стал распределять роли. Сганареля взял себе, Мартину отдал Насте — бойкая она и сумеет подраться еще лучше, чем думал Мольер. Слуги Жеронта — Валер и Лука — отошли к Кольке и Фильке. Конечно, Филька гугняв, но это еще смешней. Немую Люсинду согласилась сыграть Поля, а ее жениха — Леандра — поручили Силантию. Витька пожелал представлять Жеронта. Две маленькие сценки с Робером, Тибо и Перреном — вычеркнули: комедия смотрится и без них. Но никого не было на роль бойкой кормилицы Жаклины.

— Асю бы можно, — робко предложил Колька и зарделся. Опасался, что станут болтать ребята про его любовь.

А обошлось хорошо: Димка послал Фильку звать Асю — за шесть верст, к лесничему, в глухой Брынский лес. И к вечеру Филька привел ее. А за суфлера — шептать из-за кулис — вызвался сам Александр Николаевич Истратов.

Через пять дней сшили костюмы — только для Сганареля и Жеронта: шаровары, как у запорожских казаков, и по широкой кофте — в желтом и зеленом цвете, как глазунья с молодым луком. И опять сгодились раструбные сапоги Голощапова: их надел Витька. А остальные играли в чем придется. Но не в лаптях и не в поневах, а возле колен, на локтях, на груди или на шее ловко пристроили кружева, бантики, оборочки и бумажные жабо.

И в троицын день, утром, когда народ удивленно и любопытно, но с опаской обходил щит, который оповещал о спектакле, и торопился в церковь, где благочинный облачился в белую парчовую ризу, Сганарель и Мартина начали потасовку в пустом зале.

Не совсем в пустом, конечно: на двух первых скамейках сидели впритык и жадно глазели на сцену ребятишек десять, не считая Сережки.

Димка отволтузил Настю и приказал дать занавес. Вышел к ребятишкам и сказал строго:

— А ну, марш на паперть! И без людей не возвращайтесь! Пошныряйте в церкви: такая, мол, идет комедия, что благочинный со своей службой и в подметки не годится! Живо!

И ребятишки постарались: привели человек сорок — и себе под пару и постарше. И снова началась на сцене несусветная потасовка.

После первого акта услали за народом всех зрителей. И второе действие — в доме у Жеронта — сыграли в переполненном зале. Люди гоготали. И веселый их смех летел в раскрытые окна, и кто-то еще торопился улизнуть с паперти.

— Человек двести, вот те крест! — успел шепнуть Колька, когда столкнулся с Димкой за сценой. — Скажи, чтоб быстрей играли. Кончим пьесу, чайку попьем — и вдругорядь. Надо к нам драчунов затащить!

Не зря торопился Колька. После обедни верующие повалили из церкви на кладбище — поминать родителей блинами, кутьей, картошкой. И спокон веков об эту пору начиналось побоище.

Заводились с нудги мальчишки, как бесенята: где щипок, где подзатыльник, где подножка, где щелчок. Дальше — больше: деревенские — на сельских, те — на этих, и уже вокруг кладбища крики, плач и ошалелый визг.

За обиженных вступались ребята постарше. От троицы до успенья хороводы и всякие игрища под запретом, вот и была у них одна радость — дать кому-либо взашей, получить в ответ по сопатке. И пускали ребята в дело кулаки, пригоршни пыли, камни. И бой разгорался жарче.

А когда подростку из деревни или из села попадало за троих и он корчился от боли под ракитой или в крапиве, с могильных холмиков поднимались отцы и деды, забыв про блины и кутью. А если еще по семейному кругу успела пройти бутылка, драка превращалась в побоище. Мужики кидались по хатам за дрючком, за оглоблей.

Тогда-то и появлялась на поле боя местная власть: при царе — стражник Гаврила или староста Олимпий Саввич, при Керенском — подлюга Петька Лифанов, прошлым летом — Потап с Витькой. Кого-то волокли по пыльной дороге в каталажку — под замок, на старую, прелую солому, а кого-то отливали водой или несли в приемный покой.

А комсомольцы решили помешать этой исконной, варварской драке. И помешали.

Артисты разбежались по домам прямо в костюмах — перекусить на скорую руку. И сыграли комедию Мольера в другой раз — с обеда до вечера. И расходились с победой — усталые, счастливые. И горланили песенку Сганареля про несчастную бутылку, в которой давно нет вина.

А Софья Феликсовна сидела в пустом зале с Голощаповым, слушала песню и довольно посмеивалась:

— Какие ребята, Игнатий Петрович! Сила! Я уж приготовилась драчунов перевязывать, а их нет и нет. И на душе так легко. Вот тебе и опора, товарищ секретарь! Только наталкивай ребят на дело. Они и горы своротят!..

КЛЯТВА НА КУРГАНЕ

Красные части отбросили Колчака за Урал.

В селе был митинг, и Голощапов хорошо сказал, что старая квашня — госпожа Антанта — выкусила шиш.

Но и порадоваться не успели: совсем вблизи завозился Деникин. Ударил он по Воронежу, выбил красных конников из Курска, и война шла теперь в соседней Орловщине.

Отсидел свой срок бывший староста и хлебный спекулянт Олимпий Саввич Алферов. Явился он, как медведь из берлоги — борода в клочьях, седые и грязные волосы тронулись зеленью, пузо пропало, в глазах — звериная, лютая злоба. Жилую пристройку к магазину ему вернули, но за прилавком, где он долгонько был хозяином, заправляла Аниска.

Попарился в баньке у дьякона старый Алферов, примазал волосы лампадным маслом и стал ходить по избам, стращать стариков и старух.

— Напирает генерал Деникин. За крепких мужиков старается. Да нешто остановить его красным голоштанникам? Ни в какую! И скоро выйдет вам труба, господа коммунары. Эх, и жалкую я про вашу разнесчастную долю! Но и своего, прости бог, никак не упущу. И хлебушко отберу, и земельку возверну, и все долги вспомню. Так что несите за время, не ровен час поздно будет! — он размашисто крестился на образа и украдкой сучил волосатый кулак.

И кто-то отпраздновал труса: отнес ему и курицу, и лукошко яиц, и рушники, и потерявшие всякую цену большие хрустящие кредитки времен Николая Второго.

Стешка приструнила Алферова, и он до поры прикусил язык. Но теперь его видели всякий день с Ванькой Заверткиным. И, кажись, были у них нечистые, тайные дела. Но дознаться никто не смог, даже Колька. А он не раз по своей доброй воле лежал под окном у бывшего шинкаря, осторожно дышал в землю, таился, как кот над мышиной норой, вострил уши. И все впустую: Алферов и Ванька сидели при закрытых рамах и разговор вели нос к носу. И как на грех, ни в одну ночь не было тишины: то сверчок загремит, то лягушки заквакают, то брехнет пес, то петух кукарекнет.

— Опять не дознался? — спрашивал Димка спросонок, когда Колька валился на сеновал рядом с ним. — Может, зря ты по ночам шляешься? Ну, сидят мужики и языками чешут. А какой в том прок?

— Много ты понимаешь! Втихую сидят гады! А коли секрет у них, так это против нас. Чует мое сердце. У этих зверей на душе одно зло. Но погоди, все равно дознаюсь!

Однажды Колька вернулся раньше.

— Колготились нынче наши богачи, — шепнул он. — Што-то про военное положение болтали: оно-, мол, скоро у нас объявится, и им надо поспешать. Ванька под Волхов собрался на три дня. И Алферов прогудел ему с порога: «Так с богом, с богом! Надо бы давно решиться, а то сидим сложа руки, а голоштанники все свое гнут». Видать, хитрую штуку удумали! — Колька укрылся дерюжкой, закрыл глаза: — Давай спать быстрей! И пока Ваньки не будет, в Козельск наведаемся. А то сбегаем зря: явимся в город, ан комсомол на замке — не дождутся нас ребята, махнут на позицию.

В ранних сумерках зари Колька и Димка поплескались у колодца. И собирались в путь недолго: протокол ячейки Колька сунул в карман; ножик, вареную картошку и бутыль с молоком Димка уложил в холщовую заплечную сумку. Сапоги связали за ушки веревочкой и перекинули через плечо: обувку решили надеть только при входе в город.

С тем и тронулись в путь. И первые две деревни прошли, не встретив ни одного прохожего. А за Поляной углубились в лес. И как ни торопились к переправе через Жиздру в Дретове, а пять верст шли лесом часа два: и прохлада радовала в густом ельнике, и спелая земляника задерживала на порубках, и мимо первых грибов пройти не могли — набрали по картузу лисичек, сыроежек и подосиновиков.

Перевозчик — старый, кривой дед в гимнастерке без пояса, босой, в белых посконных штанах — не захотел перебросить их на другой берег одних.

— Шляются тут всякие, а ты их вози! — прошамкал он беззубым ртом. — Вот за эти грибочки еще так-сяк. А штоб ни за што, так и не выйдет ништо. Жалко небось? Ну, сидите, голуби, сидите. Подвода, может, к обеду будет: ноне народ-то по гостям не больно мотается.

Старик поскреб пятерней в правом боку и навесил над костром черный железный чайник.

— Отдадим? — шепнул Димка.

— Пускай выкусит! Тоже мне выжига. А грибы на дело сменяем, — насупился Колька. — Давай сами: не переплывем, што ли?

Он отошел в сторонку, скинул одежу, взял сумку в зубы, укрепил ее на голове и поплыл. Потом вернулся и лег на песке отдыхать. Димка кое-как переправил сапоги, догадался опростать на том берегу сумку и перетащил ее в зубах, как нес однажды убитых отцом уток возле мельницы.

Снова сошлись на правом берегу. Колька пересыпал в сумку грибы, Димка привязал ремнем к голове всю одежу. И поплыли рядом, смеясь и отфыркиваясь.

А на левом берегу заплясали от радости и показали кривому деду язык.

— Настырные, черти! — пробурчал дед. — И што за люди пошли? Все ни за што норовят! Нет штоб оплату сделать по совести. Вернетесь, голуби, я вас багорчиком по башке тресну! — Он погрозил кулаком и уселся пить чай.

А ребята с озорным блеском в глазах поднялись на горушку и сосновым редколесьем двинулись по песчаной дороге к селу Волконскому.

Брехали собаки из подворотни, мальчишки исподлобья глядели на путников, близко от околицы ветхая бабка в синем повойнике выкладывала из печки каравай хлеба на подоконник и прикрывала его рушником. И над дорогой струился почти забытый Колькой и Димкой дразнящий аромат печева.

— Дай-кось я про старое вспомню. Как на Украине, — подмигнул Колька и потащил Димку к бабке.

— Бабуля! Не оставь нас без внимания! — запричитал он. — Милостыню не просим, у тебя и у самой достатка нет. Вот тебе грибы на обед и на ужин, дай хоть корочку на двоих: почитай с пасхи сухаря во рту не было.

И распахнул сумку. Бабка клюнула. Вышла на крыльцо, поглядела, почесала нос.

— Дальние, што ли?

Колька назвал село.

— Шешнадцать верст отмахали. А в город-то пошто идете?

Димка хотел про комсомол сказать, но Колька перебил его:

— К свету тянемся, бабушка! Надоело лаптем щи хлебать, учиться надумали.

— А пошто налегке? — допытывалась бабка. — Мой-то внучонок пошел надысь, большую корзинку понес.

— Так спробовать надо, а вдруг не примут, — сочинял Колька.

— Вестимо, кормилец, — бабка вздохнула. — С хлебушком и мы подбились: каравай-то с овсом, с лебедой. И — горячий: тронь его, весь и развалится. Нет в ем державы, совсем как сырая труха. — Бабка глянула на грибы, ухватилась пальцами за кончик носа. — Из ума выжила, старая! Есть же у меня недельничный ломоть! Просите по-доброму, надо вас уважить.

Она пошла в хату, загремела там горшками, вынесла на ладони черствый ломоть — серый от овсянки, зеленый от лебеды, тяжелый, как кусок глины. Хотела так отдать, но вспомнила про что-то, взяла с блюдца щепотку соли и осторожно раскидала ее по хлебу:

— Солоненько небось давно не едали?

— С прошлой осени, — подавился слюной Колька.

— Ну, не поминайте бабку Анфису недобрым словом, — она протянула Кольке черствую краюшку, а грибы пересыпала в решето.

Ребята выбежали из села, кинулись под первую березу на широком катерининском большаке и, боясь обронить на землю и крошку хлеба и крупицу соли, мигом опорожнили сумку: подчистили картошку и выпили молоко.

Димка растянулся на теплой земле, заложил руки под голову.

— А зачем ты врал бабке? Хорошая она. И надо бы ей сказать правду. На душе чего-то горько.

— Да не врал я! Бестолковый ты, Димка, ей-богу! Я ей про то сказал, что в мыслях было: и к свету тянемся и учиться идем. А про комсомол не заикнулся, так это и к лучшему. Может, бабке Анфисе наш комсомол хуже черта. Тот — кривой — багорчиком грозился, а бабка, глядишь, и кочергой бы поддала на дорогу. Нет, бестолковый ты, Димка. Людей по чужим деревням не видал, лиха за хвост не держал. Пошли, мечтатель!

Солнце давно поднялось над дальним лесом и вовсю грело с правого бока. Но березы давали прохладу: и стройные, и высокие, и разлапистые, и даже корявые — где от костра, где от молнии, которая лет полтораста целилась в них огненными стрелами. Тропка была задубелая, в трещинах, будто натертая до блеска лаптями и босыми пятками прохожих. И шагать по ней было легко, но подошвы ног уже горели от долгой ходьбы. И хотелось скорей пройти от березы к березе и укрыться в тень, где земля была холодней.

Еще оставалось верст десять до Козельска, когда показался с левой руки высокий курган, похожий на врытую в землю зеленую тыкву.

Голощапов как-то вспомнил об этом кургане: татары захоронили тут своих конников, когда собрали мертвых за долгие семь недель осады «злого города». А побежденных козельчан вырезали, но под курган не сложили — бросили на съедение коршунам, бродячим псам, крысам, медведям и волкам.

За курганом помалу стал надвигаться город: слева крикнул паровик возле станции, прямо засветились позолотой и синью маковки семи церквей, чуть справа золотой луковицей загорелась на солнце высокая колокольня Оптиной пустыни. Еще правей тянулся обрез высокого берега Жиздры, и на нем лепилась деревушка Дешовки. И вот уже булыга первой городской улицы.

Димка сбросил сапоги с плеча, скинул и Колька. Вытерли травой запыленные ноги, сунули их в голенища. И застучали каблуками по деревянным тротуарам вдоль тенистых палисадников.

Димка думал, что город ошеломит — и суетней и бестолочью, как старая Калуга, где он познакомился с Минькой. А город был тих, словно давно заснули в нем с голодухи и старые и малые: лежат где-то по закоулкам и не кажут носа на улицу.

Но жизнь в нем не угасала: у керосиновой лавки стояли в ряд сотни две кастрюль и ведер, больших кружек и бидонов. И всю эту посуду стерег мальчишка лет десяти, похожий на Силу: русый, с рыжинкой, худой и долгоносый. Он сидел, прислонясь к двери, а над головой его висело объявление: «Керосину нету. И не будит. Может подвизут опосля абеда».

Колька подошел к мальчишке:

— Не знаешь, друг, где тут у вас комсомол?

— Чего, чего?

— Комсомол. Ну, где молодежь собирается?

— Я не хожу: болею. Слыхал, где-то на бульваре. Это по вечерам. Возле собора, над Жиздрой, где музыка в праздник играет. Далеко еще, — мальчишка махнул рукой вдоль улицы. — А у вас хлебца нету?

Димка легко подкинул в руке пустую сумку. Мальчишка отвернулся, закрыл глаза и подставил солнцу бледное худое лицо.

Над дверями пивной была прибита забавная вывеска. Один мужик ржал во все горло и наливал пиво другому. А тот выкатил глаза, закинул голову и приготовился пить. Под первым стояла подпись: «Фала — Лей!» Под вторым: «Евлам — Пей!» А во всю ширину вывески значилась фамилия братьев Толстогузовых.

— Вишь, как Фалалей и Евлампий Толстогузовы народ к себе зазывают! — усмехнулся Колька.

Но пивная была на замке, и никакого народа возле нее не толкалось.

Поглазели на вывеску, вышли почти к берегу Жиздры, на длинную улицу, что вела от Дешовок к центру. Домики тут стали почище — и шире и выше. И рамы — нарядней и частоколы — добротней. И замелькали на дверях дощечки из меди: протодиакон Остолопов, доктор Любимов, надворный советник Доманский.

И вот уже глубокая выемка в городской горушке, гулкий деревянный помост, а под ним ослепительно убегающие рельсы. Они летят налево — к станционной красной башне, и направо — через высокий мост над Жиздрой, по широкой луговой пойме — в густой синий лес.

Возле дома военкомата показался ладный парень с винтовкой. Кинулись к нему, думали, что снова объявился Харитоныч: та же буденовка до глаз и скрипучие ремни портупеи. Обманулись. Но парень рассказал толково:

— Пройдите поперек всей центральной части, мимо собора, гимназии, театра и городской думы, спуститесь на мостик через Другуску. А там, рядом с аптекой, и комсомол ваш. Однако не мешкайте; там кого-то на фронт отправляют.

— Што я тебе говорил? — Колька дернул за рукав Димку и зачастил по булыге.

Димка быстро шел рядом, и ему некогда было глазеть на вывески фотографа Сагаловича, шляпного мастера Кулбасова и на афиши, которыми была заклеена сверху донизу круглая пузатая тумба. Но краем глаза он ухватил, что идет в театре его старый знакомый — веселый «доктор Сганарель», а скоро будут показывать драму Островского и Успенского «На пороге к делу».

Во дворе укома кипел и ширился ералаш. Со второго этажа, прыгая через две ступеньки, мчались парни с винтовками и кричали, что их мордуют: всех одели, а у них беда — штанов нет, сапоги рваные, шинель не выдали!

— Вы што? Забыли про нас? — напирал боец на коренастого дядьку, который стоял в углу двора, распахнув кожаную куртку, и пускал дым из короткой черной носогрейки.

Дядька молча показал трубкой в другой угол двора, и боец побежал туда сквозь плотную толпу, держа винтовку над головой.

Вдоль длинной стены дома уже строились повзводно, и долговязый парень в гимнастерке и галифе, но без фуражки — курчавый и горластый — выкликал бойцов по фамилии. Они громко отвечали и тесней смыкались в шеренге.

Дядьку с трубкой окружили девчата — в белых передниках, с красным крестом на косынках. Но он отмахнулся от них и крикнул:

— Костерев!

Курчавый парень без фуражки продрался в шумной толпе и подошел, поправляя красную повязку возле локтя:

— Что, товарищ Краснощеков?

— Не задерживай с провиантом. Орлов звонил со станции! Там все готово к погрузке.

— Толстогузов! — закричал над толпой Костерев. — Выдавай паек! Всем! По списку! Да поживей, голова! И про махорку, про махорку не забудь! Получили утром три ящика!

Толстогузов открыл сарай, выставил длинный стол против ворот.

— Без толкотни, первый взвод! Становись за довольствием!

И бойцы, не зная, куда пристроить винтовки, гогоча и толкаясь, кинулись к сараю, развязывая на бегу пустые заплечные сумки.

Колька и Димка были совсем лишними в этой суматохе и стояли, хлопая глазами.

Их заметил Краснощеков — главный в Козельском ревкоме.

— А вам чего, юные граждане? — Он подошел к смущенным ребятам и дыхнул на них горьким табачным дымом.

Колька объяснил, и довольно толково. Но ему пришлось кричать: возле сарая ни на миг не умолкал гомон.

Краснощеков распалил носогрейку и снова окликнул Костерева:

— Гляди, брат, какое у тебя пополнение!

— Откуда же вы, бедолаги? — спросил Костерев. Услыхал, удивился. — Да кто ж вам ячейку создал? Мы и слыхом не слыхали, что есть вы на белом свете!

— Голощапов у них, — заметил Краснощеков. — Старик серьезный, он кого хочешь организует.

— Не Голощапов, — вставил Димка. — У нас Харитоныч был.

— Кто такой?

— Весной на Волхов шел. В конной части. У нас ночевал с бойцами.

— Да ведь это питерцы! Помнишь, задержали мы их на один день: хлеба не было, — сказал Краснощеков.

— И все вы такие? Или постарше есть? — Костерев стал рядом с Димкой. Димкина макушка едва доходила ему до подмышки.

— Одногодки. Постарше-то Витька Кирюшкин. Так он секретарем в Совете. Хотел на фронт, да Голощапов не пускает.

— Был такой случай. Медведев про то знает. Писал Голощапов в укомпарт — один, мол, парень на селе, а делами там заправляют женщины.

— Ай-яй-яй! — покачал головой Костерев. — Молодо-зелено! И небось не евши?

— Сменяли по дороге у бабки грибы на сухари, — сказал Колька.

— С головой, значит! Эй, Толстогузов! Отвали этим брынским орлам чего-нибудь, а то они ноги протянут! Я записку дам! Как писать-то? — он глянул на Кольку.

— Шумилин. Ладушкин.

— Ладушки-бабушки! Молодо-зелено! — Костерев подал записку. — Вот и все пока. Бегите сейчас к фотографу! Он с вас карточки снимет. Скажите — я велел. А как отправим эшелон, приходите ко мне. Посудачим о делах, я вам и билеты выдам.

Колька с Димкой вышли на улицу, где уже толпились провожающие, выбрались к театру и разыскали фотографа Сагаловича. Был он черняв, с густой и курчавой тяжелой бородой от уха до уха, гладкий, как тюлень, но шевелился на диво легко и плавно, как в танце.

— Ох, уж этот Костерев! — Сагалович закрылся в маленькой темной комнатушке. — Заходит пятница, и невдомек ему, что всякий благоверный еврей торопится в этот час в синагогу. А тут приходят мальчишки за тридцать верст. Им, видите ли, надо играть в революцию, и я не могу закрыть свое заведение!

Щурясь, он вышел из клетушки: в окно, что занимало всю стену, заглядывало яркое солнце.

— Садись, дитя! — Сагалович усадил Димку на вертящийся стул. — И не строй рожи своему приятелю. Ай, Сагалович, Сагалович! Делал ты снимки с господина Блохина. Шишка! Всем дворянством руководил в уезде! И господин Еремеев изволили бывать в ателье — городской голова, и тоже шишка! Он даже в аппарат не умещался: семь пудов, и пузо, как мешок с сахаром. А теперь? Как меняются времена, боже ты праведный!

Наклонив голову, Сагалович поглядел на Димку со стороны. Потом подплыл к нему, легко коснулся мягкими коричневыми пальцами пылающих Димкиных щек и велел глядеть на большой деревянный ящик с треногой. А сам прикрылся черной тряпкой и далеко отставил жирный зад.

— Спокойно, господин комсомол! Не таращь глаза. Гляди привольно, как молодой конь. И — с интересом. Сагалович — старый кудесник, он сейчас выпустит птичку. Раз! — раздался щелчок, как досадная осечка на охоте. — Готово, дорогой товарищ! Следующий! — крикнул Сагалович и проплыл мимо Кольки в темную клетушку.

Потом он снял Кольку и дал ребятам полистать тяжелый альбом — в красном бархате, с медными застежками, как пасхальное евангелие у благочинного. Сытые лица, эполеты, ордена, легкие, тонкие кружева, блестящие лысины и затейливые прически мелькали, как на сцене в длинной пьесе про дворян, купцов и мещан. А на последней странице стоял во весь рост и улыбался курчавый Костерев. В военной форме, в фуражке, сбитой набекрень, он глядел вполоборота и молодцевато держал правую руку на ремне, где висел пистолет.

А фотограф что-то бубнил под нос про пятницу и про субботу, долго плескался водой в корытце и вынес на ладони четыре маленьких снимка с белыми уголками.

— Какая работа! А? — Он отставил руку, глянул на фотографии, бросил взгляд на притихших ребят. — Наше искусство, господа комсомольцы, ясное зеркало души. Вот этот мальчик дерзкий, — он ткнул пальцем в Колькино изображение. — И упрямый. Телушка старалась, зализала ему хохолок, а волосы никак не слушаются. Он пойдет далеко. Не надо только совать голову под пулю. А этот мальчик спокойный. И я нахожу в нем тот цимес, который ценят девчата. Ха-ха-ха! Но и он пойдет далеко. Теперь никто не ищет близких путей и не спит на перине после обеда. А ведь спали! И я любил пустить храпока. Только обед теперь бывает у меня не каждый день.

Сагалович вздохнул и велел расписаться в толстой книге. Ребята осторожно положили снимки на ладонь, попрощались и решили побежать на станцию.

Но эшелон уже двинулся с места в далекий путь, и комсомольская песня звенела над мостом через Жиздру. Уползали красные вагоны все дальше и дальше, к синему лесу за широкой поймой. Колька снял картуз и помахал им вслед.

— Болтун этот Сагалович. Пятница, искусство! Вот из-за него и опоздали!

— Не дури! Костерев ждет. Билеты возьмем — и домой. Завтра наши собираются рожь косить. Новина идет, Колька. День-то какой! — Димка повернул к укому.

Колька понуро поплелся рядом.

А Сагалович закрыл свое ателье, пощипал на пороге черную бороду и с маленьким свертком под мышкой побежал молиться своему богу: пятница пошла на убыль, солнце упало за высокую крышу гимназии.

Костерев приговаривал «молодо-зелено», а сам с интересом слушал и про троицын день, и про Мольера, и про школьный огород, и про то, как Колька хотел дознаться, что затеяли темной ночью два чужака: лавочник и шинкарь.

— Глаз с них не спускайте! Время трудное, и каждый гад ловчится ударить нам в спину. Вся страна сейчас — единый военный лагерь, а у вас и того хуже — прифронтовая полоса. Стрелять умеете?

— Обучились. Вот дружок крепко бьет, — кивнул Колька в сторону Димки. — Охотник! Ну и мы стараемся.

— От этого дела не отставайте. С огорода урожай сдайте в школу, а коммунарам надо подсказать: пусть везут больше хлеба для фронта! Деникина прикончим, без хлеба вас не оставим. А как у вас с учебой?

— Две школы прошли, в третьей учимся, — степенно ответил Колька. — Ничего, переходим, по два года не сидим.

— Эх, молодо-зелено! На фронт не успели, так в школе старайтесь. Землю очистим от всякой скверны, поеду и я учиться. Ремесленное не кончил, а душа горит — с металлом возиться, станки делать, точный инструмент ладить. Поставишь резец на стальной брус: серебрится стружка, станок журчит-поет, никакой музыки не надо!.. И про вас не забуду. Навернется случай, и двинете вы учиться хоть в Москву, хоть в Питер… Эк, размечтался я с вами! Винтовки-то у Голощапова в порядке?

— Хорошо, как и надо быть. Димушка глядит за ними.

— Дам я вам патронов. Полсотни. Только зря не пулять!

Костерев приклеил две фотографии к маленьким синим книжечкам, на которых вверху стоял девиз «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». А другие билеты остались без снимков. Расписался у нижней кромки, поставил печать, покопался в сейфе — вынул обоймы с патронами. Встал во весь рост, как в альбоме у Сагаловича.

— Эх, молодо-зелено! А поглядеть со стороны, так дела у вас идут, и ребята вы справные. Поздравляю вас, друзья! Пионерами идем мы с вами по советской земле, и тысячи ребят двинутся за нами! Билет носите под сердцем — это знак вашего счастья, это дорогой знак товарищества, которое укрепляет наш дух и в бою и в труде. А каждый патрон, когда Родина кликнет клич, метко пошлите в цель по врагу!

Костерев обнял Кольку, схватил Димку, сгреб их в охапку и закружился по комнате.

— Ох, из-за вас мальчишкой стал! — Тяжело дыша, он плюхнулся на стул. — Ну, шагайте к Толстогузову, получите на дорогу, что осталось на складе. И — в добрый час! А осенью, коли жив буду, закачусь к вам в гости…

Фунт сухарей и стакан соли, бутыль с водой да три пачки махорки для Голощапова Димка сложил в сумку. Билеты спрятали в картузы и зашагали домой.

Спустился вечер. Оранжевым стало остывшее солнце. Погасли яркие блики в листве берез на большаке. Все еще нагретая за день тропинка стала слишком твердой для натруженных ног, и Димка вывел Кольку на мягкий от пыли проселок.

От долгой дороги из села, от всяческой суеты и волнений в Козельске стало клонить ребят ко сну. И, не сговариваясь, задремали они на ходу. Качало вправо, качало влево, тяжелая голова падала на грудь, а ноги нащупывали колею и, шаг за шагом, тянули путников вперед.

Димка увидел страшный сон: кривая баба-яга, похожая на перевозчика, заманила его в болото, где на кустах бузины росли красные, зеленые и желтые ландринки. Толстый хитрый змей, с курчавой черной бородой Сагаловича, напустил на него клубок ужей, они спутали ему руки и ноги, и он увяз. И по горло опустился в трясину. И нет ему спасения: вот-вот уйдет в ряску вся голова, а с ней картуз и комсомольский билет. Димка хотел крикнуть, но выдавил только стон. Прилетел желтоглазый филин в раструбных сапогах Голощапова, сорвал с головы картуз кривым клювом и прохрипел: «Пропал ты, Димка, нет у тебя сердца! И не нужен тебе билет!» А билет упал, лежит рядом, но связанных рук не вынуть из вязкой тины. И только отлетел филин, затрясся Димка как в лихорадке, и трепетное его сердце, вынырнув из болотной жижи, улеглось рядом с билетом. И заплакал Димка. И испугался, что нет слез. И опустил усталые веки. А баба-яга все стояла на берегу, била себя костлявыми ладонями по тощим ляжкам. А потом прыгнула в деревянную бадью, с гиком понеслась в небо и заорала оттуда громовым мужичьим голосом:

— Гля-кося! Спить, поганец! Тпру!

Димка вздрогнул и несмело открыл глаза. Прямо перед ним устало кивала головой гнедая лошадь, а по бокам от нее, как жерла двух орудий, торчали кругляшки березовых оглобель. А над дугой, на высоком возу сена, лежал мужик, выставив рыжую бороду. Он толкал бабу в бок и удивлялся:

— Гля-кося! И другой спить! Вот умора!

Колька ударился головой о Димкину спину и отшатнулся в испуге.

— Чего ржешь-то? Не видишь, умаялись мы, вот и вся обедня. И, знаешь что, кати своей дорогой! — пробурчал он и потащил Димку к татарскому кургану, который в этот закатный час был прикрыт с запада большим багровым платком. — Не могу больше. Из сил вышел! — Колька развалился на кургане. — Хорошо бы у бабки Анфисы на ночлег попроситься. Да не ходок я, давай тут заночуем.

Димка достал по три сухарика. Посыпали их солью, съели, опорожнили бутылку с водой. И улеглись в обнимку на лысой макушке кургана, как не раз спали на сенокосе.

А утром, едва забрезжил рассвет, Колька растормошил Димку.

— Пусть будет так, как сказал Сагалович: никто не ищет близких путей и не спит на перине после обеда! Пусть будет так, как сказал Костерев: а каждый патрон, когда Родина кликнет клич, надо метко послать по врагу! Клянись, Сганарель! Нынче день-то какой? Идем штурмовать новину! Жизнь пахнет хлебом, солью, потом, пороховым дымом! И — махоркой Игната Петровича Голощапова!

Димка поднял руки и расхохотался. И побежал налегке за Колькой. А кругом пахло мятой, полынью, свежей соломой только что скошенных хлебов.

Но к кривому перевозчику не зашли. Ранним утром переправились ниже парома и ходко пошли лесом. И собирали только те грибы, что попадались под ногами.

ВАНЬКА-КАИН И КОМПАНИЯ

Отец и дядя Иван прислали письмо.

Калужский отряд распрощался с Чапаем, перекинулся на рысях в Орловщину и стал на дневку возле Мценска, в березовой роще на берегу Зуши.

Отец сделал приписку, что думает свидеться, коли выйдет такой добрый час, «только время для встречи не ладное: пишу вам на старом пеньке, конь стоит рядом, карабин за плечами, вот-вот ждем сигнала в поход. А куда двинемся? На юг, к Орлу, либо к вам — на север, даже дядя Иван не знает. А он у нас за главного».

Сережка сказал с опаской:

— Приедет папка, а я спать буду. Ты разбуди меня, Димка! А то я совсем изведусь — в кровать не лягу.

Могила деда Семена буйно укрылась седой полынью, а у Потапа Евграфовича умялся за лето и скособочился холмик.

Игнатий Петрович увидал непорядок на кладбище и рассердился:

— И что за народ! Словно турки! Давайте, братцы, приложим руки. Понимаю, понимаю: и про живых не все упомнишь — суета, маета, всякие дела, как бурьян, растут. С одним делом управишься, как три новых за плечами стоят. Но и про мертвых забывать не след. Храните светлую память о них, будьте душой богаче!

И как только Димка с Колькой вернулись из Козельска, всей ячейкой вышли на кладбище: нарубили дерна, поставили намогильники с красной звездой, обнесли участок деревянной оградой. И провели сбор у братской могилы и долго вспоминали, как жили два человека, которым не довелось быть сегодня в тесном кругу комсомольцев.

Потом подошла первая Неделя красной молодежи.

Отмечали ее в воскресный день и пригласили на праздник всех окрестных ребят. Колька придумал лапту и городки на скошенном лугу возле Омжеренки. Димка смастерил ходули на длинных жердях. Сила принес крокет, который с погрома лежал у него в сарае без всякого дела. Филька сыграл на жалейке «Барыню» и «Камаринскую». А когда затихала пляска, подыгрывал песням девчат.

Вечером натаскали сушняку из Лазинки и распалили большой веселый костер невдалеке от Кудеяровой липы. И прыгали через высокий огонь и валялись на траве с разгоряченными лицами.

Голощапов принес самовар. Сережку послали за картошкой. Испекли ее в золе, запили крутым кипятком с пахучим липовым отваром. Игнатий Петрович достал из кармана толстовки маленькую пухлую книжечку: ее напечатали на плотной рыжей бумаге, из которой еще при Керенском делали кульки в лавке.

Это была Программа партии.

— Приняли ее весной, после масленой, в те суровые дни, когда Колчак стоял на Волге, а Деникин захватил весь юг страны, — сказал Голощапов. — В Москве не было света, москвичи голодали. Только маленьким детям выдали по восьмушке хлеба на день. А Ленин орлиным взглядом окидывал просторы великой Родины. И он видел Россию в огне электрических ламп, Россию сытую, обутую, грамотную, Россию радостную, в которой люди труда создают самый правильный и счастливый уклад жизни — социализм.

Не все было понятно в Программе. И Димка подумал с тревогой: «Вот спросит сейчас Голощапов такое, что дух замрет. К примеру, о праве наций на самоопределение или про империализм, про его фазы, и придется плести всякую околесину».

Но Голощапов не спросил. Он хорошо понимал, как нелегко ребятам, и своими словами старался передать боевой дух Программы. И вселял веру, что каждому надо трудиться и тем завоевывать счастье для всех. И жизнь пойдет без кулака-мироеда, а барина и буржуя станут показывать детям только в музее. Но для этого нужно крепить коммуну и неустанно обучать людей грамоте.

— И многим из вас придется уйти из села. Ринетесь вы в большую жизнь — постигать науку, погружаться в великий океан культурных ценностей. Обострится пытливый ваш ум, зорче станут глаза. И поймете вы — и умом и сердцем, что Ленин — солнце новой России. И отдадите все нерастраченные силы молодости, чтоб помогать ему, помогать партии сплотить на всей земле людей труда под алым стягом коммунизма!..

Легкий ветерок тянул с юга, и громовым раскатом прогудел с Орловщины пушечный выстрел. Враг у ворот дома? И тревожно огляделись ребята и еще тесней прижались друг к другу.

— Шалит Деникин, — сказал Голощапов и скрутил цигарку. — А мы ему по-своему ответим. Кто не дрогнет? Кто из вас в комсомол хочет?

Настя встала, одернула ситцевую юбку, чтоб прикрыть колени. Горящими глазами обвела ребят у костра и сказала твердо:

— Я!


…Колька не оставил своей затеи и по вечерам, когда затихали в селе последние шорохи, осторожно ходил мимо дома шинкаря.

И однажды он услышал, как кто-то завозился во дворе у Ваньки Заверткина и легонько постучал в окно.

— Эй, хозяин, шевелись! Принимай товар!

Колька сбегал за Димкой. И услыхали они кряхтенье и топот возле задней двери. И Ванька запричитал вполголоса:

— Тише, черти! Нанесло вас в такую рань. Сюды, сюды тащите!

Резкий и дребезжащий звук насторожил Димку: грохнули чем-то о притолоку. Он слыхал уже где-то такой необычный звук, но вспомнить не мог, словно начисто отшибло память.

— Слышь? — спросил он Кольку.

— Молчи, Сганарель!

— Провалиться мне на этом месте: прикладом стукнули! Ей-богу! — шепнул Димка и весь покрылся испариной.

И Колька ясно услыхал, как кто-то снова задел ложей о притолоку и легкий гул отдался в стволе винтовки.

— А ну, к Голощапову!

Игнатий Петрович уже лег в постель, но у изголовья еще коптил моргасик, а на конике лежала раскрытая газета. И на ней — во всю страницу — бежали слова Ленина: «Все на борьбу с Деникиным!»

Голощапов выслушал ребят и велел звать Степаниду с Витькой. Впятером и двинулись с ночным обыском к Ваньке Заверткину.

Но рассчитали плохо: пока ломились к нему с крыльца, он улизнул двором к Лазинке. А бежать за ним Голощапов не разрешил.

— Темень, братцы! Пулю схватите, вот и все! А мерзавца этого все равно выведем мы на чистую воду!

И вывели в эту же ночь: обо всем про него дознались — и как он под Волхов ездил и что привезли ему нынче два бандита.

Молчаливая и болезненная Матрена — жена шинкаря — не стала отпираться и сама указала, где схоронил Ванька в подполье два ящика с винтовками.

— Говорила я ему, говорила, Игнат Петрович, штоб с бандитами не вязался. Пригрозила, што к вам пойду жалиться, истинный бог! Так он, антихрист, по уху треснул. — Матрена заплакала.

— Хватит! — махнул рукой Голощапов.

Витька с лампой полез в подпол: в одном ящике не было шестой винтовки.

— Спросите Матрену: с оружием убежал или как? — крикнул он из ямы.

— Взял ружье, взял.

— А еще что! — спросил Голощапов.

— Не знаю, как сказать. На бутылку похоже або на ступку. За пазуху сунул.

— Три гранаты взял, Игнат Петрович. Вот глядите! — Витька подал из подполья раскрытый ящик: три места в нем пустовали. — До зубов вооружился, чертов сват!

— С таким гостинцем его невесело ждать, — сказал Голощапов. — Оформляйте протокол, Степанида Андреевна. И решайте, как с Матреной быть?

— Чего с Матреной? Пускай забирает свой сундук и катится к чертовой матери! А завтра придем с Шумилиной. Живность в коммуну заберем, а хату заколотим. Вот и весь сказ! — Степанида поместилась за столом и раскинула перед собой лист бумаги.

— Правильно! Прыгайте, братцы, в яму, помогите Виктору поднять ящики, — Игнатий Петрович подтолкнул Димку с Колькой, крикнул: — Давайте! — и потянул на себя длинный ящик.

Утром во двор к Заверткину пришла мать с Настей и двумя старухами. Повели они на бывший барский двор трех коров, двух лошадей и свинью, погнали хворостиной кур, гусей, уток и индюков. А четыре улья с пчелами ребята перевезли в генеральшин сад, куда выходил задними окнами белокаменный дом школы. И Истратов сказал:

— Это очень хорошо! Школьникам будет мед к чаю. Да и приобвыкнут они обращаться с пчелами.

Колька ждал, что придет Ванька-каин на пепелище. И вся ячейка — недели две, до самых успенских дождей — караулила его на задворках. С отцовой берданкой сидели ребята парами: Димка — с Силой, Колька — с Филькой. Но шинкарь так и не явился: видать, пронюхал, что Степанида объявила по нему розыск.

А потом пришла пора убирать школьный огород: горы капусты и тыквы свезли в барский подвал. Анискину старуху пристроили варить завтраки на генеральшиной кухне. И стали ребятишки бегать в школу, а в полдень завтракать от плодов своих рук.

Димка выпустил журнал «Красная молодежь» со своими стихами про весну. Колька написал, как комсомольцы выслеживали Ваньку Заверткина, Настя — как провели в селе праздник у костра. Голощапов дал статью о школьном самоуправлении, Клавдия Алексеевна — о ликбезе.

Александр Николаевич Истратов все носился со своим эсперанто и кое-чего добился: увлек Димку страстными разговорами о новом языке.

— Пойми, редактор! Идет по свету ми-ро-вая ре-во-лю-ция! Вот в чем суть! Прикатит к нам завтра товарищ из Парижа, а вы — ни бе, ни ме! Парле ву Франсе? — спросил он в нос. — А вам и крыть нечем! И пока вы французский язык постигнете, у заграничного гостя вырастет пять раз борода, как у нашего Игната Петровича. Ей-богу! А эсперанто — красиво, просто, здорово! Язык — вспомогательный и — никакого прононса, будто по-своему лопочешь. За три месяца я вас так обучу, что смело подваливайтесь хоть к любому французу. И испанец поймет и итальянец. Да и они сейчас учат новый язык, чтобы с нами общаться… Вот и я статейку написал, и на досуге «Интернационал» переложил на эсперанто. Смело помещай, редактор. Ребята спасибо скажут!

Димка поместил в журнал и статью Истратова и текст гимна. И недели через две все старшие ребята неплохо распевали хором первую строфу боевой песни:

Левиджу скляво эль мизеро,

Портанто сигнан дель мальбен,

Брулиджас бунто кри дель веро,

Аль воль баталь, аль вокас ен.

И согласно выводили слова припева:

Эн децида батале,

Глора венос финаль!

Л-ин-тер-на-цио-на-а-а-а-ле

Коммуна век сигналь!..

Помалу совсем забыли про Ваньку-каина. А зря. Зло и дерзко напомнил он о себе, когда появились в Брынском лесу первые летучие разъезды из казачьей сотни генерала Деникина.

В первых числах сентября был большой праздник у коммунаров: Степанида с матерью повидали в ревкоме Краснощекова, привезли из Козельска пять мешков соли.

Делили ее по едокам, как бесценные крупицы алмаза: и соринки не обронили за широким прилавком у Аниски. И в тот же день все кинулись солить огурцы, капусту, грибы.

С капустной кочерыжкой в кармане отправились по грибы и Димка с Колькой. И прихватили с собой Настю.

Как все изменилось с тех пор, когда ребята впервой повздорили в Долгом верху из-за этой девчонки и завели совсем пустой разговор про любовь. И Колька не захотел понять первые Димкины стихи о барской собаке. И Димка в сердцах назвал Кольку Ладушкиным — по фамилии.

Отошло это, поросло быльем, и, видать, уже отгорела шалопутная Настина любовь, навеянная на посиделках тайными вздохами сельских невест о горьком неразделенном чувстве: какой уж год все их женихи не возвращались с фронта.

А может, и теплилось что-то в Настином сердце? В карих глазах ее все та же доброта, но с задором и вызовом, а конопатый нос задран кверху. И хоть надеты на ней длинная ситцевая юбка и синий женский размахайчик с заплатами на локтях, а что она понимает в любви? В настоящей, конечно — и строгой, и ласковой, и с огнем в душе?.. Да и не время думать сейчас про то, в чем и взрослые-то разбираются кое-как, а что Настя рядом — так это хорошо. И она знает об этом: вот опять оглянулась и крикнула:

— Да не отставай ты! Будто рядом идти не можешь!

Но Димка не торопился: так чудесно было в лесу, привольно и радостно.

На короткий миг заскочило теплое и светлое бабье лето и никак не сдавалось наступавшей осенней стуже.

«Вишь, как чудно! — восхищался Димка: в одной руке он держал букетик оранжевых листьев рябины, в другой — белую звездочку цветущей земляники. Летом веяло от иван-чая и от цветущего чертополоха, который жадно тянул к солнцу свою пушистую рюмочку. Но по-осеннему были пунцовы ажурные сережки жимолости. — Забыл, забыл я про книгу деда Семена. А надо бы писать в ней все, что вижу вокруг: каждый год идет чередом, и все одинаково, и все по-разному».

И, размышляя, все глубже забирался Димка в таинственные дебри Брынской чащи, где уже Колька с Настей, перекликаясь на разные голоса, напали на грибы.

По большой корзине набрали самых отборных рыжиков и груздей — не тронутых червяком и улиткой, ладных, как пуговица, с росистым блеском на оранжевых и серовато-зеленых шляпках. И сели отдохнуть перед обратной дорогой. Но Настя унюхала запах костра, и Колька решил поглядеть, кто стоит табором так далеко от соседней деревни.

— Вестимо, мальчишки. Вам на пару. Кто же еще? — сказала Настя. — Да ну их! Привяжутся, далеко ли до драки?

— Можно и не показываться, а глянуть надо, — сказал Колька, приложил палец к губам и пошел вперед.

Вскоре послышались голоса, где-то поодаль фыркнула лошадь. Ребята осторожно выдвинулись к опушке на маленькой круглой поляне, и перехватило у них дух: в меховой безрукавке сидел у костра Ванька-каин и кидал сушняк под навешанный на жердочку закоптелый чайник. А рядом лежали два солдата — в кителях с погонами, в синих бескозырках с красным околышем и с широкими малиновыми лампасами на суконных штанах, как у последнего козельского исправника. И один из солдат выгребал ножом остатки консервов из круглой банки. К старой ели были приставлены три винтовки. А невдалеке, в частом мелколесье, паслись оседланные кони.

Разговаривали солдаты вполголоса, и слов не было слышно. Колька попятился, шепнул Димке:

— Беги! С дороги не сбейся! Настя навстречу тебе выйдет, а я тут посижу. Подымай людей в селе. Эх, схватить бы всю эту сволочь!

Шесть верст мчался Димка налегке: скинул картуз, разулся, хлебнул воды из лужи возле проселка. И собирались в селе недолго, и галопом доскакали до Насти — с Голощаповым, с Витькой, с Филькой и с Силой.

Спешились и цепочкой дошли до Кольки. А он стоял у костра, с досадой покусывая губы: полчаса назад снялись с бивака деникинцы с Ванькой и ходко ушли в сторону Медынцева.

— Что-то про Тычок болтали. Под Починком, где кузнец живет, — сказал Колька. — Будто там ночевать собираются. Гнать надо за ними!

— Горяч ты, Ладушкин! — Игнатий Петрович пощипал бороду. — Да нешто возьмем мы на марше этих бандитов? — обратился он к Витьке.

— И думать нечего! К ночи — дело иное. А штоб верней было, надо еще людей взять, — Витька стал заворачивать коня.

— Так и я решаю! Ну — к дому! — скомандовал Голощапов.

Настю подсадили к Димке, Колька сел позади Фильки, и маленький отряд двинулся к селу.

Долго ехали молча: только кони отстукивали копытами по корявым корням деревьев на заросшей травой дороге. Да чуть слышно мурлыкал себе под нос протяжную песенку Филька.

А когда выбрались из лесу, завозилась Настя на тощем крупе у лошади. Она перекинула корзину с грибами в левую руку, крепко уцепилась за Димкину рубаху правой рукой и громко вздохнула.

— Давай, давай! — пошутил Димка.

— Тебе смешно. А небось пойдешь ночью?

— А как же?!

— Боюсь я за тебя.

— Не дури! От ребят не отстану. А ты бы и помолчать могла. Чего смущаешь?

— Чурбан ты, право слово! Какой год — и все чурбан. И не пойму никак: бестолковый ты али сердца у тебя нет?

— Сказал: не дури! Сама знаешь — друг ты мне, и никому в обиду тебя не дам.

— Ну и на том спасибо! А себя береги. Слышишь?

— Не глухой! — буркнул Димка и вдруг пожалел, что говорит с Настей так дерзко. Заденет его этой ночью шальная пуля, и понесут его на кладбище к Потапу и к деду Семену. А Настя будет горевать, что не слыхала от него доброго слова. И захотелось сделать ей радость.

Он остановил лошадь возле пригорка, спрыгнул:

— Садись в седло, Настенька! А я — позади. И грибы буду держать: твои и свои.

И Настя, счастливая от Димкиной ласки, ловко и быстро перебралась в седло, как кошка.

— Держись за меня крепче, Димушка, я погоняю! — Она гикнула и ударила пятками по лошадиным бокам.

И вынеслась к ручью и поднялась на горушку возле ветхого ветряка. И уже стали видны пожелтевшие барские липы, и к ним уносилась прямая и ровная дорога, хорошо накатанная коммунарами в жаркую неделю нового урожая. И лошадь шла рысью, и в душе зрела песня. И ветер свистел в ушах, совсем как в тот день масленой, когда дед Семен гнал по этой дороге Красавчика, счастливый, что так ловко утер нос чванливым американцам.

…Голощапов ушел в соседнюю деревню. И перед вечером вернулся с двумя стариками, которые прошлым летом помогли Потапу перехватить баржу с зерном возле парома, где дежурил злой кривой перевозчик. С ними пришел и красноармеец Астахов: он заскочил на неделю домой после госпиталя и решил помочь сельчанам.

Упросилась с мужчинами и Степанида. А комсомольцев решили не брать — и риск немалый, и уж больно горячи ребята в деле. Особенно Колька. Не ровен час, а беды не расхлебаешь.

Но Колька раскричался так, что дождем хлынули из его глаз слезы.

— Я этого Ваньку-каина с петрова дня стерег! Я ему за все хочу долг отдать! И за отца, и за двух дедов, и за Потапа, и за сиротскую долю! И какое вы право взяли — комсомольцев за борт кидать? Годами не вышли? Так стреляем мы лучше вас! Вот и все! Ставьте начальника, мы его приказ выполним! Не такие дураки, чтоб башку под пулю совать! А то на почту побегу, Костереву депешу дам!

Астахов хлопнул себя по бедрам:

— Вот это по-нашему! Крой, Николка! Да нешто таких ребят удержишь дома, Игнат Петрович?

Голощапов пощипал бороду, махнул рукой.

Ближе к полуночи оседлали девять коней и под командой Астахова длинной цепью перешли Омжеренку, выбрались по оврагу к плохинской дороге и трусцой потянулись к Тычку.

Когда-то там, у широкой развилки четырех дорог, над грязным прудом, долго стоял под ракитой веселый трактир «Плакучая ива».

Московский ресторатор — старик Анкудинов — вел дело широко. И проезжие купчики всегда заворачивали к нему на перепутье. Молодых манили гитара, шампанское и две черноглазые цыганки. Купцы — уже в годах — напирали на пироги, на пиво и на знаменитый драгомировский форшмак, печенный с мясом или с селедкой. А старики довольствовались парой чая и теплым сортиром.

При царе Александре Третьем загремел Анкудинов в Сибирь: плохо укрыл конокрадов, которые увели у фон Шлиппе двух породистых рысаков. И замест трактира стала на Тычке кузня. И заезжий двор для случайных людей, каким не с руки было ночевать в Плохине и ждать нежеланной встречи с урядником. И все судачили, что осталась на Тычке черная тень ссыльного старика: прятали тут ворованное, давали приют конокрадам и варили тайком самогон.

Ванька Заверткин не раз ночевал на Тычке. И Колька не сомневался, что именно сюда завалился он после дневки в Брынском лесу.

Степаниду оставили с лошадьми. И отряд охватил дом кузнеца с трех сторон. Не закрыли только одну стену, что выходила на пруд. Но Астахов залег так, что и она была под прицелом.

Димка лежал в сырой канаве. В кромешной осенней мгле дом уходил в небо черной громадой и казался мертвым дворцом. И окон в нем было так много, что при плохой атаке бандиты могли прыгнуть в любую сторону и сейчас же укрыться ночью после прыжка. А лежать до рассвета — сущая мука: гулко билось сердце, губы сохли, ухо жадно ловило каждый шорох, палец стыл на спусковом крючке.

Астахов не хуже Димки оценил обстановку. Он пробурчал что-то, подполз к Кольке и зашептал:

— Вот спички. Запали-ка, браток, вон тот стог с сеном. Да с умом старайся: как полыхнет, давай деру — змеей, змеей, браток, землю носом паши — и в темноту, штоб не заметили. А я разок пальну в окно. Станут прыгать, подлюги, тогда не зевайте. А ты, Димушка, передай по цепочке: бить поначалу над головой. А коли в понятие не взойдут, ну, куда попало! Не люди ведь, прости господи, а собачье дерьмо!

Астахов плюнул, распластался на земле, оперся на локти, прижал винтовку к плечу.

Колька пополз к стогу, Димка — к Голощапову. Потом передал приказ Витьке и старикам. А завернуть к Степаниде не успел: полыхнула солома перед окнами, мелькнула длинная Колькина тень над прудом, Астахов выбил пулей стекло, из окна ответили пачкой выстрелов. И застучало, застучало кругом, словно кто-то стал бросать с высоты каменья на большой железный лист.

Распахнулось окно против Голощапова, и бандит в бескозырке вылетел из него, как петух с насеста. Игнатий Петрович опешил: не доводилось ему стрелять в человека. И он никак не мог поймать дрожавшую мушку. Но далеко за цепью прогремел выстрел, и обмякший бандит упал, как куль. Степанида не знала приказа и угодила бандиту в грудь.

Астахов дико закричал:

— Конец вам, гады! А ну, вылазьте! Сейчас хату палить будем!

И, словно в ответ ему, ударил по окнам и Колька, и Димка, и старики, и Витька.

Заголосила Кузнецова баба, завизжали перепуганные ребятишки. Кузнец — дюжий бородатый мужик, в одном исподнем, зловеще красный от зарева — ударил ногой в дверь, вынес на руках Ваньку Заверткина и скинул его с крыльца.

— Берить ево! — крикнул он и бросился в дом за бандитом.

Загремели ведрами в сенцах, бандит заматерился, баба заорала:

— Да уходи ты, ирод! Нанесли тебя черти!

И бандит, растопырив руки над головой, несмело шагнул через порог.

— Кто еще есть? — крикнул Астахов.

— Никого, — прогудел кузнец. — Очистился.

— Винтовки подай!

Кузнец вынес две винтовки.

— Степанида Андреевна, принимай гадов! И амуницию ихнюю, — весело сказал Астахов. — Теперь и закурить можно, — и протянул Голощапову ситцевый кисет с махоркой.

Пока перерыли все в доме у кузнеца да привели в село Ваньку-каина с казаком, пришло утро. И Димка вдруг заметил, как побледнел и осунулся за ночь Колька.

— Чтой-то с тобой? — спросил он.

Колька показал левый сапог: чуть выше щиколотки была в нем дырка, и из нее сочилась кровь.

— И ты молчал? Мама, глянь-ка, что у него!

Мать всплеснула руками, усадила Кольку на коник, осторожно стащила сапог: вся портянка намокла, из круглой ямки алой струйкой бежала кровь. Пуля прошла насквозь, и другая ямка — на вылете — была еще больше и страшней.

— Скорей, Димушка, в больницу! Господи ты милостивый! Ложись, непоседа, ногу подыми!

Мать уложила смущенного Кольку, под ногу поместила подушку, прикрыла резиновой слюнявкой Сережки.

— Феклуша, скорей ставь самовар!

Софья Феликсовна прибежала в ночном домашнем халатике: не успела ни умыться, ни причесаться. Ополоснула руки под умывальником, обмыла рану, мягкими, ловкими пальцами прощупала кость: она была задета пулей.

— В Козельск! И сию же минуту! Надо операцию сделать и ногу положить в гипс. А я не берусь. — Она опустилась на коник и обмахнулась широким подолом халатика. — Доигрался, соколик! Ну, полежишь теперь! А впрочем, страха никакого нет. Только надо торопиться, Аннушка!

Софья Феликсовна обработала рану йодом, наложила тугой бинт. А Фекла с Димкой уже заводили в оглобли Красавчика и укладывали в телегу сено.

Напоили Кольку кипятком с куском хлеба. И все сели перед далекой дорогой. Но по пути к Голощапову завернул к Шумилиным взволнованный Петр Васильевич Терентьев.

— Опять беду несу! — показал он на телеграмму. — Вчера Деникин Орел захватил, завтра ждут его под Тулой. Объявлено у нас военное положение, комсомол мобилизует всех своих ребят подчистую. Велено нынче явиться в Козельск. С вещами! А у вас и своя беда. Ай-яй-яй! Ну, держись, Коля, молодцом! — и почтмейстер засеменил к Голощапову.

Пришел Игнатий Петрович, покачал головой, сел рядом с Колькой и долго глядел ему в глаза.

— Друг ты мой! — Он наклонился и в лоб поцеловал Кольку, закрыв ему все лицо широкой белой бородой. — Больно, а?

Колька кивнул, заморгал, и глаза его увлажнились.

Сережка не находил себе места в это утро. Он во все глаза глядел на Кольку и решил, что Голощапов сделал ему зло. И, насупившись, подошел к Игнатию Петровичу и ткнул его рукой в бороду:

— Нехороший ты, Игнат!

— Глядите-ка! Да ты что это? — удивился Игнатий Петрович. — Тоже мне стручок! Живо беги за комсомольцами, зови их сюда! А за Кольку не бойся, никто его не обидит…

Ребята пришли скоро и молча столпились у двери. Колька привстал на локте.

— Живой я, друзья! Собирайтесь в путь, зовут нас в Козельск. Контра жмет на Тулу, надо ей отпор дать. Харчи возьмите, и тронемся. Вы — где бежком, где шажком, а я покачу, как барин! Только мешкать нельзя: мне в больницу нужно.

Фекла подвела Красавчика к крыльцу. По старинному обычаю все посидели молча, занятые своими думами. Потом подхватили Кольку на руки, уложили на сено и укрыли пиджаком. Ребята кинули в телегу холщовые сумки, Фекла села в ногах у Кольки, тронула вожжи. И Красавчик широким шагом потащил возок мимо школы, где стояли притихшие ребята, мимо Обмерики и сараев по знакомой дороге в город.

ПРОЩАЙ, КУДЕЯРОВА ЛИПА!

Кольку положили в больницу к старому земскому доктору Николаю Ивановичу Любимову.

Николай Иванович был очень грузный человек. Слоновья болезнь до страшного разнесла ему лицо, губы, уши, руки и ноги. Он тяжело ходил и тяжело дышал. Но руки его — как большие ласты моржа — легко и ловко делали свое привычное дело.

Колька устрашился, когда увидел доктора. Но доктор словно не заметил этого: он набросил Кольке на лицо марлевую тряпку, от которой остро защекотало в носу, и глухо сказал сестре:

— Что творится, Глафира Антоновна? Даже дети подняли руку на генерала Деникина. Кисло, ой, кисло придется этому царедворцу!

А когда Колька очнулся, нога его — словно окостеневшая от гипса — была привязана полотенцем к спинке кровати. И пожилой дядька, с перевязанным правым плечом, стоял в ногах и по складам читал надпись на грифельной дощечке: «Ладушкин Николай, шестнадцатый год, пулевое ранение в область большой берцовой кости, температура тридцать семь и один».

— Ну, пойдешь на поправку, Николка, — сказал он. — У старика Любимова золотые руки. Да и пуля, она, брат, гладко проходит, как шило. И где же это тебя угораздило?

И Колька стал рассказывать, как он стерег Ваньку-каина и чем это кончилось.

…Всех комсомольцев старше шестнадцати лет разместили в казарме гарнизонной роты, где когда-то служил отец. На заре шли у них строевые занятия, а с обеда все копали окопы на оборонительной линии вдоль восточных и южных границ города.

— Запрягут и нас в казарму, — сказал Димка, когда шел с Настей, Филькой и Силой к Костереву.

— О, молодо-зелено! И с пополнением! — обрадовался Костерев. — А председатель? Что-то его не видно?

Димка рассказал.

Костерев снял трубку и позвонил Краснощекову:

— Доставят нынче бандита Ваньку-каина, по фамилии Заверткин. И с деникинским казаком. Допроси их сам. И судить, судить надо по всей строгости. Из-за этой контры мой комсомолец попал в больницу.

Костерев подошел к Насте.

— Очень рад, что пришла ты. Триста парней у нас в организации, а девушек — раз, и обчелся. Всего девять, и ни одна не явилась на сбор. Я тебя на городском собрании молодежи нынче выпущу, ты всем расскажешь, что в селе делаете. Не забоишься?

— Ой, страх-то какой! — зарделась Настя. — Пускай Димушка скажет.

— Про Димушку иной разговор. Его с ребятами на окопы бросим. А уж ты постарайся! Большой вес будет иметь твое слово.

— Ну, Настенька! — набычился Димка.

— Ладно уж! А где я ребят своих найду?

— Бегите в ремесленное. Там есть комната в общежитии. Вечерком зайдут за тобой наши ребята… Шумилин, ты Толстогузова знаешь? Возьми у него записку на столовую. И лопаты. После обеда пройдитесь на рубеж: там у нас Орлов заправляет. Нынче, с устатку, можете не работать, а завтра — в добрый час!

В столовой съели по миске перловой каши, выпили по стакану сладкого чая с сахарином. Потом заняли маленькую комнатку на четверых — с деревянными топчанами и соломенными матрасами — без подушек и одеял.

Настя осталась отдыхать. А Димка с Филькой и с Силой вышли на левый берег Другуски, завернули к кладбищу. Поперек дороги на Перемышль и на Лихвин и до самой береговой кромки у Жиздры копошились пареньки, накидывая холмики влажной земли перед окопами.

Димка нашел Орлова и получил участок — шагов двадцать в длину.

— Четыре дня, Шумилин, и чтоб все было готово! — сказал Орлов. — А сделаете раньше — и того лучше. Явитесь завтра чуть свет. Обед будет в поле. Ну, а ужин — это как бог даст или Костерев!

Димка обошел участок, покачал головой, свистнул:

— Четыре дня, ого-го! И за неделю не управишься! Про отдых надо забыть!

Он скинул пиджак, плюнул на руки и глубоко вогнал солдатскую лопату с короткой ручкой в податливый грунт. И Силантий пошел рядом и Филька. Лопата послушно уходила в верхний слой. Но скоро стали попадаться гранитные кругляши, и железо скрежетало так, что по коже пробегал холодок.

Соленый пот заструился со лба, по вискам, по спине, под мышками. И ребята кинулись на холодную землю — отдышаться и остыть. Филька полез в карман, достал дудочку-сопелочку. И завел старую песню про Дуню-тонкопряху. И она так живо напомнила о селе, о родных. И о Кольке с Настей.

Кончили копать, когда погасла багровая осенняя заря и пришли потемки. Землекопы уже строились в шеренгу. К ним повел своих дружков Димка. С лопатами на плече зашагали к городу. И услыхали свежую песню Демьяна Бедного, про которую еще не знали в селе:

Как родная меня мать

Провожала,

Как тут вся моя родня

Набежала.

И особенно хорошо выкрикивали землекопы такие слога песни:

С Красной Армией пойду

Я походом,

Смертный бой я проведу

С барским сбродом!

Что с попом, что с кулаком

Вся беседа:

В брюхо толстое штыком

Мироеда!..

Димка пришел с ребятами в театр, когда Настя, едва заметная за высокой кумачовой трибуной, говорила последние слова:

— Коля Ладушкин лежит в больнице. А Димка — да вот он Димка с дружками! Сюда идите! — крикнула она своим землякам, которые замешкались в проходе.

Растерялся Димка — и от яркого света четырех «молний» под потолком, и от пытливых глаз, и от шумных хлопков, волной пробежавших по залу. Подскочил Костерев, сгреб Димку в охапку. А тот пыхтел и неуклюже отбивался. И хотелось ему смеяться от радости, плакать от большой дружеской ласки.

Еле-еле уложились ребята в четыре дня, хотя помогала им Настя. Нижний грунт совсем вымотал силы: древний скандинавский ледник накидал непролазные россыпи валунов.

— Вот зловредный! — говорил о нем Димка. — Не хотел догадаться, что придется нам рыть тут окопы против Деникина!

Сдавали лопаты Толстогузову, пряча от чужих взглядов саднящие кровавые мозоли. А в спине и в ногах держалась такая тяжесть, что в общежитие упали на топчаны в одежде и уснули, как в мертвом сказочном царстве.

Рано утром пошли прощаться с Колькой. Он даже хотел вскочить навстречу, но Глафира Антоновна охладила его пыл:

— «Ладушкин, смотри у меня! Всему свой черед. А то друзей твоих выпровожу!

И Колька откинулся на спину. Он оброс за эти дни, еще похудел и вытянулся. И чуть потемнела у него щетинка под носом — робко стали пробиваться первые усики.

Поговорили, поговорили, показали Кольке натруженные ладони.

— А домой когда? — спросил он.

— Да вот с тобой посидим, к фотографу завернем к Костереву, и все наши дела, — сказал Димка.

— Заходил Костерев, — Колька вздохнул и отвел глаза к потолку. — Ты не обижайся, Димушка, и, товарищи не серчайте. Не вернусь я в село. Забирают меня на работу в уком…

— Не шути, Колька! — насупился Димка.

— Какие там шутки! Уходит завтра на позицию Орлов, меня хотят замест его секретарем поставить при Костереве. Я согласился.

— А про нас и не подумал? — спросила Настя.

— Об вас и речь шла. Димку председателем выбирайте — так ладно будет. А тебя, Настя, надо готовить на его место.

— Рехнулся ты, Колька! Да што же это такое? Уж и Димка плох? — вспылила Настя.

— Хорош, хорош! Но не сидеть же ему в селе целый век? Да и я не могу без него. Хоть режь на части!

— За меня не решай! — Димка встал и отошел от койки. — И дома дел много.

— Не бурчи! Скоро депешу дам. Из больницы выйду — и отстукаю. А Костерев вчера письмо послал матери. И Голощапову. Там знают…

Распрощались с Колькой так, словно не надеялись свидеться. И пошли к Сагаловичу делать карточки Насте, Фильке и Силантию.

И снова бегал по ателье гладкий тюлень с тяжелой и черной курчавой бородой от уха до уха, щелкал аппаратом и что-то бормотал в темной клетушке. Услыхал про Кольку, встал во весь рост, поднял к потолку коричневый палец:

— Сагалович — это голова! Говорил он, как в воду глядел: далеко пойдет тот упрямец! И что вы думаете? Пошел! — Сагалович подбежал к Димке, положил ему на плечо бородатое лицо: — А покажи-ка, дружок, где та девочка, что нашла в тебе цимес? — Он засмеялся и пытливо глянул на Настю. Она стала как маков цвет. — Голова, Сагалович, голова! — Фотограф закружился по ателье. — Ему бы звездочетом быть, гадалкой. А он делает снимки для господ комсомольцев! И откуда они растут, как грибы? И где их собирает товарищ Костерев? Четвертая сотня, и все впервые глядят в аппарат!

Он забежал в клетушку, вынес снимки.

— И сколько радости в этой первой карточке, сделанной руками Сагаловича, ай-яй-яй! И забыть эту карточку нельзя. Тетю забудете, племянника не вспомните. А Сагалович, бедный Сагалович всегда будет в вашем сердце!..

— Чудной какой-то! — усмехнулась Настя, когда ребята вышли из ателье и зашагали по главной улице в сторону укома. — Он что? С придурью?

— Нет. Мужик умный.

— Ну, а што? — допытывалась Настя.

— Не знаю. Еврей. По пятницам молится богу.

— Какой там еврей! Чудак, вот и все! — сказал Сила. — А евреи — это в Ветхом завете были.

Димка хотел заспорить, но не успел. На мосту встретился Костерев.

— Домой, значит? — спросил он.

— Ага!

— Ну, не забывайте дорогу в уком — это ваш дом родной. И — счастливого пути! — он протянул руку. — Да, забыл совсем! Казака отправили в штаб, а Ванька-каин: тю-тю, на небесах! Порешили его нынче утром. Шкура, каких поискать! Гранаты хотел кинуть в Голощапова, в Степаниду Гирину, в Анну Шумилину. Да не пришлось! Ну, прощевайте! А ты, Димушка, маменьке поклонись: я ей написал слова два!

Домой шли весело. На татарском кургане отдохнули, и Димка посмешил ребят своим рассказом: как он спал с Колькой на ходу и какой привиделся ему сон.

Кривой перевозчик перебросил их на правый берег Жиздры вместе с подводой: молодая солдатка везла в деревню мужа без правой ноги. Он глядел кругом — на луга, на пашни — и все сокрушался, что не ходить ему с сохой, с острой косой.

— Пошто так, Сеня! — приговаривала солдатка. — Вернулся, и слава богу. А ноженьку себе исделаешь — липовую, легонькую… Как у дяди была.

Доплелись до села поздней ночью — и в постель.


Димку выбрали председателем. И он уже хотел выпускать второй журнал. Но пришел приказ ревкома рыть окопы вдоль дороги на Плохино, делать завалы в Брынском лесу.

Все коммунары с неделю копались как кроты. А школа выехала в Брынский лес валить деревья на дорогах в Думиничи. И, к удивлению сельчан, прихватила с собой благочинного и Алферова, потому что Димка сказал Степаниде:

— Мы будем лес валить, а эти мироеды — в картишки играть? Не пойдет так, Степанида Андреевна. Комсомол не согласен!

Степанида насмеялась досыта.

— И как мне это раньше в башку не стукнуло? Поедут, Димушка, пузаны! Я сейчас поговорю с ними. Они теперь мой разговор хорошо понимают!

И пузаны работали за страх три дня и старались не отставать от Истратова, который ловко подпиливал деревья и точно клал их на цель.

— Трудовое воспитание! — посмеивался Александр Николаевич. — Это ведь всему основа! И попа с лавочником можно вывести в люди. Только стары они, и набита у них голова мякиной!

Кончилась эта страда, и заскучал Димка. Рядом была мать, и Сережка, и Фекла, и Настя с ребятами. Но присох Димка сердцем к своему Кольке и все ждал от него весточки.

И она пришла, когда красные части освободили Орел, а Буденный со своим конным корпусом выбросил Шкуро и Мамонтова из Воронежа. Голощапов показал телеграмму: «Дмитрию Шумилину явиться на работу в уком. Костерев».

Был ясный осенний день — с первым заморозком и серебристой снежной крупой, совсем как в то далекое утро, с которого Димка стал себя помнить. Тогда была застывшая яма перед крыльцом, и маленький мальчик, в белой шапке из кролика, ввалился в нее, как в пропасть. И завизжал как поросенок, когда его бестолково схватят за заднюю ногу. А все обошлось: ведь рядышком были и дед Семен и мама. Натерли они шалунишку водкой, уложили греться на горячую печь. И когда ж это было? Ой, давно, ой, давно, словно в прошлом веке!

Димка глядел в окно и поджидал ребят. Они пришли, румяные от первого утренника, и уселись за стол. Пили кипяток из самовара — с мятой и с румяными сухарями. И ели с картошкой соленые грузди и рыжики: их собирал Димка с Колькой и с Настей в тот день, когда Ванька-каин сидел у костра в Брынском лесу с двумя казаками. Вчера это было? Нет, давно! Год назад, не меньше!

Просто удивительно, как все отодвинулось в прошлое! Будущее — вот оно, рядом! А все, что когда-то случилось, и померкло и отодвинулось далеко-далеко, стремительно унеслось к горизонту. Словно и не с тобой это было. А умом знаешь — с тобой, с тобой, и забыть его — значит обеднить свою душу!

Видно, и ребята так думали. Сила откинул назад русые волосы, потер горбатый нос. И вспомнил, как врезали ему в спину заряд пшена в саду у благочинного.

— Я-то выкрутился: спасибо дяде Ивану! А Кольку дед Лукьян высек — обронил он в саду мешок с меткой! Бывает же так, а?

У Фильки — на больших лопушистых ушах — были длинные мочки, как сережки у петуха. И он долго дергал себя за правую мочку, пока не открыл рот и не прогундосил:

— А ловко придумали — дохляка благочинному кинуть! Ух, и боялся я! Поймает поп, пропаду ни за грош! И с ружьем. Помнишь, Димка, как сменялись на генеральскую шапку? Да и ты с тем ружьем походил самую малость.

— Пороху нет, дроби. Совсем подбился, — вздохнул Димка.

А Настя подперла лицо ладонями и вспомнила, как она с Димкой тормошила на сеновале убитого горем Кольку:

— Плачь не плачь, а жить надо!

И Димка подумал, что сказала она эти слова со значением.

— Штой-то вы разохались? — спросила мать. — Сидят, как старики, пошли бы проветриться. День-то какой!

— И впрямь! Бежим, братцы, к нашей липе — костер жечь! — предложил Димка.

Но пока ребята собирали над ручьем сушняк, потянуло его к заветному дуплу, где когда-то хранился сказочный склад Кудеяра.

Он легко поднялся по обомшелому наклонному стволу старой липы. Все дорогие сокровища детских лет были на месте: и глазурованные черепки, и цветные стекляшки, и грузный — в медной зелени — екатерининский пятак, и весь набор игры в бабки — и битка, и литок, и гвоздарь, и шлюшки, и пробка из монопольки, и карандаш из лавки, и пуговица от мундира Петра Васильевича Терентьева.

Димка перебирал игрушки и думал:

«И как уйдешь от этого? Да что — безделушки! Тут и дед Семен, и дед Лукьян, и мама, и отец, и Сережка, и дядя Иван, и Фекла, и дружки. Хоть оторвись от земли и хоть лети к звездам, как говорил Минька, а дом есть дом. И держит, и тащит к себе, и скрипит порожком: «Останься! А не можешь, так уходи! Но обо мне всегда помни. Слышишь, человечище?..»

Разгорелся яркий костер.

Глядел на него Димка, а думал о своем: как провели здесь комсомольский праздник и приняли Настю в ячейку. А копнуть дальше, так сколько дел связано с этим бугром над Лазинкой: и как по грибы ходили, и как подсмотрели юродивого, и как старика Голощапова — с бородой Льва Толстого — ухитрились зачислить в шпионы.

Настя, Филька и Сила любовались жарким, трепещущим пламенем. А через костер прыгал Сережка и его сверстники дурачились, кричали, хотели показать себя героями.

— Подыграй, Филя, мою любимую — «Летят утки». Я спою. А то вы сидите нос повеся, — сказала Настя и завела песню про любовь, что пела когда-то для Димки на сенокосе. И чем-то стала похожа она на ту красивую и озорную Стешку, которая пела в барской людской печальную песню про травушку…

На рассвете Димка поцеловал мать, мокрую от слез, обнял Феклу, махнул на прощанье рукой спавшему Сережке, сунул за пояс пистолет дяди Ивана и зашагал — мимо старого барского гнезда, к Обмерике, по той самой дороге на север, где месяц назад провезли Кольку.

Оглянулся на тихие липы, недавно обронившие желтый лист, вздохнул и украдкой смахнул слезу. А у первой березы, где он когда-то дурачился с Колькой и в обнимку катился с ним в овраг по зеленой траве, стояла озябшая Настя. Она молча сунула Димке маленький сверток, обхватила холодными руками его лицо и — поцеловала.

И он ответил ей — просто, чисто, дорого, как родному, близкому человеку. И пошел вперед, унося с собой этот сладостный поцелуй первой юношеской любви.

Загрузка...