НАКАНУНЕ ВОЙНЫ

РАЗГОВОР ПРО ЧУДЕСА

С того покрова, когда была выволочка, Димка заметно остепенился: не пропускал занятий в школе, не каждый день катался с Колькой на корзине, по вечерам прилежно готовил уроки.

На кухне, где-то за печкой, заводил в сумерках скрипучую песню сверчок. Димка придвигал к носу маленькую керосиновую лампу в семь линий, с самодельным колпачком из картонки, от которой всегда пахло горелой бумагой, и начинал писать: черновик — грифелем, беловик — пером.

По счету и письму все давалось с ходу. И пока дед Семен не заваливался на печку, было время полистать книгу Василия Порфирьевича Вахтерова «Мир в рассказах для детей».

В тихий вечерний час Димка уносился в мыслях далеко-далеко. И отступало, уплывало куда-то вдаль родное село — с маленькой Омжеренкой, негромко журчащей на камнях, с Лазинкой, где склонялась над ручьем заповедная Кудеярова липа, с Долгим верхом, где все лето можно было брать ягоды и грибы, с новой и неуютной школой и даже с этой вот кухней, где зарождался и манил к себе неизведанный мир из книжки.

— Эх, и здорово! Чудно и радостно! — шептал Димка, листая книгу. — Кругом ходишь по земле: захотел и поехал — хоть на север к белым медведям, хоть на юг — к крокодилам! Одним словом, грамота!

Он всегда начинал с диковинных зверей и птиц: как висят вниз головой обезьяны в жарких лесах, словно летучие мыши, и как уносятся от всадника быстроногие голенастые страусы. А потом читал про моря и океаны, где на седой и крутой волне ходят фелюги, парусники и корабли.

Иногда хотелось узнать, как давным-давно жили люди. Вахтеров писал про это скучно: не умел он придумывать забавные истории. Куда интересней были рассказы с картинками из священной истории Ветхого завета.

Ной и Моисей долго плавали, и это было заманчиво. Правда, не все было ясно, что такое «семь пар чистых и семь пар нечистых» на большом деревянном ковчеге у Ноя. Но старый Ной, держа бороду против ветра, вел свой корабль в бушующей пучине потопа и, когда захотел узнать, где лежит земля, запустил стаю голубей. И они долетели до высокой горы Арарат, где теперь живут турки — в красных фесках, похожих на цветочный горшок, и с кривыми саблями, на которых никогда не высыхает кровь православных людей.

Маленький мальчик Моисей плыл по реке Нилу и спал, надув щечки, точь-в-точь как Сережка, когда пускал пузыри в подушку. И корзина у мальчишки Моисея была как у Кольки, но он не мчался с горы, а плыл в ней по широкой воде. А на берегу встречали сонного Моисея чернявые женщины с опахалом из перьев страуса, который умеет бегать по степи резвей скакуна.

Но больше всего захватывал Димку рассказ, как Иаков боролся с богом.

На краю холма, среди колючих кактусов, курчавый Иаков бросил посох и схватился с господом. Бог был на картинке как молодой ангел — в белом платье до земли и с крыльями. Он словно и не боролся с человеком, а просто валял дурака: схватил руками кисти Иакова, посмеивался, как барин в тот день, когда вели с ошейником из ботвы маленьких кудеяровцев, и просто не давал борцу хода.

А Иаков бычился, бычился, но никак не мог вырвать рук из железных тисков бога.

— Не по правилам! — как-то вечером сказал Димка.

— Чего там еще? — дед Семен заглянул в книжку.

— Боролись, говорю, чудно! Стояли, стояли и — ни с места! Раз борьба по-вольному, знай одно правило: не драться, не кусаться, ниже пояса не браться. Все ребята так борются, милое дело! Мог бы Иаков изловчиться, дать богу подножку!

— Про бога не болтай! — Дед Семен опасливо глянул на икону в красном углу и слегка толкнул Димку в бок. — Бог все может! И не сподобился Иаков побороть его. Подножка! Я тебе дам подножку! Спать иди, богохульник!..

О боге приходилось думать часто — в церкви, в школе и дома. В семье вспоминали о нем каждый день, непременно крестились ему: мать — сердечно, с теплым ласковым светом в глазах, дед Семен — деловито, как на работе, словно рубил топором, отец — как-то застенчиво, мимоходом. Дядя Иван на икону и не заглядывал.

Бог казался многоликим.

Сначала он был веселым и добрым стариком с седой бородой, как над вратами зимнего притвора в церкви, где он летал по небу в золотых лучах. И что-то было в нем от того озорного дедки, от домового, который щекотал Кольку в пасхальную ночь.

Был и обходительным старый бог: смог же дядя Иван сговориться с ним. Димка хорошо помнил тот волнующий разговор с дядей в ночь под пасху. Но если судить по книге, делал бог не только добро. От его имени было писано: «Перелом за перелом, око за око, зуб за зуб». Значит, бог учил мстить: сурово, грозно. А кому он делал зло, мог ли тот желать ему добра?

Димка залезал в своих рассуждениях в непролазные дебри, и ему делалось страшно. Он поскорее открывал новую страницу, где описывались чудеса бога.

В рассказах Ветхого завета было много чудес, а в селе их не случалось.

Только благочинный хотел сделать чудо — выгнать беса из кликуши — из пожилой солдатки Степаниды, у которой японцы растерзали мужа под китайским городом Мукденом.

Однажды в час обедни при всем честном народе забилась Степанида в корчах. И закричала она звериным голосом и стала проклинать царя-батюшку и его генералов, что оставили ее вдовой с шестью малыми детьми на руках.

Одноглазый регент Митрохин в черной крылатке птицей слетел с клироса и побежал поддержать Степаниду: она совсем зашлась — колотилась головой об каменный пол, изо рта у нее струйкой текла желтая слюна.

Благочинный, прервав обедню, велел псаломщику подать старый, затрепанный требник в кожаном переплете и строго сказал каким-то чужим, непривычным голосом:

— Сотворим молитву, православные! Да изгонит господь демона из рабы божией Степаниды!

Его знобило от возбуждения: пухлые щеки залились краской, требник дрожал в правой руке. И над головами молящихся загремели непонятные, тяжелые слова:

— Даждь заклинание мое, о страшном имени твоем совершаемо, грозно быти ему, владычице лукавствия, и всем споспешникам его… И обрати я на бежание!..

Видно, и впрямь стало грозно лукавому! Степанида затихла, и ее — растрепанную, в старых лаптях и в драной кацавейке — вынесли в ограду. Там она отлежалась и шаткой походкой поплелась в свою деревню, тряся седой головой и зябко пожимая плечами.

А вечером зашел ненадолго дядя Иван, сел на коник, не снимая поддевки, и сказал:

— Одного человека из местных властей уважал я — благочинного. Поглядеть, так по всем статьям подходящий поп: рассудительный, сору из избы не выносит и прихожанам своим не враг. А теперь и в нем разуверился: жил-был простой смертный в люстриновом подряснике, пил водочку про свят день и грибками закусывал. Да решил завернуть чудо, что твой апостол!

— Чего мелешь-то, Иван Иваныч? Не любо мне слушать такие речи! Садись-ка лучше к столу, гостем будешь. — Дед Семен подвинулся, смахнул ладонью крошки.

— Не любо? Да возьми ты в толк, Семен Васильевич, что медицина еще не дошла, как лечить падучую! Ме-ди-ци-на! А благочинный со своей заклинательной молитвой сунулся. Ты уж извини меня: это ведь чистое шарлатанство! И сам отец Алексей понимает это: как говорится, бог богом, а сядет у благочинного чирий на причинном месте, так бежит он не в алтарь, а в больницу — к рабу божьему Ивану Давидову!

В кухне стало зловеще тихо. Только сверчок чиркал ногой по твердому крылышку.

— Я вот нынче был у Степаниды, — вздохнул дядя Иван. — Лежит баба: вся в холодном поту, дети голодные, крыша дырявая, корова недавно сдохла. Каково солдатке, а? Ну, вы как хотите, а я такое горе видеть не могу. Подумал, надо бы собрать для нее денег. Пациенты мои поддержат: кто гривну, кто пятак даст. С миру по нитке, а надобен четвертной: и корову купить, и крышу покрыть. Вношу на это дело рубль.

Дед Семен не больно жаловал дядю Ивана за всякие дерзкие речи и почти всегда начинал кипятиться. А на этот раз сдержался. Только поиграл желваками, пощипал кустистую седую бороду.

— Анна, подай целковый!.. Мы ведь тоже люди!

Вылезая из-за стола, он перекрестился, словно рубанул топором, и отправился на печку.

— Ну, друг сердечный — таракан запечный, поставь вот тут свою фамилию. И распишись! За всех Шумилиных! — сказал дядя Иван и расстелил перед Димкой лист бумаги, что лежал у него в кармане, сложенный четвертушкой. — Деньги счет любят, братец. Особенно мирские!..

С этого вечера и завладел Димкой Василий Порфирьевич Вахтеров. Он не умел писать про чудеса, да к ним и не так уже тянуло, как прежде, до этого вечернего разговора о Степаниде, убитой горем, и о благочинном, который хотел сотворить чудо. В книге Вахтерова была сама жизнь, хоть и не всегда похожая на обыденную жизнь в селе.

А священная история Ветхого завета постепенно стала сказкой. И в эту сказку Димка заглядывал теперь только поневоле, когда готовил для благочинного уроки по закону божьему.

Когда же хотелось прочитать сказку — простую, понятную, земную, без всяких чудес, Димка раскрывал «Родное слово» Константина Дмитриевича Ушинского.

Эту книжку привез ему отец, когда сняли с него опалу. Тот-то было радости, что кончились его скитания в чужом селе! Вернулся он домой, и определили его третьим учителем в неуютную школу, что выстроил барин Булгаков! Теперь вся семья была в сборе! Под одной крышей!

И в первый же вечер, в кругу семьи, отец прочитал Димке чудесные сказки и про смешного Тита, которого никак не могли дозваться молотить, и про страшного медведя на липовой ноге.

СНЕГИРЬ НА ЕЛОВОЙ ВЕТКЕ

Мать повздыхала, отец пожал плечами. А дед Семен был удивлен до крайности: ни с того ни с сего проявил Димка характер — не пошел к барину на елку.

Дед ходил по избе в раздумье, мялся, мялся, а потом затащил Димку на печку и стал ластиться.

— Ну, так што? А? Почему не идешь?

С горячей печки через раскрытую в горницу дверь видна была маленькая и островерхая елочка на столе, вставленная в обтесанный березовый крест: вся в бумажных и стеклянных игрушках, опутанная золотой канителью.

Вокруг стола, растопырив ручонки и переваливаясь с боку на бок, неумело ходил Сережка и не сводил глаз с блестящей звезды на зеленой маковке деревца.

— Хочу с Сережкой побыть, — Димка думал, что дед отвяжется, и сказал, что взбрело в голову.

— Вот и хитришь, поганец! Сережке и с нами хорошо. А ты с ним не того… бывает, и совсем не занимаешься.

Димке пришлось выкручиваться.

— Барин ребят обидел, ошейник надел, как на собаку.

— Не дури! Так они же воровали!

— И Ольку я не люблю! Прицепится, пойдет драка или нудга. Да и глазеет она на меня, как на нищего.

— Ну, не ждал: гордый ты, поганец! А с пустым-то карманом в гордецах ходить не след! Да и барин осердится, а мне с ним еще дела делать!

Сказал дед — и задумался. Никак не укладывалось в голове: как это не пойти к барину, где елка — до потолка, веселья — целый ворох, а гостинцев для ребятишек — не счесть. Сыздавна так заведено на селе — ходить к барину трижды в год: в сочельник, на масленой неделе и непременно на второй день пасхи, когда подбивались дома харчишки и таким удивительно вкусным казался кусок черствого пирога с богатого барского стола.

Покойный генерал, Вадин папаша, был мальчишкой в коротких штанах, когда Сенька Шумилин, держась за рукав Лукьяна Аршавского, тогда еще Лукьяшки Ладушкина, впервой вошел в сияющий огнями большой зал каменного барского дома и наследил на дубовом паркете мокрыми лаптями. Страшно, как в аду, гремел духовой оркестр, набранный из крепостных. И было радостно на душе, что господа допустили к себе мальчишку из кривобокой курной избы.

«А может, совсем отошло то времечко и все пошло прахом?» — мучительно думал дед Семен, уставив глаза в потолок. Но не мог он взять в толк, как дошел до этого Димка, и вдруг решил, что тут дело не чисто.

— Ты мне прямо скажи: дурил тебе голову дядя Иван?

— И ничего не дурил. «Не ходи, — говорит, — если не хочешь: нам с барином не с руки». А не пошел бы никто из ребят, так еще лучше: проглотили бы барские девчонки горькую пилюлю из хины. Вот и все!

— Ну, Иван и есть! — Дед вскочил и слез с печки. — Вот уж греховодник, прости господи! Меня сбить не может с пути истинного, так отца путает и тебя туда же! Плюнь ты на Ивана! Сходи, Димушка, поиграешь вокруг елки, гостинчек схватишь!

— Да не трави ты ему душу, батя! Один раз человек рассудил правильно, а ты его — коленкой под зад! — вмешался отец.

— И верно, Семен Васильевич! Сочельник ведь, зачем в такой день горячить сердце? Давайте елку зажигать, а то Сережке скоро спать пора! — сказала мать и зажгла первую свечку.

Вечер прошел совсем не скучно. Дружно били «ла-а-душ-ки, ла-душ-ки», и Сережка смешно топал правой ногой, словно она была набита ватой. А дед, с платком в руке над седой курчавой головой, как молодуха в хороводе, петушком носился вокруг него. А потом Сережка взмахнул руками, и свалился как сноп, и на четвереньках стал кружить за дедом, норовя ухватить его за голенищи.

Его посадили на стол, под елку, и ладно спели «Жил-был у бабушки серенький козлик». И все прыгали и строили рожи, а Сережка заливался звонким смехом.

Отец навесил простыню между окнами, достал из-под кровати черный ящик с дыркой на верхней крышке и с длинным носом, приладил лампу, с которой Димка готовил уроки, и в цветных картинках пошла перед ребятами умная веселая сказка про Конька-Горбунка. Вот было диво!

Но Сережке подоспело время, и си стал клевать носом. Мать взяла его на руки и велела ему гасить свечи. Он надул щеки, смешно запыхтел, и в горнице потянулись к потолку узкие, синие полоски дыма.

Елку поставили на пол, Сережку сунули в кроватку, на столе появился самовар, пироги, соленые грибы и жаркое.

С клубом пара распахнулась дверь в кухне: пришел дядя Иван. Он сбегал к Степаниде, отнес ее ребятам гостинцы и, видно, торопился к Шумилиным: на крутом его лбу под ершистым русым ежиком блестели капли пота.

Дядя принес бутылку смирновской водки. Выпили под грибки, и пошел горячий разговор, от которого у Димки расшумелось в голове.

Он вышел в кухню и сидел грустный, потому что страдал от своей гордости. И ненароком поглядывал на площадь, прижавшись носом к холодному стеклу. В барском флигеле сияли все окна, и над стеклянной крышей оранжереи струился мягкий свет, словно там жгли маленький костер, как в ночном, когда Димка с ребятами стерег коней на выгоне за Долгим верхом.

Правда, скучать пришлось недолго. Примчался с барской елки Колька — в потрепанном зипуне и в старой шапчонке из овчины, но в новых полусапожках, на которых быстро таяли снежинки. Глаза у него горели, на щеках полыхал румянец, от стриженых волос шло какое-то радостное сияние. Он шмыгнул носом с мороза, развалился на конике и зашептал, чтоб не слышали в горнице:

— Спрашивали про тебя. В жмурки играли, чай пили с пампушкой. Полы у барина красные, нас долго в людской держали, кухарка боялась, что наследим. Девчонки с незнакомой барышней, с учителькой, што ли, песенку спели не по-нашему. А барыня в пляс пошла, и здо́рово: зна́мо, наша, деревенская! А Вадя трубку курил, длинную-предлинную, как ваш ухват. Не веришь? Да провалиться мне на этом месте! Так пыхнет, так пыхнет, аж дым валит, как из печки. Антиресно!

— Раздевайся, — вяло сказал Димка. — Посидим.

— Вот нам Олины подарки. Мне-то резиновый мячик дала, вишь, какой складный! А тебе… — Колька глубоко запустил руку за пазуху и осторожно вытащил красногрудого снегиря с черной шапочкой и с толстым коротким носом. Снегирь был как живой и держался лапками за еловый сучок, слегка наклонив голову набок. — Давала и наказывала: «Отдай беспременно, он птиц любит. А на елку не пришел, так я ему припомню, я ему что-нибудь подстрою!» Ей-богу, так и сказала.

У Димки не хватило сил отказываться от такого подарка. Да и из домашних никто его не подзуживал. Дед Семен подержал на ладони красивое чучело птички и рассмеялся:

— Достались по наследству перья после бабушки Лукерьи!

Отец сказал:

— Хорошо сделано чучельцо, сразу видна рука мастера! В школе бы такое вывесить!

Даже дядя Иван, немного хмельной от крепкой смирневской водки, не стал куражиться. Он вбил гвоздик в горнице, возле окна, пристроил там снегиря.

— От паршивой овцы хоть шерсти клок! И черт с ним, с барином! А подумать, так Димке с Сережкой все же радость!

С этого вечера, в сочельник, Димка с Колькой и надумали ловить птиц.

Декабрьская стужа расправила крылья: склонилось солнце на лето, зима — на мороз. В день Спиридона-солнцеворота дед Семен сверял свои записи в потрепанной тетради, что хранилась на божнице.

— Все правильно помечено, — говорил он Димке. — Идет, идет зимушка! «Варвара мостит, ледовые дороги ставит. Трещит Варюха — береги нос да ухо». Три недели тому это было, аккурат в тот день, когда отец домой воротился. Помнишь, как у него на усах сосульки нависли? «Савва гвозди острит, и Никола прибивает», — бог дал, прошло: хорошие морозы были, по первопутку кони в санях пошли. А с ноне, кажин день, хоть на воробьиный скок, да прибудет дня. Другие старики говорят: «Прибавится день на куриную ступню». И про кур вспоминают. Мамка-то не знает про старый обычай, а тебе, видать, скажу. Я тебе гречки дам, ты ее в правый рукав схорони. Пойдешь с ней во двор да тайком от чужого глаза и сыпани курам в корытце.

— Ну и выдумщик ты, дед!

— Верно говорю! Примета такая есть: будут куры раньше нестись.

Димка оделся и побежал с гречкой в курятник. И так было хорошо во дворе, что домой не тянуло. Он, как и дед Семен, любил это ядреное начало русской зимы!

По утрам, в багряных лучах зари, стояли усыпанные инеем, высокие липы в барской усадьбе, дубы и березы — за церковной оградой. Тронь ветку, и посыплется на плечи шумящий снежный дождь!

Днем иней подтаивал и на ступеньках крыльца, залитого ярким солнцем, курился легким парком. Все окрест сровнялось, все закрылось легким ноздреватым снегом. Он искрился до боли в глазах — на крыше, на площади, на бревнах; звонко, хрупко трещал под ногами, а полозья саней пели в накатанной колее негромкую песню, как запечный сверчок.

Выйдешь на крыльцо в поздних сумерках — зябко дрожат зеленые звезды в бездонном черном небе. И дед Мороз озорует: спасу нет! Запахнет он на груди овчинный тулуп, распушит окладистую белую бороду и бесшумно полетит над селом. Голосистые девки — врассыпную: щиплет он их за розовые щеки! И парни мнутся, пристукивая пятками: холодит он пальцы в сапогах, давит тяжелую каплю из озябшего носа! И в каждую дырку лезет: и в побитом зипуне, и в рваных варежках, и даже в старой избяной конопатке. И худо тем, у кого плохо в дому, тяжело с одежонкой!

А плохо у Кольки. Слепой его домишко почти до окон закрыт соломенной завалинкой, но в нем холодно: не набирает он тепла от ранней утренней топки. Дед Лукьян, Антон и Колька накидывают на плечи разное старье да пожарче жгут сосновую лучину в железном одноногом светце, когда Колька готовит уроки.

А у барина, у благочинного, у лавочника, у Митьки Казанцева — в людской чайной, у Ваньки Заверткина, что торгует водкой, да еще у двух-трех крепких мужиков дым валит из труб и по вечерам. Даже почтмейстер — Петр Васильевич — топит на ночь круглую пузатую печку, облицованную черной жестью. А Колька не может. Почему так?

Дед Семен машет рукой и говорит:

— Дров нет!

Дед Лукьян кутается в рваный зипун и кряхтит:

— А дрова-то почем? Лишнюю лесину спалишь, совсем без порток останешься!

А ведь лес кругом, и сушняк есть, и Красавчик мог бы по хорошей дороге привезти сажень дров за две ездки. Да, видать, нельзя.

Димка думал, думал и зашел в тупик, как в тот памятный вечер, когда он впервые стал размышлять о боге.

И словно потускнели для него чудесные краски зимнего дня, и захотелось сделать добро Кольке, у которого так мало радостей даже в этот веселый день рождественских каникул.

Колька скатился с печки и кинулся навстречу Димке. Он собрался на скорую руку и побежал за своим другом в теплую кухню к Шумилиным.

Дед Семен поджидал ребят. Он уже надергал пучок волос из хвоста у Красавчика и вязал узлом петли для силка, которым можно ловить птиц. Петли были одиночные, маленькие. Проворными руками дед прихватывал их деревянными гвоздиками к дощечке, где уже были набиты дырочки, и ловко пристукивал молотком, словно забивал шпильки в старую подметку.

— Это ловушка для снегирей, для овсянок и для щеглов. Глядите: один раз покажу, потом делайте сами. А голубя, к примеру, надо накрывать корзиной. Есть у вас две — со льдом да с навозом, вот они и годятся для вашего дела: и зад греть и птицу брать…

ЧУЖОЙ МУЖИК С ВЕРИГАМИ

Голубей научились ловить в первый же день.

Корзину поставили вполбока на колышек, к нему привязали длинную суровую нитку. Рассыпали под корзиной горсть ржи и уселись поодаль, за высокой поленницей.

Сизарь долго ходил вокруг корзины, кивал головой и оглядывался. Потом сунулся за зерном и — попал в западню.

А с петлями дело не шло. Сыпали на дощечку и конопляное семя, и просо, и овес; клали дощечку на снег, ставили на пенек, на высокий столб в изгороди: птица не шла.

Воробьи ухитрялись садиться на самый край дощечки, и так ловко растаскивали зерна, что ни головой, ни лапкой за петлю не цеплялись.

Да и не нужны были воробьи: вот невидаль! Круглый год они были перед глазами: в саду, в поле, на огороде. Они сновали по закутам, воровали овес у Красавчика, добирали остатки еды в миске у Полкана. А сейчас жались к порогу, воевали с сороками на помойке и даже заглядывали в окна, разрисованные ельчатым узором.

В саду, на ветвях яблонь, звонко тинькали синички. Это тоже не диковинка: и Димка и Колька видели их всякий раз, когда ходили в лес. Да и никто не держал синичек в клетке: не было в селе такой привычки.

То ли дело снегири и щеглы! Летом их не бывало. Снегирь так и прозван, потому что появляется он с первой пургой, со снегом да с морозами. И щегол туда же! Словно дед Мороз высыпал их из лукошка, и они веселыми стайками разлетелись по садам и огородам, на репейники, на чертополох.

Один снегирь попался под Новый год — скучный, не то ленивый, не то больной. И петь он не хотел и все сидел на прутике, нахохлившись и тряся головой. И Димка хотел пустить его на чучело для школы, благо дед Лукьян обещал снять с него шкурку и обработать ее. Да воспротивился Сережка — поднял крик.

Занимать клетку этим скучным снегирем Димка не хотел. Он его спихнул с насиженного места перед раскрытой форточкой, когда Сережка возился с игрушками. И полетел снегирь славить в саду самого младшего из Шумилиных!

А щеглы никак не давались! Рассядутся по репью — одни головами вверх, другие головами вниз. Сильные, ловкие, красивые! От них пестро и весело на ветках будыля: мордашки красные, на крыльях — желток, грудка белая, спинка коричневая, хвост черный с белыми пятнышками. Перепархивают, как первая по весне бабочка крапивница, когда еще в любой колдобине и в тени — за сараем, под хворостом — долеживает хрусткий снег.

И звенят их голоса: «По-пить! По-пить!» А то слышится переливчато, как на беседе: «Ирглить, ирлить!» А раздерутся из-за семечка и давай долдонить: «Рэ-рэ-рэ!»

— Что придумать? Петлю, што ли, на репейник пристроить?

Колька совсем отчаялся.

Пристроили, да плохо, и ничего не вышло.

— А я так думаю: не на то мы ловим! Знаешь чего: наберем семян от репья да поставим силок у забора, под будылем. И как это я раньше не догадался! — Димке уже не сиделось на месте.

— Постой, постой! Семена оборвем, улетят щеглы к благочинному або к барину. А там нам не с руки.

— А мы к благочинному слазим! Не заругает, ведь не по яблоки! И за церковью, где могила старого генерала, репей на репье. А ну, мигом!

Так и сделали. И два щегла в тот же день запутались лапками в цепких волосяных петлях.

…Дни пошли за днями, отрывая у долгой ночи желанного света на куриную ступню. Димка просыпался по-темному, плескался холодной водой из рукомойника и начинал заниматься птицами: чистил клетки, менял воду, подсыпал зерна.

Из-за церкви выглядывало раннее солнце, птицы наперебой заводили песню. Под эту песню Димка завтракал, повторял стишок либо новую сказку про бога, надевал шубейку, перекидывал через плечо холщовую сумку и бежал в школу. А под окном уже стоял Колька: он строил рожи, манил пальцем и свистел, как Кудеяр.

Димка хотел выпустить птиц на Алексея Теплого, в день именин отца, когда в полном согласии с календарем деда Семена шумела весенняя ростепель, колоду с пчелами из омшаника вынесли в сад, а сани затащили на поветь и вывернули из них оглобли.

Но дед Семен с матерью отсоветовали.

— Потерпи, сынок, восемь дней. И как спокон веков заведено, выпустишь своих птичек на благовещенье. Это самый большой праздник у бога, — попросила мать. И отказать ей было нельзя.

— И денек-то какой! — поддержал ее дед Семен. — Даже птицы не вьют гнезд! И грешников в аду не мучают, дают им отдых. Что и говорить: веселый день — цыган шубу сымает да продает!..

В день благовещенья Димка с Колькой взяли по клетке в каждую руку и отправились через сад к Лазинке, на высокий солнечный бугор, где перед птицами открывался дальний и вольный простор.

Бугор отогрелся, зазеленел первыми усиками молодой травы, и на нем было светло и тепло, как в летнее утро.

Ребята скинули верхнюю одежонку, распахнули дверцы в клетках и отбежали за высокий и кряжистый вяз, невдалеке от Кудеяровой липы.

Щеглы и снегири, еще не веря в свободу, сбились кучками, вытянув шейки и опасливо оглядываясь по сторонам.

Самый смелый и голосистый щегол, которого Димка прозвал Пестряком, решился первый. Он скокнул на землю, отряхнулся и громко крикнул: «Ирглить, ирлить!» А потом снялся и полетел через Лазинку к барскому полю, где в покров шумела ярмарка.

Нажимая друг на друга, толкаясь и переругиваясь, все птицы выпорхнули из клеток и — по одной, по две — устремились за Пестряком.

У Димки хорошо стало на душе, как после большого, доброго и чистого дела. Лучисто глянул он на Кольку и сказал:

— Ненадобна соловью золотая клетка, ему лучше зеленая ветка! Так говорит дед Семен, и, видать, правильно!.. Побежим на площадь: ребят увидим, потолкаемся!

Но Колька не ответил. Он схватил Димку за рукав и молча указал на тропинку, что вела вдоль ручья: на высоком пне старой ели сидел какой-то мужик в армяке, в поповской плисовой скуфейке и держал на коленях большой лист бумаги.

Мужик поглядел на бумагу и долго прислушивался. В овраге щебетали птицы, да с бугра, привольно разливаясь по всему лесу, лился благовест в час обедни: подслеповатый старый Евсеич редко бил в один колокол.

Мужик спрятал лист бумаги за пазуху и подошел к ручью. Там он наклонился над водой, ловко спихнул скуфейку с головы и… остался без бороды.

— Фокусник! — шепнул Колька. — Еще почище регента Митрохина!

Обмыв лицо и руки, мужик надел скуфейку. И — диво дивное! Тотчас же выросла у него борода.

Возле пня лежал мешок из дерюги. Мужик вытащил из него толстую цепь, накинул ее через плечи, как сбрую, и замкнул на груди большим замком. А поверх цепи навесил над поясом железный ящик.

Глухо звякнуло железо, когда мужик вскинул за спину пустой мешок. Потом опять огляделся, послушал, вдруг согнулся в поясе и, опираясь на клюку, шатко, как больной, поплелся к дороге, которая от барского моста, мимо кузни старого Потапа круто поднималась к церкви.

— Юродивый! Ой, боюсь я таких! Хорошо, хоть не видал, не привязался! — поеживался Димка, подбирая одежду и клетки. — Пойдем скорей! Сейчас он начнет при народе всякие коленца выкидывать!..

Юродивый и впрямь выделывал коленца!

Он ползал по паперти, гремя веригами и ящиком, и выкрикивал ребятам, которые не зашли в церковь и толпились в ограде:

— Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!

И ребята, не сдерживая смеха в час обедни, ухмылялись и ржали, глядя на мужика, который делал такое веселое представление.

Из церкви вышли парни — перекинулись словом с девчатами, которые давно ждали этой минуты, сбившись кучкой слева от паперти. Юродивый закричал:

— Белогубы огурцы, молодцы белопупы! Подайте копеечку на храм Симеона-столпника!

И парни дали ему, гремя медяками в карманах.

В церкви прошел слух, что на паперти чудит юродивый.

Вышел поглядеть на диковинку сельский староста Олимпий Саввич — человек крупный, рыхлый, в годах, заимодавец и благодетель, который умел с елеем в голосе снимать с должника последние портки. Был он в черной поддевке до колен, с форменной бляхой на грузной, золоченой цепи.

Юродивый увидал старосту, сел, поджав ноги, как татарин на ярмарке, поднял очи к небу и загремел:

— Семя лукавое, сыны беззакония! Что еще уязвляетесь, прилагая неправды?.. Когда прострете руки ваши ко мне, отвращу очи моя от вас и, если умножите моления, не услышу вас!.. Подайте, ваше степенство, на храм Симеона-столпника!

Олимпий Саввич важно вынул из кармана кожаный гаманок и кинул в кружку звенящий гривенник серебром.

Поднаперли из церкви любопытные бабы и девчонки, и юродивый запричитал напевно:

— Гуси в гусли, утки в дудки, тараканы в барабаны, коза в сером сарафане, корова в рогоже, всех дороже!.. Жертвуйте, бабоньки, Симеону-столпнику!

Бабы и девки не знали, что и делать: плакать или смеяться. И торопливо сыпали в ящик юродивого копейки, семишники и алтыны.

И опять пополз мужик с веригами к ребятишкам:

— Чичер, ечер, сходитесь на дер: кто не дерет, того пуще за власы драть, за косицы, за власицы, за единый волосок! Не учитесь грешить, учитесь богу молиться, Христу поклониться!

Он выбросил вперед длинную руку и вырвал у Фильки русый клок волос из темени.

Обедня кончилась. К паперти подвалил народ, еще умиленный торжественным песнопением в праздничный день. В ограду вышли степенные старики, а с ними — Семен и Лукьян.

Колька спрятался за дедову спину и крикнул юродивому:

— Эй, блаженный! Скинь-то скуфейку! Пускай народ поглядит, какой ты фокусник!

Юродивый дернулся, встал во весь рост и гневно поглядел на Кольку.

— В чем дело? — сердито шагнул к Кольке Олимпий Саввич. — Почему такие речи?

— Мы сейчас видели: он бороду на ручье снимал! — залепетал Димка.

Олимпий Саввич подошел к юродивому и сильно дернул его за конец рыжей бороды: она туго оттянулась от бритого подбородка и встала на место.

— Стражника! — поверх притихшей толпы загремел голос старосты.

И когда предстал в мундире долговязый стражник Гаврила с большой «селедкой» на левом боку, повели блаженного в волостное правление и заточили в блошницу.

А к вечеру прошел по селу слух, что этот юродивый — человек вредный, посланный в глухой уезд с чужой земли что-то разнюхать и нанести на карту.

— Шпион! Германский шпион! — сокрушался дед Семен. — Кто бы мог подумать?..

Загрузка...