ХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ!

СЕЛЬСКИЕ НАРКОМЫ

— Ну, скажи ты! Сидят, как гнилой зуб, козьей ножкой их не подденешь! — сокрушался дед Семен, слушая рассказ почтмейстера про временных, которые еще не сдали свою власть в Калуге. — И газету читать не дозволяют?

— Цензурой по рукам связали: из Москвы, из Питера ничего не допускают. Какой-то орган губернской власти объявили, и заправляет им Фосс: ни Советов, ни Ленина признавать не хочет!

— Опасно играют, гады! — Дед Семен постучал костяшками пальцев по столу.

— И чего Иван-то Иванович воды в рот набрал? Хоть бы прояснил нам, как дела.

— Опять небось недосуг. Мужик он заводной. А в заварушке знаешь как? Зазевался, ан, гляди — пуля в рот залетела. Когда тут писать-то.

— Верно, верно. — Почтмейстер взялся за шапку и поглядел на улицу, где по первому снегу разыгралась поземка, наметая горбатые сугробы. — Пойду, пока дорогу не занесло, дружку депешу отстукаю. Заходи ужо вечерком. Может, какие новости узнаю в Калуге.

Почти до половины декабря новости не радовали. Дед Семен по вечерам болтал о них без умолку и мешал Димке готовить уроки. Мать или отец уводили деда в горницу, но и оттуда — через легкую переборку — доносился его басовитый голос.

Димка учил синтаксис, а думал про Калужскую городскую думу: она вдруг сбрендила и поклялась, что все силы, жизнь и имущество горожан отдает в распоряжение Временного правительства.

Брался Димка за географию, а дед за стенкой гудел: Ефим Ларин дал приказ Петьке Лифанову — всех переписать, кто взял скот и разное барахлишко на барском дворе.

И выходило так: только на Людиновском заводе укрепилась новая власть. А в Козельске, в Калуге, по всему краю сидели, как лягушки в трясине, какие-то фоссы: они грозились расправой и чинили зло.

Потап с отцом написали Ларину: пора убрать из училища рыжего царепоклонника Воропаева. Он заморочил ребятам голову всякими байками о милейших особах царской фамилии, а Степана Разина и Болотникова поносил, как хотел: душегубы, ворюги, разбойники!

Дюндику и еще кой-кому такие речи были по душе. И Фрейберг радовался, что Гаврила Силыч смело ляпает такую чушь. Да отсмеялся: только и видели этого щеголя с длинным ногтем на левом мизинце! На другой же день исчез, когда в село пришли вести, что погромили имение его маменьки в Дубках. А историка так и не спихнули: защитил его Ефим Ларин.

Минька написал, что дядя Иван все же угодил в блошницу. И просидел там две недели, пока не нагрянули боевые отряды из Минска и из Москвы. В тюрьме простыл, лежит сейчас в маленьком доме у бабушки Лизы с воспалением легких.

Но после этого письма новости стали лучше: калужане прогнали временных взашей. И отец с Потапом отправились в Козельск на уездный съезд крестьянских депутатов.

Вернулись они за неделю до Нового года. И дед Семен хохотал, когда слушал, как два большевика приканчивали земство и городскую думу.

— В земство пошел Щербаков, — рассказывал отец. — Явился. Пальтишко от времени рыжее, картузишка совсем затрепанный, и на шее какая-то тряпица вместо шарфа. Это он так из ссылки прибыл, где сидел за подпольную типографию. А за высоким столом, за зеленым сукном восседали разодетые господа из земства: Данебек — предводитель дворянства, отец Сергий — соборный протопоп, Любимов — земский врач и помещик Блохин — папаша козельских головорезов из черной сотни. И справа от этих господ, на возвышении, — ящик для тайного голосования, белые и черные шары. Господа выходили к трибуне и горько оплакивали своего разлюбезного Фосса.

— А Щербаков? — Дед Семен уже не мог сидеть на конике и шагал по кухне, гремя сапогами.

— Он попросил слова.

— Ну, ну?!

— «Не давать! — закричал Блохин. — Не член земства! Тут не митинг!»

— Ишь ты! Ну?

— В зале зашумели: «Пускай говорит! Может, дельное что скажет! А то завели панихиду по Фоссу, конца-краю нет».

— Вышел, значит, Щербаков к людям?

— На помост поднялся, скинул с шеи тряпицу, в карман сунул и — давай читать декрет ленинский о земле, объяснять, как помещичьи имения отбирать и как распорядиться государственным банком.

— Эх, и загалдели небось? — Дед Семен потер руки и засмеялся.

— Где там! Притаились, как клопы на свету! А потом Блохин поднялся, пробежал через весь зал и с досадой хлопнул дверью. На этом и кончили. Прикрылось земство. А Трошин тем часом шуровал в городской думе. Вошел, комната громадная, за длинным столом — гласные, и заседание ведет городской голова Еремеев.

— Видал я его однажды. Гладкий такой мужчина, пудов на семь, и все левым глазом моргал, как наш инспектор Кулаков, — сказал дед Семен.

— Он самый. Сделал голова доклад: так и так, в городской кассе всего на текущем счету… две копейки.

— Лихо, мать честная! Довели город до ручки, ну, мастера!

— Вот это самое и Трошин сказал. «Позаседали, пора и кончать. Снимайте, господа, ваши золоченые цепки, ваши бляхи, и — марш домой! А то ребят из ревкома кликну, они вам живо мозги вправят». Чистая работа, ничего не скажешь! А с Ефимом Лариным промахнулись.

— Что так?

— Пошли к нему вечерком, хотели взять, а он, видать, догадался и улизнул.

— Чего горевать-то? Пес с ним! Ты скажи лучше, как у нас будет?

— Создадим волостной совнарком.

— Как, как? — удивился дед Семен.

— Совет народных комиссаров.

— Не спеши, Алексей! В Питере, значится, Ленин, а у нас — Потап?

— А как же?

— Дела! — ухмыльнулся дед Семен, и нельзя было понять, одобряет ли он эту затею с наркомами.

Но одобрить пришлось, только на горькую беду. И никто не знал, как дорого заплатит дед Семен за свою беспокойную должность в Совете.

Сход собрали, покричали, но комиссаров выбрали. Потаи стал председателем, Витька — секретарем.

У наркома просвещения Алексея Шумилина сразу же начался кавардак. Учителям не платили ни гроша третий месяц, Федор Кулаков и Гаврила Воропаев объявили забастовку. Они заходили в училище каждое утро, в журнале ставили подпись, а в класс не шли. Отец хотел выдать им по мешку картошки и по две меры овса. Но Воропаев прибежал в Совет, хлопнул фуражкой об стол.

— Мы не лошади! Мы овес не жуем! Либо деньги, либо расчет! Вы давно под меня копаете, так я вам теперь подложу свинью!

Потап срочно подписал декрет номер один: о золоте и других драгоценных вещах. Кулаки, лавочники, попы, мельники и даже лесничий обязывались сдать в три дня золотые монеты, серьги, брелоки, ожерелья, медали и кресты.

Поползли по волости недобрые слухи. А монет набралось в обрез: кто сдал одну, кто — две. А про серьги и про брошки и не вспомнил никто.

Витька раскипятился:

— С обыском надо идти! У одного Ваньки Заверткина целая кубышка в подполье! Бабы не зря судачат. А прибедняется, чертов сват!

Отец намекнул, что золотишко есть в церквах.

— И совсем без надобности, товарищи комиссары! Нешто нельзя медный крест совать в рот прихожанам? Нешто нельзя причащаться из чугунной чаши? Ведь на наши деньги все это куплено! Великолепие, скажете вы. А на кой черт оно советской власти?

Спорили в Совете долго, но ограничились еще одной слезницей в Козельск. А ответ пришел невеселый: знаков денежных в банке нет, сами задолжали учителям сто сорок тысяч рублей. Трясите своих буржуев, иного выхода не предвидится.

— Тоже мне писаки! Да мы и сами с усами! — Потап спрятал бумагу в стол. — Решим так, товарищи: Алексей раздаст учителям из волости по пятерке: у нас их как раз тринадцать штук, по одной на брата. А там видно будет.

Кулаков и Воропаев получили по одной золотой монете и ушли в отставку.

Гаврила Силыч отбыл так срочно, что забыл портрет царя в кладовке. Дед Лукьян опечатывал с Витькой квартиру историка и взял портрет Николашки себе.

— Как ни говори, а все вещь. Сгодится бочку с кислой капустой накрыть. Будет у меня теперь царская квашенка. Приходи, Витька, пробовать!

Все ждали, как решит свою судьбу Софья Феликсовна. Федор Ваныч не один день подбивал ее бросить все дела в Совете и уехать с ним. Но она осталась.

— Улетел мой соколик. Что ж, туда ему и дорога! От всего господского отвыкать надо, даже от крахмальных стоячих воротничков, все это — в прошлом. Дождусь, когда мой городишко освободят, мой зеленый, тихий Коцк. А впрочем, мне и у вас хорошо. Люди везде люди. Дружи с ними крепко, они и тебя полюбят, — говорила она Стешке, которая по утрам и вечерам приходила мыть полы в больнице.

Анну Егоровну со всеми малышами переместили в здание училища, и теперь она разрывалась на части: с утра — в школе у маленьких, после обеда — у старших. Но дело шло. И она, волнуясь и поминутно заглядывая в тетрадку, живо рассказывала ученикам по истории, что успевала за ночь усвоить и вспомнить сама. Отец занял должность инспектора и по три часа в день вел математику и физику.

Гриша вернулся с фронта — в Бресте заключили мир с немцами — и ведал в Совете военными делами. А деда Семена кинули по продовольственной части. Он долго упрямился и согласился на время, пока не вернется Андрей из лазарета.

— Вот до пасхи и поработаю, до Андрея, — говорил дед Семен. — А там страда пойдет. Хозяином буду на новой земле. Всю жизнь про это думал!

Димка не один день провалялся в постели: сперва была простуда, потом пришла корь. С недоброй руки дюндика отлежалась вся школа: попович привез эту хворь, когда вернулся с каникул.

В доме было зловеще тихо, как на экзаменах. Сережку увела к себе пани Зося, отец с дедом от зари до зари пропадали по делам Совета, по горнице и по кухне бесшумно двигалась мать.

По ночам Димка метался в постели и бредил: все представлялась ему большая чайная кружка деда Семена с двуглавым царским орлом. Она летала на этом орле по горнице, и когда Димка хотел пить, послушно приближалась к его сухим губам. И мать плавала, как в тумане, потому что окна были задернуты мешковиной. А в горле чесалось, резало и саднило.

Когда же дело пошло на поправку, стал ему видеться длинноногий русак, с желтыми подпалинами на крупе и на боках: был взят этот первый зайчишка из Вадиной шомполки о двух граненых стволах. И чем больше думал Димка о зайце, тем скорей хотелось ему уйти с постели и вновь прокатиться на лыжах с горы.

В тот памятный день встал он на лыжи с рассвета, и зачастил, зачастил ногами по снежной целине. И крепко держался за веревку, что шла от двух лыжных носов через шею.

От Кудеяровой липы бросился он под уклон. Как веселил сердце этот скользящий, быстрый полет! Но попался на пути угловатый еловый сучок: Димка взмахнул руками, ткнулся носом в снег и заскользил на правом боку в журчащий ручей.

Захлюпала вода в валенках, растаяли снежинки в рукавах и за воротником. А день был погожий, и веселья не поубавилось. Да и на память пришли те давние стихи. Их выкрикивали они с Колькой, когда дурачились во дворе и готовили первые самокаты: «Кубарем качуся под гору в сугроб!»

В стволы набился снежный пыж, Димка ковырнул его шомполом. Ноги зябли, и он подумал: а не вернуться ли домой? Но вытер мокрые стволы рукавицей, сбегал за лыжами и полез через бугор на то поле, где когда-то был базар. И выбрался к заброшенным хоромам рыжего Вади.

Заячьи следы, как Филькины узоры из золотого шитья, разбегались вокруг дома и тянулись натоптанной дорожкой в широкий проем окна.

Димка прислонил лыжи к стене и с высокого сугроба прыгнул через подоконник. И спугнул русака, который спал в снежном намете возле печки.

Выстрел прогремел под крышей, когда заяц кинулся наружу. Но задело его дробью не крепко. И он понесся вдоль опушки, припадая на заднюю левую ногу и раскидывая капли крови.

Димка забыл о лыжах, о втором стволе и мчался за русаком до оврага, поскидав по пути и шапку и рукавицы и на ходу остуживая рассыпчатым снегом пересохший, горячий рот.

Раненый заяц замешкался на крутой стенке оврага и угодил под выстрел из другого ствола. С этим зайцем и примчался Димка домой: мокрый с головы до ног, а в глазах — радость.

Он успел отведать своего русака за ужином — с бурачком и с кислой капустой, — и отправился утром в училище, и принес в класс две задние лапки — вытирать мел со школьной доски. А к вечеру слег.

Дед Семен за эти дни развернулся вовсю. Барское зерно он разделил по едокам давно, но от него не осталось и следа: очень долго сидели в деревне без хлеба. Денег у бедноты не было, а многие и совсем позабыли, как выглядят большие царские кредитки, и маленькие марки военного времени, и керенки — двадцатки и сороковушки. Последние такие керенки Димка снес в лавку целой «простыней», как развернутая большая газета. Цена им была три полтинника в золотых деньгах, и разрезать их на отдельные купюры просто не было смысла.

Повело на теплынь, запахло весной: уже хлопотали на березах первые грачи. Унавоженная барская земля так и манила к себе: «Я — твоя! Пройдись, сердешный, по мягкой борозде с горбатой, легкой сошкой, кинь зерно, и я отплачу тебе щедро: сам-сём!»

Но ни денег, ни зерна не было.

Потап подписал декрет номер два: о яровом зерне. Кулаки оскалили зубы и совсем не торопились везти хлеб по обложению.

Дед Семен мотался по их амбарам, выгребал, что мог, из сусеков, каждый час слушал злую брань, тряс благочинного и дьякона. Потом сменял в соседней волости на гречку и просо вторую барскую молотилку, веялку и два сепаратора. И для порядка всегда состоял при нем Витька с винтовкой Петьки Лифанова, который вскоре после погрома так смазал пятки, что не оставил и следа.

Зерно свозили в большой амбар Митьки Казанцева. Этот амбар стоял неподалеку от больницы, лицом к барским липам, тылом — к лесистой Лазинке. И дед Лукьян по ночам сидел возле этого амбара, держа в коленях старую Димкину шомполку.

Дед Семен задумал открыть кооперацию: зерно раздавать на посевы бесплатно, а с новины получать его обратно — под самый малый процент натурой: по одной мере за три мешка.

— И, гляди, какой оборот получится, — говорил он отцу. — На кажин год будем держать в запасе и рожь, и овес, и просо, и гречку, и ячмень. И запас будет расти. Коммерция, брат, но никакого обмана. Я даже конопли припас пять мешков и отборным ленком разжился!

Бедноте такая штука пришлась по душе. И всяк ждал теперь того светлого дня, когда можно будет кинуть зерно в теплую, влажную землю, и помаленьку копался во дворе: ладил да правил соху с бороной.

Только не вышло так, как гадал дед Семен: пришла беда за бедой, и одна горше другой.

Отцу принес почтмейстер депешу от дяди Ивана: «Формирую отряд Красной Армии, призываю тебя с Гришей добровольно идти под наше знамя. Враг посягнул на все, что дала нам революция. Настало время вести войну до победного конца. Не мешкайте, уходим на фронт через неделю».

И отец с Гришей отправились в Калугу.

В школе, которую наспех отгрохал рыжий Вадя, появилась зловещая трещина: от потолка до пола сдвинулась стена наружу. И никто уже не осмелился влезть на крышу и сбросить с нее мокрый снег.

Каждое утро Клавдия Алексеевна измеряла щель: она росла и росла. Занимались теперь, как на вулкане: с испугом, ожидая обвала, и держали дверь в класс открытой настежь.

В полдень, когда пригрело солнце, с визгом скрипнуло и зашуршало под потолком. Гремя партами и не разбирая дороги, кинулись ребята к выходу. Клавдия Алексеевна еще стояла в дверях, а наружная каменная стена — во всю длину здания — словно с тяжелым вздохом рухнула в мягкий снег. Заклубилась пыль, в огромный проем, открытый ветру, пахнуло весенней прелью. В молчании стояли ученики, а в ясном небе весело пел свою песню первый жаворонок.

До позднего вечера перетаскивали ребята парты, доски и шкафы в тот деревянный домик, где еще недавно жили два забастовщика — Федор Кулаков и Гаврила Воропаев. Там и притулились кое-как школа с училищем.

Сельчане, позабыв о посевной, бросились ремонтировать белокаменный дом генеральши. Работали спешно — с утра до поздней ночи — и валились спать, как мертвые. Но успели сделать только почин.

Об эту пору и навалилась самая лютая беда.

Дед Лукьян сидел ночью возле амбара с зерном. В звездном небе, славя весну, перекликались дикие гуси. И под их негромкий гогот клонило ко сну. И то ли задремал дед Лукьян и в кратком, но беспокойном сне видел, что едут за ним гости, гремя колесами по комковатому проселку, чуть прихваченному морозом; то ли погрезилось ему, что гость уже подходит: с добром, и тянет руку в знак привета, легко шагая по ровной тропинке к амбару. Что было, дед Лукьян вспомнить так и не смог. Только навалились на него двое, как медведи. Заткнули ему кляпом беззубый рот, связали по рукам, накинули пыльное веретье, спеленали, как малое дитя, и оттащили за плечи к барскому частоколу.

Он лежал, как в гробу, но слыхал: загремели железом, сбивая большой замок, и кто-то крикнул знакомым голосом: «Давай!»

Затарахтели колеса, и словно бы не одна подвода подкатила к дверям. Натужно кряхтя, покидали мешки в телеги и, понукая коней, двинулись мимо Совета к ветряной мельнице.

А потом что-то загудело, будто огонь, и сквозь веретье полыхнуло заревом. Дед Лукьян завозился что было сил. Но подкатило к сердцу, и все полетело в тартарары, пока надсадно не загремел набат.

Дед Семен обгорел на пожаре: руки в волдырях, борода закручена жжеными кольцами. А амбар не спасли. И удушливый дым подпаленного зерна расплылся по всему селу.

Допросили деда Лукьяна: он заикался, плел невесть что, тряс головой и все порывался бежать за околицу, куда увезли зерно.

Едва стало брезжиться, дед Семен накинул на Красавчика войлочную попону и с Потапом, с Витькой и с Силой поскакал к Брынскому лесу.

Впопыхах он забыл ружье, а с одним пистолетом Потапа не с руки было брать злодеев, которых настигли на берегу Жиздры, ниже села Чернышена.

Навел на амбар Авдея Онучина и бабу-самогонщицу Петька Лифанов. Он и начал стрелять из обреза, когда Потап матюкнул его по всем статьям и приказал сдаться. Пришлось послать Силу за подмогой, а самим залечь за деревьями.

С двумя ружьями прискакали Димка с Колькой и Стешка с Аниской. Но дед Семен уже исходил кровью: пуля прошла под сердцем, и, едва дыша, чужим, хриплым голосом он успел лишь сказать Димке:

— Прощай, мой хороший! Не привел бог дожить до самого светлого дня. Теперь тебе хозяйновать на новой земле. Да мал ты, мал, на горе! Не убивайся с тоски, береги мать, Сережку. Отцу скажи: помер, как надо… — Кровь хлынула на опаленную бороду, он задохнулся. Дрогнули руки, глаза погасли.

Димка упал на колени и — несмело, стыдливо — смахнул рукавом пиджака алую каплю крови с седой и опаленной бороды деда. И долго глядел в серые глаза, подернутые туманом: в них отражалась кудрявая сосна и маленькой звездочкой горело яркое солнце. И думал о том, что в нем самом начисто умерла душа, и теперь он просто дикий зверь, и ему надо в чужой горячей крови утопить свое неизбывное горе.

И он встал, когда над головой просвистела Петькина пуля, прицелился по телеге, за которой схоронились злодеи, и выстрелил раз и еще раз. Кони рванули. Потап вскочил и побежал. Выстрелил Колька и на бегу вдел новый патрон в бердану. Кинулся вперед Витька с кнутом, следом за ним — Сила, Аниска. Стешка закрыла глаза деду Семену и, рыдая, упала к нему на грудь. Димка снова зарядил ружье и прицелился. Петька кинул обрез в кусты и поднял руки.

Первый раз в жизни Димка избивал человека — молча и с таким остервенением, словно в этих пинках сапогом в постылую Петькину рожу, в живот, в спину было заключено все, чем он жил в эти страшные минуты. Аниска клочьями рвала волосы на бабе, Витька, Колька и Сила волтузили на земле лысого Онучина прикладом, кнутом и палкой.

— Досыть! — крикнул Потаи, давясь слезой. — Связать эту сволочь!

И повели троих по размякшей весенней дороге. А Димка шел рядом с подводой, вел в поводу Красавчика и все боялся, что упадет на ухабах Стешкин платок, которым было закрыто от солнца восковое лицо деда Семена.

Дед Лукьян кое-как сколотил старому своему другу — плотнику Шумилину — домовину из шести неотесанных досок. И дед Семен лежал на кухне, головой к иконе, держа в застывших пальцах грошовую восковую свечку, а капли воска медленно стекали на его опаленные пожаром руки. Мать сидела молча, прижав к себе удивленного и перепуганного Сережку, Филька гундосо читал псалтырь, Стешка, Аниска, Ульяна и Настя в голос причитали по покойнику. И вереницей шли люди, и клали поклоны, и зажигали новые свечи, и толпились в дверях, украдкой смахивая слезы. Степенная Анна, мать Андрея, принесла пропуск — узенькую бумажную ленту с черной славянской вязью: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем». И положила деду Семену на Широкий, открытый лоб. И хотела звать благочинного, но Потап не велел:

— Умер Семен Васильевич за советскую власть! И никаких попов ему не надо. Я хоронить буду! И по нему не церковный звон будет, а боевой солдатский залп!

Утром унесли гроб в большую комнату Совета, куда тянулся народ из села и соседних деревень на большой волостной сход.

Дед Семен лежал, словно прислушиваясь к гневным словам мужиков и баб, которые в один голос кричали:

— Казнить, казнить злодеев!

Димка с Колькой стояли у гроба. Мать — вся в черном — держала на коленях Сережку и причитала:

— Неужто ты хочешь их смерти, батя?

А с улицы ей отвечали:

— Казнить, казнить!

Пришел дед Лукьян, дрожащей рукой погладил по голове Сережку, сел рядом с матерью.

А весь народ кинулся к Лазинке. И в том месте, где ручей сливался с Омжеренкой, Потап приказал Петьке, бабе и Авдею Онучину рыть заступом яму.

На краю этой ямы и поставили трех злодеев, и Потап с Витькой и Силой встали против них с винтовками.

— Читай! — приказал Потап Витьке.

Баба заголосила, Петька попросил завязать ему глаза, Авдей мял шапку в руках и все оглядывался назад, словно не верил, что вырыл эту сырую глубокую яму для своих костей.

И грянул первый залп!

А потом все вернулись к Совету и понесли гроб на кладбище, а ребятишки бежали впереди и разбрасывали по дороге пахучие ветки можжевельника.

И грянул залп второй. И над свежей могилой говорили люди о новой жизни, за которую сложил свою голову дед Семен.

ЗАПАХИ МОЖЖЕВЕЛЬНИКА

Кормильца уложили в сырую землю на сельском кладбище, под наклонной плакучей ивой, рядом с черемухой. Но Димке все напоминало о нем и особенно терпкий хвойный запах весеннего можжевельника.

Большая ветка можжевельника, по древнему обычаю, осталась с похорон на божнице. Можжевельником был закрыт гроб деда Семена, пахучие ветви под ногами указывали в тот траурный день дорогу к свежей могилке.

Можжевельником пахло по деду. Даже в лесу, на открытой, знойной поляне, не раз натыкался Димка на синий стрельчатый куст можжевельника. И сейчас же перед глазами вставал дед Семен.

Чаще он виделся живой: за самоваром, когда пил с блюдца обжигающий чай и обтирал волосатую грудь холстиным рушником; у колодца, где утром и вечером поил Красавчика студеной водой; в огороде над грядкой; возле дуплянки, где гудели потревоженные пчелы; на току — с озорным блеском серых глаз, когда обхаживал ржаной сноп, легко играя тяжелым цепом; темной ночью в час погрома и на пожаре — в расхристанной рубахе, с порыжевшей опаленной бородой.

А иногда виделся дед Семен в гробу — с восковой свечкой в застывших пальцах. И Димке становилось страшно: очень зримы были ему и седые волосы на висках, и глубокие морщины, и плотно сомкнутые губы. И непременно вспоминался тот миг, когда умер дед Семен в Брынском лесу: на губах его была алая-алая кровь, и она сбегала струйкой в сивую бороду и в ямочку над подбородком.

Димка пытался отогнать страх, и это ему удавалось, когда он вспоминал веселый и басовитый смех деда и всякие его шутки. И в эту минуту он уверял себя, что жив дед Семен, только он далеко-далеко, где-то с отцом и с дядей Иваном: за Волгой-рекой, в неоглядных ковыльных степях Восточного фронта. На хорошем скакуне, конечно. С гиком пришпоривает он горячего, верного коня и сплеча рубит острым стальным клинком белогвардейскую контру. И этому живому деду он хотел подражать во всем.

Мать быстро заметила, как переменился Димка. Стал он бережлив и по вечерам не кидал сапоги, где придется, а смазывал их дегтем и ставил в сенцах под лавку. С Красавчиком подружился, и старый халзаный конь — с бельмом в левом глазу и с большой салфеткой на лбу — послушно подставлял ему голову, чтобы надеть уздечку и завести удила. И перед тем как уехать в ночное, Димка отправлялся с Красавчиком на Омжеренку — купаться в большом, круглом бочаге.

С охотой копался Димка на огороде и, как дед Семен, что-то приговаривал, ставя подпорки для помидоров. И бесстрашно вырезал мед из улья, осторожно фукая на пчел синим дымком из носатого дымогара.

Косил, жал и пахал он, как положено, словно понимая, что теперь он главный мужик в семье. И Сережку не задевал понапрасну, а водил его в лес — учил брать грибы и ягоды. И в голосе у него что-то надломилось: по утрам, спросонья, говорил он неокрепшим баском, точь-в-точь как дед Семен, когда приходил из церкви, после говенья, и не куражился, не кричал, а сидел под божницей с блаженной улыбкой.

Мать прислушивалась к Димке и говорила вслух:

— Дед! Ну, сущий дед!



Только говорить она стала не сразу после похорон. Дня три Димка даже опасался, что повредится у нее голова. Совсем оцепенела мать: в горнице не прибиралась, к еде не притрагивалась. Печку протапливала Настя. Она же доила и Зорьку, а Димка ставил самовар. Заходила Софья Феликсовна с порошками и с каплями, забегали вечерком то Ульяна, то Стешка, заглядывал на часок дед Лукьян. А мать все сидела в черной шали на конике и горевала, что не заставила деда Семена съездить в Козельск к фотографу Сагаловичу.

— Хоть бы карточка осталась о тебе в память, — причитала она. — Хоть бы глянуть на тебя, сил набраться, батюшка!

Димка не знал, как расшевелить мать, и, конечно, не понимал, что ей надо выплакаться. На счастье, пришла Фекла.

Как узнала она, что убит дед Семен, да взялась причитать, сбежались на подмогу бабы со всего села. У Димки заскребло в горле, он схватил картуз и улизнул к Кольке. А мать словно ждала этих слез и, сидя обнявшись с Феклой, поручь со Стешкой и с Ульяной, так повела в голос и так растравила душу Сережке, что он заревел, как девчонка, заикал и стал подергиваться.

Женщины поняли, что хватили через край. Они отнесли мальчишку в постель, рядом уложили мать: прямо в одежде, и прикрыли черной шалью.

И забылась мать мертвым сном, и во сне отошла от нее тоска. И утром словно ворвался в хату игривый лучик солнца.

— Лежебоки, подымайтесь! Уже завтрак готов! — весело крикнула мать из кухни, хлопоча у самовара.

Она шагнула через порог, подхватила Сережку на руки. Понесла его к колодцу, окатила до пояса холодной водой и докрасна вытерла полотенцем. И побежала с Сережкой на огород — за укропом. А Фекла уже вынула из печки картошку на большой чугунной сковородке и разливала чай: с медом, с горячей ржаной лепешкой на широком капустном листе.

Первый раз за всю неделю пили чай весело: с разговором и с шутками. А потом мать с Феклой подоткнули подолы, вымыли горницу и отправились в стадо за Долгим верхом — доить Зорьку. И до позднего вечера все искали в хате дело, чтобы не сидеть сложа руки. И Фекла вдруг объявила, что никуда больше не уйдет из села, будет жить у Лукьяна Аршавского.

— Да што ты, што ты! — с тревогой и с удивлением сказала мать. — Нешто у нас места не хватит? Не пущу я тебя. А Лукьяну сообща помогать будем.

— Ладно, ладно, — согласилась Фекла. — Не хотела утеснять тебя. Ну, уж останусь, коли сама просишь.

И день прошел удивительно хорошо.

Поздним вечером уселись пить чай. Мать, по ошибке, выставила на стол большую белую чашку с двуглавым орлом — для деда Семена. Спохватилась и спрятала ее в горку, под ситцевую занавеску. Как-то робко присела на свою табуретку, откинула платок на плечи. И Димка вдруг увидал в ее каштановых волосах седую прядку: словно бы кто насыпал вдоль головы соли с перцем. Мать перехватила Димкин взгляд, накрылась платком и затараторила:

— Да чего же мы чай-то не пьем? Пейте, пейте! А Феклуша порасскажет, как кругом нас люди живут. Грехи наши тяжкие: со своим-то горем совсем мы про других и не думаем.

Фекла не обучалась грамоте, а рассказывала хорошо. И по ее словам выходило, что в селе еще не хуже, чем в иных местах: все-таки вот и лепешка свежая на столе, и до новины пробиться с хлебом можно, а зимой и на картошке с капустой ноги не протянешь. И молоко покупать не надо, и меду принесут пчелки фунтов восемь: все подмога. А у других, особливо по городам, совсем никуда: жалованье грошовое, хлеба — по осьмушке на день, богатеи товар прячут и всякую смуту сеют, и как еще люди с голоду не опухли — просто уму непостижимо!

В Людинове все подбились до крайности: последние шмутки меняют на харчи. Крест несут тяжкий, но не ропщут: надеются. А в Жиздре — совсем порядка нет. Под Новый год мясники так вздули цену — хоть в петлю. Рабочие попеняли одному из них — Петухову, так тот обложил всех последними словами, а двоих — отволтузил. Посадили его в блошницу. А другие-то мясники с ножами кинулись его выручать, погромили Совет, искалечили одного большевика. Чиновники объявили забастовку, оборвали все телефоны. Лавочники запрятали в подполье хлеб, крупу, сахар, расклеили по городу листовки: «К оружию! Коммунистов долой!»

— Пришлось, Аннушка, посылать рабочих из Людинова. Еле утихомирили они контру в Жиздре, — Фекла опрокидывала в рот блюдце за блюдцем, расстегнув шейный шнурок на расшитой крестом рубахе и вытирая краем платка лицо, побитое оспой. — И думаешь, кончилось? Где там! Опять надысь заваруха вышла, как мне к вам идти. Эсеры, што ли, леший их дери, слух пустили, что, дескать, у мужиков начнут новый хлеб отбирать — прямо на корню. Набат гремит, кулаки со всех деревень понаехали. И как расхватали ружья в военкомате, ну и пошла по городу несусветная стрельба. Наши-то, людиновские, одни не управились, слава богу, из Калуги отряд прискакал.

— Вот страхи-то! — Мать по привычке глянула на божницу. — А по другим местам как?

— Одна маета! Прямо как на дрожжах. Так и ходит, так и ходит.

Слыхала Фекла, что по всей округе зашевелились монахи. Игумен Троицко-Лютикова монастыря не пожелал сдать лошадей для Красной Армии, крепко распалился злом на советскую власть, закричал с амвона: «А-на-фе-ма!» И велел бить в набат. Кулаки слетелись, как воронье: шестерых большевиков отделали прикладом и — еле живых — бросили в Оку. Там они и скончались. А сами кинулись в Перемышль, начисто разгромили Совет.

И монашки из Лопатинского монастыря отличились не хуже того игумена: красноармейцам сена не выдали, коней обратали, бросились по деревням врассыпную — звать кулаков на подмогу.

— Ну, скажи ты, прямо конец свету, Аннушка! И где ж это видно: юбки позадирали, верхом поскакали, по своим кельям кулаков с ружьями попрятали. Вот тебе и Христовы невесты. Три дня с ними бой шел.

— Ай-ай-ай! — завздыхала мать. — Как бы и к нам эта беда не перекинулась. Ты бы, Димушка, к Потапу сходил. Расскажи ему, об чем речь шла. Он совсем голову опустил, как деда Семена не стало. А печалиться ему неколи. Такие дела кругом творятся…

Димка завернул в горницу — за пояском. Чиркнул спичкой и поглядел в зеркало: никакой седой прядки на голове у него не было.

— И что ж это такое? — сказал он себе. — Значит, мать горевала сильней? Да! Как ни говори, а пятнадцать годов, и день в день знала она деда Семена, без него — никуда и за столом против него сидела. Затоскуешь до крайности. И отца нет, и Сережка еще не при деле, да и я еще не кормилец. Вот такие у нее дела.

И впервые он пожалел мать.

— Ну, я пойду, — сказал он ей и неловко приложился жаркими губами к ее щеке.

В этот поздний час Потап сидел в Совете — под большой пустой рамой, где недавно красовался диктатор Керенский. И натужно кашлял. Он знал больше Димки и не удивился его словам. С самых похорон деда Семена неотлучно сидел он в своем кресле, а из Козельска и из Калуги шли ему донесения и приказы.

Только что шевельнулись контрики в Медыни и в Сухиничах, но поддержки не получили.

— Погляди вот, — подал он Димке бумагу. — Милятинские мужики решили разобрать линию железной дороги на своих новых землях. И знаешь почему? — он вскинул на Димку усталые, покрасневшие глаза. — Ночью шел под уклон товарный поезд. В табун врезался на перегоне, задавил шесть лошадей. Ну, мужички и осерчали… Только успокоили их живым манером: выдали хороших коней из имения барыни Нарышкиной… Э, да пес с ними, с бумагами! Ты скажи лучше, как Аннушка живет?

Димка стал рассказывать. Но Потап уронил голову на стол и захрапел.

Час от часу было Потапу не легче: и болезнь разъедала нутро, и во всей волости шли дела не по совести. Совнарком ликвидировали: так решили в Москве. Остался вместо него волостной Совет. А когда были перевыборы, кулаки протащили к власти Ваньку Заверткина и еще кой-кого из своих людей. И они во всем чинили зло.

Предложил Потап: обложить налогами богатеев, надо ведь на что-то отремонтировать барский белокаменный дом под школу. Не дозволили! Сказал, что надо излишки хлеба отнять: совсем обголодала беднота. Не поддержали! Про коммуну стал говорить: вот бы объединить бедняков, чтоб работали сообща на своей и на барской земле. Кулаки, провалили!

И Софья Феликсовна заволновалась: стала точить Потапа чахотка, надо было ему уйти от дел, отдохнуть и подлечиться.

— Невмочь, невмочь мне! — жаловался он своей Ульяне. — А покинуть пост не могу: гляди, как берет нас контра за глотку. Жизнь отдам, как Семен Шумилин, но посажу этим чертям блошку за ушко!

А главный в Совете черт — Ванька Заверткин — совсем обнаглел.

— Доведем мы этого Потапа до могилы. Совсем не долго осталось! И никакой власти, окромя нас, не будет. Станем править, как бог на душу положит. И уж никакого хлебушка лодырям не отдадим!

Ванька обрядился в новую синюю поддевку, надел шевровые сапоги, намазал русые волосы лампадным маслом и громко покрикивал на трех стариков, которые прилаживали к его дому большой сосновый сруб для трактира.

И открыл трактир к ильину дню и с веселой улыбкой закричал из-за стойки:

— Пара чая, пара чая! Пейте, граждане!

Но все знали, что своим дружкам подносил он в пузатом чайнике не сушеную китайскую травку, а натуральный ячменный самогон. Гнал он его по ночам в бане у дьякона и густо подкрашивал настоем из зверобоя, чтоб ненароком не застукали чужие люди из города. И народ валил к нему, как в праздничный день к ранней обедне.

Олимпий Саввич увидал, как размахнулся Ванька, и созрел у него в голове грандиозный торговый план. На шестерке лошадей выволок он бывший Вадин корабль на берег Жиздры, загрузил его зерном. И как поднялась вода в реке после ильинских дождей, велел двум батракам и мотористу двигать в Козельск: там ему обещали перекупщики по две сотни рублей за пуд.

А ночью принес Петр Васильевич страшную депешу: Ленин при смерти, какая-то Каплан стрельнула в него ядовитой пулей.

И очнулся Потап в эту ночь и стряхнул с себя всю хандру. Застучал под окном у Софьи Феликсовны, спросил, что грозит Владимиру Ильичу? И как услыхал, что надо опасаться за жизнь его, горько разрыдался, давясь кашлем. И, не скрывая слез, кинулся за Витькой, велел ему писать депешу в Кремль:

«Прими, наш дорогой вождь, сердечный привет. Горько нам, что постигла тебя тяжелая беда. Одолей недуг, живи всей бедноте на счастье. И веди нас вперед, к светлой жизни. А врагам советской власти мы говорим: «Прочь с дороги! И забудьте думать, что мы спим. И не вернуть вам того, чем вы пользовались сотни лет!» К стенке всю ту сволочь, что осмелилась поднять руку на тебя! Доброго тебе здоровья, дорогой товарищ Ленин!»

Через час Потаи был с Витькой в соседней деревне. Там они взяли двух надежных стариков — членов Совета и поскакали с ними в Дретово — к переправе на Жиздре, где хотели перехватить корабль с зерном.

И все вышло так, как думал Потап: корабль уткнулся носом в железный канат над рекой и застопорил. Сонного лавочника вывели на паром под руки, мотористу велели чалить к берегу. Батраки не оказали сопротивления. Они даже обрадовались, что хлеб не попал в чужие руки, и побежали с Витькой в Дретово за подводами. И до позднего вечера возили хлеб в село. А Олимпия Саввича — в распашной поддевке и в городском картузике с лакированным козырьком — упрятали в козельскую каталажку — в холодную пристройку к собору, с тяжелой железной дверью. И все у него отобрали: и запас сельдей, и крупу, и сахар, и леденцы, и постное масло, и ситец, и керосин, и гвозди, и деготь.

И с Ваньки Заверткина сбили спесь: накрыли его ночью в Дьяконовой бане с новой самогонкой. Из Совета выкинули и пригрозили тюрьмой. Но он откупился: выдал сельской общине пять подвод с мукой.

На сходе решили открыть народную лавку. И Димка с Колькой написали клеевой краской на кумачовом конце красивую вывеску: «Народная лавка «Новая жизнь».

Торговать поставили Аниску. И строго наказали ей: продукты отпускать за деньги, по талонам, которые подписывал Потап — на месяц по пяти фунтов муки на едока, по одной селедке и по стакану сахарного песку и подсолнечного масла. Леденцы продавать только малым детям, по совести. А гвозди и все другое — менять на творог, яйца, топленое масло, конопляное семя, пеньку, липовое корье и сушеные грибы.

Пошла у Аниски голова кругом.

— Мамочка моя родная! — причитала она за прилавком. — Отдай меня лучше замуж, пропаду тут ни за грош! И где ж это видано, чтоб такое в лавке творилось! — И дрожащими пальцами еле-еле перебирала на счетах: кому, за что и сколько выдать товара.

Но держалась и скоро стала торговать бойко. И удачно сменяла в Плохине творог и яйца на звонкие подольские косы и на крутые бежицкие серпы.

А от отца и дяди Ивана — из письма в письмо, — приходили тревожные вести. И с газетных страниц кричали лозунги: «Социалистическое отечество в опасности! Все на защиту Отечества!»

Со всех концов земли напирали интервенты и белогвардейцы. Самара, Пенза, Уфа, Балашов, Царицын, Уральск, Новохоперск, Архангельск, Псков — Димка собирал по вечерам своих дружков и искал с ними на карте эти города — у голодной России все туже и туже затягивался пояс вокруг Москвы.

Как-то пошли ребята к Лазинке. Уселись возле наклонной Кудеяровой липы и стали искать, где в дивизии Киквидзе, на Южном фронте, храбро бьется Калужский отряд.

Лето увяло, желтизной тронуло первые листья. Ни одна пичуга не распевала в лесу, и только дятел прилежно выстукивал дубовым носом на сухой елке: «Тук-тук! Тук-тук!»

— А про школу-то мы и забыли! — вздохнул Колька.

— Может, и не забыли! Да чего про нее думать? Все равно учителей нет, — сказал Филька.

Он был прав: осталась одна Клавдия Алексеевна. Да и ей не больно доверял Потап: прошлой зимой не в меру распускала она язык, плела всякие злые байки про большевиков. Но когда убили деда Семена, вышла и с ней перемена: по доброй воле сама пришла в Совет и стала там работать. И поверил ей Потап — уж очень крепко подступала она к нему.

— Вас наделили властью, Потап Евграфович, сейчас же давайте деньги на ремонт! Барский дом стоит с забитыми окнами, ребятам учиться негде, а у вас и голова не болит. И учителей требуйте. Не могу я одна всю школу вести!

— Дыть, Анну Егоровну попросить можно. Женщина хорошая, уважительная, — хитро щурил глаза Потап.

— Ну, знаете что? Петушиным гребнем головы не расчешешь! — горячилась Клавдия Алексеевна. — Ей бы и со своими малышами управиться!

Потап кашлял и посмеивался: любил он людей горячих, к своему делу прилежных. Но денег пока не давал и — не отказывал. А про учителей послал бумагу в Козельск.

И только подумали ребята про школу, на той самой тропинке, где Димка с Колькой подглядели юродивого, показался возле ручья чужой старичок.

Шел он с котомкой за плечами, в низенькой черной скуфейке на седой голове, опирался на палку с набалдашником, а другой рукой оглаживал белую бороду, которой с лихвой бы хватило на троих. И рубаха была белая, посконная, почти до колен, вся в сборках, как понева, и перехвачена ниже бороды сыромятным ремешком. А шаровары были плисовые, под цвет прошлогодней еловой шишки, и уходили в сапоги — тяжелые, с раструбами, как у мушкетеров из веселой книги Александра Дюма или как у барина Булгакова, когда он хаживал весной на охоту.

— Дивно, братцы! — Сила привскочил и легонько свистнул.

— Пугнуть его, или как? — заерзал на месте Колька.

— Погоди! — Димка откинул в сторону карту и ладошкой прикрыл глаза козырьком. — Ну, прямо граф Лев Толстой! — Он не сводил глаз со старичка. А тот умылся в ручье, заметил ребят и стал подниматься к ним на бугор, держась левой рукой за мокрую бороду.

— А вот этот мальчик думает, что идет шпион, — старичок указал палкой на Кольку. — И у него в голове план: как этого шпиона доставить к Потапу Евграфовичу?

Колька покраснел, ребята засмеялись.

— Между прочим, жил-был однажды маленький мальчик, чем-то похожий на тебя, — старичок провел рукой по Филькиной голове, остриженной в лесенку. — Как звать-то?

— Свистун! — подмигнул Сила.

— Это прозвище. И пора бы от него отвыкать. А как по правде?

— В селе зовут Хвилип. А у благочинного в книге — Филипп.

— Вот и скажем; звали мальчика Филипок. Жил он за оврагом, на краю деревни, у самой реки. Мальчишек близко не было, бегал он все один да один. Скучал, конечно. И вышло так, что подружился он с гусем. Молодой был гусь, с толстым клювом, и звали его Краснонос. Куда Филипок, туда и гусь: и на луг, и по грибы, и на речку. И купались вместе. То-то весело. А однажды заплыл Филипок далеко-далеко, закружило его в омуте, и стал он тонуть. Закричал гусь, захлопал крыльями. Прибежали люди, вытащили мальчика из воды. Отец Филипка обрадовался, пригласил их в гости. Обед сделал и подал на стол… Красноноса с гречневой кашей. Справедливо это, а?

— Да я бы такому отцу — во! — Колька показал кулак.

И все закричали, что с Колькой согласны.

— Хорошие вы ребята, ничего не скажешь. — Старичок развалился на траве, скрутил цигарку. Достал из кармана кресало, наложил на кремень обгорелый кусочек трута, высек искру. И запахло едким самосадом, как в конторе у Потапа.

— Я вот все хожу и ищу: где-то тут Тургенев жил, Иван Сергеевич. Слыхали о нем? — Старичок глянул на Димку.

— Это не у нас, а близко. За Плохином, в сторону Волхова, — Димка махнул рукой. — И Касьян там жил, с Красивой Мечи.

— Очень хорошо. Это что ж, Клавдия Алексеевна говорила?

— Эге! А она вам знакома? — спросил Димка.

— Слыхал про нее. А про Льва Толстого разговора не было?

Ребята переглянулись и прыснули со смеху; старичок был вылитый граф из Ясной Поляны.

— Чего это вы? — удивился он.

— Да так! Наша тайна, — сказал Колька. — А Толстого читали! И как собака спасла девочку на пожаре, и про Жилина с Костылиным — как они в плену у татар были.

— Маловато. А ведь он почти ваш сосед: в Оптиной пустыни останавливался не раз, гостил в Березичах у князя Оболенского. Заезжал в Шамордин монастырь. Там сестра его находилась — Мария Николаевна. И в Козельске сел он на поезд в последний раз: хотел в Новочеркасск ехать, а добрался только до станции Астапово, в Рязанской губернии. Там через семь дней и скончался. Скоро восемь лет минет. Двадцатого ноября день памяти о нем.

Ребята слушали старичка и не знали, что подумать о нем, а спросить не решались.

Старичок бросил цигарку, покачал головой.

— Свой-то край надо знать лучше. А вы небось и не слыхали, кто у вас барский дом строил?

— Барин велел, а мужики построили. Вот и все, — сказал Сила.

— Так-то оно так. Да только приказал строить не господин Булгаков, а господин Брюс.

— Какой Брюс? — удивился Димка. — Тот, что бумажные рубли выпустил при царе, а потом сплел из них веревку да и удавился? — Про этого Брюса разговор был. У Колькиного деда есть брюсовский рубль, будто на счастье. Только и с этим рублем счастья нет.

— Тот Брюс другой, по финансовой части, и помер недавно. А у вас жил Брюс раньше, две сотни лет назад. Яков Вилимович. Человек ученый и достойный сподвижник Петра Великого. Он был и в потешных войсках царя Петра и командовал артиллерией в знаменитом бою под Полтавой. И приказал своему библиотекарю Василию Куприянову напечатать первый настольный календарь на шести листах. С той поры и пошли календари на Руси… Вот такие-то дела!

Старичок закряхтел и встал, развязал котомку.

— А Шумилиных среди вас нет? — глянул он через плечо на притихших ребят.

— Есть! Вот он, Димка! А деда его весной кулаки убили, — сказал Колька.

— Знаю, ребята, знаю! Бери, Димушка, друзей своих, сведи меня на кладбище. Хочу поклониться хорошему человеку. — Он вынул из котомки маленькую, примятую ветку можжевельника. — А потом доставь меня в Совет, к Потапу Евграфовичу: будем мы с ним новую школу открывать.

ОГНЕННОЕ КОЛЬЦО

Прошел весной разговор, что есть на свете озорной и умный мужик — Демьян Бедный.

Откуда он взялся, никому невдомек. Но, видать, деревенский, только шибко грамотный, и знай себе пишет и пишет: от зари до зари, даже ночи прихватывает. И у Ленина он в почете, и стихи его кажин день и в каждой газете.

А открыл его Потап. Как-то листал он майский номер «Правды», улыбнулся вдруг в табачные усы, кулаком стукнул по столу и сказал Витьке:

— Эх, и Демьян! Какие стихи выдал! В самую точку! Дай-ка ребятам, пускай почитают.

Попала газета Кольке, от него — Димке. У Димки и дух захватило: вот это Демьян! Будто пришел он тайком в село, потолкался среди людей, поглядел, послушал и такое сказал, о чем у всех была самая горькая думка.

Год назад удивился Димка стихам про родину. И дерзнул тогда дать ответ безыменному поэту. Мучился, сидел до петухов, а вышли из-под пера такие слабые строчки про жалкого Барбоса на цепи.

Слов нет, написана «Родина» здорово, в полную силу. Только не все в ней ясно, и главную мысль ухватишь не вдруг. Словно бы и осуждает поэт порядки на Руси и намекает на что-то, а не зовет: бей, ломай, новое строй! Он смущает, а ты уж сам кумекай, что к чему. А Демьян рубит сплеча, и в простых его словах — сама жизнь.

Все лето не мог забыть Димка, что увидал весной в «Правде». И косил, и жал, и пахал, и было это в иной день невмочь. Но рядом стоял Демьян Бедный. И пояснял и звал:

Еще не все сломили мы преграды,

Еще гадать нам рано о конце.

Со всех сторон теснят нас злые гады.

Товарищи, мы — в огненном кольце!

И ловко же придумал про этих гадов и про кольцо! Чего ни коснись, всему они виной!

Отрезали беляки Калугу от соли, за столом сидишь несолоно хлебавши. У матери голова идет кругом, не знает, что и придумать. Дает ко щам по ломтику сала — хлебнешь ложкой пресного варева, откусишь кусочек соленого, так и держишься. Про эту соль никогда допрежь и не думали, а теперь она и во сне снится: горы, белые горы! И на солнце они блестят — глаза больно. А ты подходишь, берешь искристую соль пригошнями, набиваешь карманы. И Колька рядом, и Настя. И от щедрого сердца даешь им по полной жмене.

И мыло пропало начисто. Постирать надо, так мать с Феклой варят в печи белье с золой. Рушники пожелтели, и бельишко словно чаем покрашено. А надо помалкивать: говорят, вошь грызет всех почем зря, и от нее страшная болезнь — сыпной тиф.

Сахар видали за лето два раза: выдавала Аниска по стаканчику. И про белый хлеб стали забывать. Демьян объяснил толково: родится пшеничка далеко-далеко, за тем злосчастным огненным кольцом. И жрут там гады сдобную булку. А ты подсыпай овса в хлеб. А у него усы такие, что Сережка плачет:

— Мамочка! В животе у меня иголкой колет!

И с керосином подбились так, что до самой черной темноты огня не запалишь. Мать зажигает лампу на полчаса: ложку мимо рта не пронести и раздеться на ночь по-доброму. А коли света надо поболе, жги моргасик с лампадным маслом. Для этого и стеклянный мерзавчик есть, а в нем — пробка с дыркой и железная трубочка с фитилем из ваты. Горит, горит огонек, а толку — самая малость. Почитать надо, так лепишься к фитилю впритык, того и гляди подпалишь волосы на лбу.

А у Кольки еще хуже. Снял дед Лукьян с чердака древний треногий светец: валялся он без дела годов тридцать и на пожаре не сгорел — покрылся окалиной. Поставил перед ним дед чугун с водой и стал палить сосновую лучину, когда по вечерам плел лапти.

Только одному со светцом не управиться: лучина горит быстро, надо менять ее да кидать огарки в чугун. И приставлен к этому делу Колька: от светца не отходит, а в хате все равно мрак, чад. И в носу — копоть, как у трубочиста. Горше и не придумаешь!

А поглядеть в корень, так и у Шумилиных не слаще. Огурцы не посолили, свежую капусту вилками сложили в погреб. Без соли стала болеть Зорька. Судили, рядили, а выхода не нашли. И дед Лукьян трясущимися руками ударил ее дубовой бельдюгой промеж рогов: сбил с ног, прирезал и снял шкуру.

Даже Фекла не скрывала слез в это осеннее утро. А про мать и про Сережку и говорить нечего — плакали они навзрыд. Барская телушка осталась яловой. Вся надежда теперь была на безрогую корову деда Лукьяна, которую Колька привел в ночь погрома. И Димка со страхом думал, что надвигается тяжелая, безрадостная зима.

Потап сказал на сельском сходе:

— Надо держаться, граждане! Надо всем сообща, надо в коммуне жить. Вся наша сила — это организованность, выдержка, порядок. И работа! А главней всего — борьба за хлеб и оборона. Пока из огненного кольца не вырвемся, про лучшую-то жизнь и помышлять не надо. Вот так, граждане! Точка!

В комитет бедноты главной выбрали Стешку. Зарделась она от такого людского доверия, заревела, кинулась к Анискиной матери гадать на картах: какая ей выйдет морока в новой должности?!

Хорошо вышло: и хлопоты и дальняя дорога. И, конечно, солдаткина сердечная тоска. Правда, выпали и какие-то козни от двух черных королей. Но смертей не было, не показали карты ни болезни, ни казенного дома.

И Стешка взялась. Посуровела и — развернулась. И от деда Семена что-то у нее объявилось и свое добавилось. За баб держалась крепко, а они-то все знали, как на духу: и кто что ест, и что из харчей в запасе держит, и в каком сусеке хранит зерно.

Стала она вдруг Степанидой Андреевной. Так ее благочинный назвал, когда она делала обыск в его амбаре и нашла всего два мешка с мукой.

— Зря стараетесь, Степанида Андреевна. Нешто стал бы я укрывать хлебушко от своих прихожан? Всем трудно, и мне туда же.

Но Стешка не отступилась: шепнула ей Аниска, что ночью бежала из гостей, от Софьи Феликсовны, а у благочинного за двором кто-то гремел заступом. И, видать, неспроста!

Взяла Стешка ломик, ковырнула раз, ударила раз и достукалась: прикрыта старыми воротами, притрушена слегка навозом глубокая ямина, а в ней почти тридцать мешков — с овсом, рожью и с ячменем.

— Ты меня, батюшка, Андреевной не величай. И молода я еще и зерно все равно отберу. Тяни мешок с рожью — на посев тебе. И как ты втроем — с попадьей да с дочкой — положено тебе двадцать два пуда с половиной до новины. Вот и все дела. Да спасибо скажи, что покамест не держим супротив тебя зла. Схитрил — поймали, ну и пес с тобой! А то угодил бы ты в блошницу: Олимпий Саввич таких, как ты, давненько поджидает в Козельске.

В тот день еще раз растрясли запасы у дьякона, взяли зерно у Ваньки Заверткина и у Митьки Казанцева. Шесть подвод увезли в Сухиничи для Красной Армии, шесть подвод сгрузили на бывший барский склад.

— Посевное для коммуны! — У Потапа даже загорелись глаза.

Закончила Стешка в своем селе, взяла Витьку с винтовкой и пошла шуровать по кулацким амбарам в других деревушках волости.

А Потап послал депешу в Козельск: «Хочу обучать народ военному делу, дозвольте выехать за винтовками».

Ему ответил военком Варганов: «Оружие даем только коммунистам, а у вас в селе партийной ячейки нет».

Поздним вечером Потап собрал людей, которым доверял, как самому себе. Пришла Стешка, следом за ней — Витька. Осторожно открыла дверь Софья Феликсовна, застучал каблуками раструбных сапог старичок, похожий на Льва Толстого, он же директор новой школы — Игнатий Петрович Голощапов. В осенних зипунах, в новых лаптях подъехали на телеге два старика из соседней деревни, что помогали Потапу перехватить корабль с зерном возле Дретова.

Пригласили и Клавдию Алексеевну и Петра Васильевича. А дед Лукьян приплелся сам: шел в обход с колотушкой да увидал огонек в Совете в этот поздний час.

Никто не знал, как создавать ячейку. И все сидели молча — чинно и совестливо. А в тишине потрескивал фитиль в настольной лампе и натужно дышал больной Потап.

Завозился у двери дед Лукьян, вынул берестяную табакерку, принял по большой щепоти в обе ноздри и вздохнул.

— И штой-то вы молчите, граждане? Аль уж помер кто?

Голощапов отодвинул табурет, встал, подошел к Потапову столу.

— Дело, по которому мы здесь собрались, товарищи, святое. И надо делать его по доброй воле, — сказал он. — Всем ли нам быть в партии, не знаю. Каждый должен решить, сколь он достоин и сколь в нем боевого огня, партийной стойкости и верной, чистой любви к тому, за что дерутся большевики.

Он волновался и левой рукой придерживал окладистую бороду, которая веником лежала на груди.

— Восемь лет назад это было. Вел я занятия с рабочими в вечерней школе. И оказали они мне доверие: позвали на свою маевку. Собрались у Черной речки, под Питером, где Дантес убил Александра Сергеевича Пушкина. Принимали в тот день трех молодых и двух стариков в партию, и меня записали. Да накрыли нас шпики, и загремел я в Нарым — на десять лет. Билет выправил, когда к вам в село собрался, — он достал из кожаного кисета маленькую книжечку и показал ее Потапу. — Не все в моей жизни ладно. В далекой ссылке была тоска, безлюдье. Революция пошла на убыль, зашатались даже такие люди, которым Ленин верил, как лучшим друзьям: Максим Горький стал доброго бога искать, а Луначарский — этого бога строить: хотел религию найти — новую, социалистическую, соединить бога с Марксом. Многие качнулись в ту пору, и я — туда же: нашел себе пророка в Ясной Поляне. Граф-то Лев Толстой помер, так я его дело стал вести в ссылке: себя совершенствовал, боролся со злом, прощал врагам по евангельским заповедям, мясного три года не ел и от женитьбы ушел… Все это в прошлом, товарищи. Осталась только толстовка да смазные сапоги с раструбами, потому что сменить одежду достатка нет. Вот это я и хотел сказать. Совесть моя перед вами чиста. Теперь и вы о себе скажите не таясь, как на духу. И все это надо в протокол записать. Давайте, я буду вести его, — Голощапов сел у края стола, пододвинул лампу и положил перед собой тетрадку.

Было ему радостно: старики, Потап и Витька становились у стола несмело. Но глаза у них горели, как в праздник, и говорили люди мало и просто. Все знали друг о друге, как о самом себе: и как всю долгую зиму сидели на жалкой тюре — на первое хлеб, на второе — вода, на третье — соль, иногда с луком, а еще реже — с постным маслом. И как обводили вокруг пальца непутевого Вадю Булгакова и не ломали шапки перед становым. И как клали все силы для борьбы с контрой.

И вспоминали, где у них слабина и когда не хватало смелости или доброй смекалки. Вот с коммуной пока бестолочь: мужики, что победней, те все рады, но мутят их бабы — как бы оплошки не вышло, ведь оно, как говорится, своя-то рубаха ближе к телу, хоть она и посконная и вся в дырах.

И пожар на лугу не раскрыли. Кто спалил сено? Доверились Петьке Лифанову, а он подлюга, каких и свет не видал. И Семена Шумилина не уберегли от пули. И барский дом, видать, порушили зря — погорячились через край. И школа еще не открыта: ребята днем слоняются по овинам, играют в бабки, в очко, а ночью горланят на посиделках, и девки визжат от них, как свинья под ножом.

И народ-то по другим селам проснулся лучше: где хор налажен, где всякие комедии показывают, где музыку завели. А у нас, как при царе Горохе — клуба нет, негде вечером душу отвести. Бабы грамоте хотят обучаться, а никто их к свету не ведет.

Игнатий Петрович писал и думал: «Люди эти как люди, только других стойче и по жизни идут не вслепую — горит перед ними немеркнущий огонек. Другим-то его не видать, а они его приметили и по нему держат путь. И огонек этот скоро обернется великим пожаром, и увидят его все! Шевельнулись уже в Берлине красные спартаковцы Карла Либкнехта, и усатый Вильгельм Второй — тупой и чванный — спешно отдал концы в Голландию. И веселые вести идут из Будапешта: тянется рабочий класс Европы за россиянами! И хоть невмочь нам сейчас — и война, и тиф, и голод, — но никому не под силу зазастить огня мировой коммуны!»

Писал Игнатий Петрович и про себя отмечал:

«Ловко поддевают друг друга, словно блин поворачивают, чтоб не залеживался на сковородке! А про неграмотность — это в мой огород. И про клуб меня касается: надо за барский флигель браться — одну переборку долой, да сцену сделать, — и будет хороший Народный дом. Вот так, Голощапов, засучивай рукава!..»

Говорила и Софья Феликсовна: и как сиротой жила, и как няней в больнице служила, а вечерами на курсы бегала, и как Кулаков обольстил ее сладкой речью, а замуж так и не взял. И как с горя винцом баловалась.

— Забыла теперь и про вино и про Кулакова. С вами дружбу свела, и, как видно, навеки. На виду я у вас, вот и судите. А коли слово взяла, так я и по главному делу скажу: дров давайте, не могу больных в палату класть — вода по ночам стынет.

Записали в партию Потапа, Стешку, Витьку, Софью Феликсовну и двух стариков.

Посудачили, как быть с почтмейстером и с Клавдией Алексеевной.

Петр Васильевич хвалил на митинге временных: это зачли ему в минус. Да молодцом показал он себя в ночь погрома, когда Петька Лифанов явился на телеграф с доносом. Сумел тогда Петр Васильевич посочувствовать народу: выгнал подлюгу за порог.

И Клавдия Алексеевна заметно отшатнулась от старого: листовок против большевиков не клеила, хоть и подбивали ее на это и Воропаев и Кулаков; отца своего при всех срамила: да как он смел зерно прятать! И хоть говорила когда-то в сердцах, что не дорос мужичишка до власти, да передумала. И Потапу помогала в Совете не за страх, за совесть. И то зерно, что получила от Стешки в день обыска у благочинного, свезла голодным учителям в Глинную и в Поляну.

И решили записать сочувствующими — ее и Петра Терентьева.

А потом Потап сказал:

— Трое наших дружков бьются с беляками на фронте: Шумилин Алексей, Варин Андрей и Гриша Гирин. Как там по-правильному — сказать не берусь. Только люди эти нас не хуже. И будет им горько, что не вспомнили мы про них в такой час. Надо и их принять.

Голощапов записал в протокол.

Дед Лукьян до сей поры сидел молча: принимал понюшку за понюшкой, громко шмыгал табачным носом и украдкой вытирал слезы рукавом зипуна. В каждой жизни, что прошла сейчас перед ним, искал он и находил себя. И горевал и печалился: исправником бит, сына с невесткой замест себя на земле не оставил, с пожара вышел почти без порток. И Колька у него на руках. И верного друга нет: Семена Шумилина. На кого положить надежду в безрадостной старости?

— Ты что, Лукьян Анисимович? — спросил Потап, когда дед зашептал что-то под нос, зашептал и — махнул рукой.

— Жалею, Потапушка, себя жалею. Совсем зря жизнь прошла, ни за грош. Сейчас бы плечи расправить, ан не гожусь я вам в товарищи. Вот мне и горько. И еще жаль берет! Такой у вас день, по всему видать главный, а мало кто Сеню Шумилина добрым словом помянул. Надо бы и его память почтить. Нешто он вам не пара?

— С языка ты у меня снял, Лукьян Анисимович. Я про то думал, да не знал, как подступиться. — Потап скрутил цигарку и огляделся.

Загадал дед Лукьян задачу. И так примеряли ответ к ней, и этак. И все сошлись на одном: принять Семена Шумилина посмертно. В ячейке числить, а билет на него не выправлять.

Список на девять живых партийцев и на одного усопшего послали в Козельск. И через неделю Потап получил десять трехлинейных винтовок Мосина, образца 1891 года.

Деду Лукьяну Потап сказал в тот день:

— Ну, старый солдат, и тебе от партии поручение: со мной нынче в лес пойдешь, будешь при стрелках за няньку. Я им покажу, что след, а в другие дни тебе за порядком глядеть: и винтовки береги пуще глаза, и озорства не дозволяй, и патроны зря не трать.

Ребятам поручили сбить из шелевки большие щиты. Колька созорничал: нарисовал на них углем не то барина Булгакова, не то Николашку Романова, Керенского, который сильно смахивал на Гаврилу Воропаева, попа в камилавке, чуть схожего с благочинным. На одном щите был кулак, будто списанный с Ваньки Заверткина. Но всех лучше вышел буржуй: как на рисунке художника Дени в «Правде» — и цилиндр до ушей, и жилет с цепочкой, и толстое, гладкое пузо, еще почище, чем у Олимпия Саввича.

Потапу затея понравилась. Посмеиваясь, построил он ребят по двое, Витьку со Стешкой вывел вперед, деда Лукьяна устроил позади и повел свой отряд в Лазинку, где под обрывом, вдоль ручья, хорошее место было для стрельбища.

Со свежего пенька стреляли в буржуя на сто шагов. И Витька отмечал карандашом, куда попадали пули.

Стешка пальнула, закрыв оба глаза, и с перепугу плюхнулась наземь и засмеялась, как девчонка. И — промахнулась: в обрывистом берегу взметнулась над щитом рыжеватая пыль. И Колька, и Сила, и Филька попали в деревянный квадрат, но буржуя только царапнули. Витька угодил в цепочку на круглом животе, а Димка пробил дыру в жирном подбородке.

— Сразу виден охотник, — сказал Потап. — Будешь у ребят наставником. Стрелять дозволяю два раза в неделю, по три патрона. Приловчитесь на сто шагов, отойдете от цели — на двести. Обучаться вам стоя, лежа и с колена. Другой глаз не жмурить, крючок спускать плавно. А Степаниде, Димушка, покажи-ка еще раз с упора: комитетом бедноты заправляет женщина, надо же ей в буржуя не промахнуться!

Стешка села позади пенька, скинула платок, примкнула ложу к плечу и чуть склонила голову вправо, чтоб найти мушку в прорези. Димка встал сзади, поправил винтовку и проверил, как Стешка прищурила левый глаз.

Он боялся испугать молодую женщину громкой командой «пли» и сказал тихо:

— Приготовься, Стеша. Палец согни, на себя крючок не дергай, нажми плавно, и все. Огонь!

Отрывисто прогремел выстрел, будто ранним туманным утром громко хлестнули кнутом. И сейчас же этому звуку отозвалась доска. Витька побежал: у левого края цилиндра белела дырка.

Потап обрадовался.

— Вот это денек, товарищи! Первая наша женщина смело пальнула из винтовки. И — ничего, подходяще! Глядишь, и другие девчата за ней потянутся, а ведь это сила! И вам пора зарубить на носу: досыть в бабки играть, самое время про врага думать. Он близко, ошалело прет на Москву, надо встретить его горячей, меткой пулей.

Кашель стал душить Потапа. Он зашелся, зашелся, держась за грудь, и махнул рукой.

— И что поделаешь? Кончилось ваше детство. Давайте шагать вровень с нами. А уж ты, Димушка, изо всех сил старайся. Доверяю тебе. И Лукьян Анисимович будет у вас для порядка… Вот так. Точка!..

Взрослые ушли в село. А Димка потащил Кольку, Силу и Фильку собирать пули в обрывистом берегу. И ребята постарались: подступала пора хорошей осенней охоты, а у Димки не было дроби. И собрали в песке и в глине все четырнадцать пуль. А потом на задворках у Шумилиных поставили таган, распалили огонь, выплавили свинец из стальных колпачков. И порубили его на дольки и обкатали между двумя сковородками. И Димка пообещал угостить дружков дичью: стало у него в запасе самодельной дроби на три заряда.

Вроде и кончили все, а домой не тянуло, словно после этой стрельбы в Лазинке еще более окрепла их старая дружба.

Колька сказал:

— Ну, охота охотой. А кто из вас думал, как дальше быть? По другим-то селам ребята организуются, что-то делают. А мы чем хуже? Помнишь, Димушка, давно это было: в зулусов играли, с ассагаями бегали, Филька немцев колол пикой. А теперь винтовки у нас в руках. И что ж? Без формы будем ходить, и никакого нам названия? Хоть бы красную ленту на рукав нацепить, все бы от других отличие!

Поддал Колька жару: размечтались ребята, заспорили. И долго не могли решить, да вспомнили стихи Демьяна:

Товарищи, мы — в огненном кольце!

На нас идет вся хищная порода.

Насильники стоят в родном краю.

Судьбою нам дано лишь два исхода:

Иль победить, иль честно пасть в бою.

И все стало ясно: на стрельбище ходить с повязкой, а на ней написать: «Победа или смерть», чтоб всякий Ванька Заверткин понимал, что идут по селу юные большевики. И промеж себя — конечно, в полной тайне — называть друг друга бойцами из отряда имени Карла Либкнехта.

И скрепили этот союз клятвой. Колька выхватил из огня раскаленный уголек, подержал его на ладони, пока не запахло паленым, пустил по рукам друзей. А потом зарыл уголь в грядке, присыпал холмиком:

— Решено, мальчишки: победа или смерть!..

Не дремал и Голощапов.

Он уговорил Потапа и Стешку обменять одну барскую корову на оконное стекло. Корову свел на базар в Плохино и вернулся не пустой. И теперь он сам вставлял стекла в белокаменном доме генеральши. Мать снесла ему фартук деда Семена. Он прикрыл им свою толстовку и — со стремянкой — двигался от окна к окну, тюкал стамеской по тонким гвоздикам и ровным слоем выкладывал замазку. И в первый погожий день осени заиграло солнце в широкой балконной двери второго этажа.

Настя, Поля и Ася едва поспевали за Феклой: таскали мусор, мыли паркет. Краски никакой не было, натирали полы воском: Димка выдал его из своих запасов.

А когда пришла пора ладить парты, появился в селе новый учитель — Александр Николаевич Истратов. Он ходил боком, опустив левое плечо с худой рукой, наклонив налево длинную жилистую шею. И ребятам было в диковину, что станет их учить такой скособоченный дядя. Но скоро они узнали, что Истратов был в Ярославле, когда контра учинила там мятеж, и два дня строчил из пулемета с колокольни Николы Рубленого, пока бандиты не раздробили ему ключицу осколком снаряда. И словно магнитом их потянуло к человеку, который так недавно рисковал жизнью за советскую власть.

Старики и старухи жалели его: молодой да красивый, а как его свернуло, бедолагу! Аниска в нем души не чаяла: словно для нее одной прикатил из Заморья этот принц с голубыми глазами. И норовила снести ему из лавки то два-три леденца, то кулечек овсянки. А он отнекивался и ни на что не жаловался: спал на ряднине, прикрывался шинелькой, ел картошку без соли, молоком накачивался частенько без хлеба и все мурлыкал под нос протяжную песенку.

Послушать поодаль — куда знакомый мотив. Певала такую песню озорная, веселая Стешка — и в девках и в тот памятный день, когда было у нее шумное застолье на свадьбе. Гости уходились, отпустили кушаки, начали запивать мясо холодным квасом. Гриша забренчал на балалайке, а молодуха — бесстыдно счастливая, с алым румянцем в доброе блюдце, с зелеными каменьями в тяжелых серьгах — вдруг припала головой к мужнину плечу и повела вполголоса: «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, тебе поем мы песню, вечерняя заря». И так было это к месту: и вечер спускался в зеленом мерцании звезд, и заря долго не угасала за барскими липами, и была еще вера, что тихо прошумят хлеба на новом поле, отбитом у барина.

А дядя Саша пел иначе: подойдешь поближе, и слов не понять: «Ля мико нио родно, а клану эль баталь, при стель дель эсперанто, траль мондо тра ля валь».

И пел он, пел и помаленьку копался в кабинете старой генеральши, где рядом с топчаном пристроил верстак деда Семена.

И на душу оказался он легкий: не кричал, зря слов не бросал, и все у него ладилось — и как смешную игрушку склеить из шишки с желудем и как одеть переплетом книжку. Настя голенастую цаплю сделала, Поля — колючего ежа, Ася — стройную козочку. А мальчишек стал наводить дядя Саша на рубанок, на ручную пилу, на долото. Скажет, будто сам покажет, и — все ясно: как первый слой снять у соснового кругляка, как пазы заводить в пазы и как натурально зачищать верх фуганком, чтоб отдавала доска родной светлой желтизной и могла идти под морилку, под краску, под лак. И словно все шуткой да с прибауткой, а глядишь — готова уже первая парта, и ночью снится, как завтра надо приступать к другой.

И у ребят все время заполнилось до краев: чуть свет — в мастерской, с обеда — на стрельбище, а по вечерам — так и тянет в каморку к этому дяде Саше. И бежишь от него в полночь, словно ворох добра несешь. А у кита-то глотка маленькая, и никак не мог быть в его чреве ветхозаветный Иов. Болтал благочинный напраслину. Оно и впрямь — язык без костей! А в Брынском лесу порхает королек — птичка малая, желто-серая, с золотистым темечком, ну, просто крохотуля: с медный пятак весит, на фунт — поболе полсотни набрать можно. А зайчонок в первые дни живет без матери: какая зайчиха пробежит мимо, та и накормит. А на Дальнем Востоке есть перепел, немой называется. И такой семьянин — всем на загляденье: сам на гнезде сидит, перепелку к этому делу никак не допускает.

Говорит дядя Саша, как фокусник из лукошка тянет. А ребята сидят, в рот ему глядят. И так — каждый вечер.

Потап и Голощапов увидали, какой клад запрятан в этом дяде Саше. И подсказали ему, что время сбить ребят в один коллектив: и пьеску можно поставить, и песни разучить, и какой-нибудь журнальчик выпустить.

— Вьются они вокруг вас, Александр Николаевич. Порадейте и вы для партии. Дело стоит хлопот. Счастье наших людей только в знании. Еще Антон Павлович Чехов говорил это, — сказал Игнатий Петрович.

И дядя Саша не позволил себя упрашивать. В просторную гостиную генеральши Булгаковой вечером понаставили лавок, Митрохин с Витькой притащили фисгармонию, на которой золотыми буквами написал про себя германский фабрикант: «Юлий Генрих Циммерман. Санкт-Петербург. Лейпциг». И все стали готовиться к вечеру: подступала первая годовщина Октября, коммунисты хотели отметить ее празднично.

И скоро отметили — в барском флигеле, где Голощапов успел оборудовать Народный дом.

Аниска и дядя Саша исполняли две главные роли в длинной трагической пьесе «Люди огня и железа». И когда мрачный тип в плисовом зипуне — а его играл Витька — увел за какие-то долги Аниску от дяди Саши, всех возмутила такая несправедливось: у бедняка, у больного, у доброго отнял богач красавицу жену. Фекла запричитала:

— Что деется? Вот гад, ни дна тебе, ни покрышки!

Но гордый дядя Саша не мог простить такой обиды. Он пырнул того мерзкого типа ножом в грудь и крикнул под занавес:

— Так умри же, вор чужого счастья!

Победила бедняцкая правда! И Аниска картинно упала на грудь дяди Саши и жарко его расцеловала.

В маленьком зале все вскочили. И те, что успели прежде других, кинулись на высокий помост, схватили дядю Сашу и бросили его под потолок. А он опасливо придерживал левую руку, чтоб ненароком не сломали ее благодарные зрители, и кряхтел:

— Ах, хорошо!

Аниска бегала вокруг и кричала:

— Досыть! Ой, батюшки!

И растолкала всех и подхватила на руки дядю Сашу, который летел от потолка, широко раскинув ноги в раструбных сапогах Голощапова. И унесла его за самодельную ширму из старых газет.

— Попал наш Николаич, как кур во щи! — ухмыльнулся Потап. — Не выпустит его Аниска.

— Любовь — кольцо, а у кольца нет конца, — вздохнула Софья Феликсовна.

Прибрали наспех сцену, вкатили фисгармонию. Митрохин вышел в крылатке, поклонился на две стороны, построил певцов полукругом. А потом уселся перед клавишами, задвигал ногами и взмахнул рукой. И полилась песня про бродягу, который глухой неведомой тайгою бежал звериной узкой тропкой с Сахалина.

Все в зале знали эту песню и стали подпевать. И очень хорошо — сердечно, с тоской — вышел последний куплет:

Умру, в чужой земле зароют,

Заплачет милая моя,

Жена найдет себе другого,

А мать… сыночка… никогда…

Затем пели только на сцене грозную польскую песню «Беснуйтесь, тираны!». Ее подсказала Митрохину Софья Феликсовна.

И уж так пришлась эта песня ко времени!

Спели последние слова:

От пролитой крови заря заалела,

Могучая всюду борьба закипела,

Пожаром восстанья объяты все страны, —

И смерть, и смерть, и смерть вам, тираны!

Но не успели зрители похлопать в ладоши певцам. В переполненный зал вбежал почтмейстер Терентьев, держа телеграмму над головой. Он спихнул кого-то с лавки, вскочил на нее, скинул фуражку и радостно крикнул:

— Слушайте все: советская власть в Берлине!..

НОВАЯ ПЕСНЯ

До звона в ушах наговорились на сельском сходе. И все — про коммуну. А голосовать боялись.

Хлеба нет, соли нет, в одиночку их и не добудешь. Вошь напирает не судом: народишко по деревням стал таять. Но хуже этой вши два царедворца: Колчак и Деникин. И дня не пройдет, чтоб о них не было слуху.

Все туже затягивается огненное кольцо. И Ленин бросил клич: «Нужна Красная Армия в три мильона штыков!»

А как помочь ей? И так крути и этак, а помогать надо сообща: один — за всех, и все — за одного. И без коммуны — хоть в могилу ложись!

Так-то оно так, да еще как обернется с ней дело? Вот сидит рядом губошлеп и дует в ухо: «Это же анархия, братцы! А где же это видано: твое — мое, мое — твое!» И кулаки оживились не в меру. Сидят тесной кучкой в стороне и нахально смеются в лицо:

— Доиграетесь, соколики! Придется вам девок и ребят делить промеж себя. Вернется Гриша с позиции, а Стешка общая: нынче с Голощаповым спит, завтра с Потапом либо с Истратовым. Эх, и гармидер пойдет: мигом глотки перегрызете!

И еще бередила душу такая думка. Аниска, к примеру, в поле из лавчонки не выйдет — жарко, тяжко, и не охота ей морду палить на солнце. И я, значится, за нее спину гни? А дураки-то кончились! Не старый режим, не господа Керенские!

— Досыть! — сказал осипший от крика Потап. — Голосуй, Игнатий Петрович!

Голощапов вышел к народу, придерживая левой рукой белую бороду.

— Ты не бойся, Степанида Андреевна, я к тебе не подвалюсь. Да и лучше Гриши тебе мужа не надо. И Анисья свое дело знает: пришелся ей по душе Александр Николаич — вот и добро! Молодые оба, в пару. Совет им да любовь!

По суровым лицам сельчан пробежала улыбка.

— А все дело в сознании, дорогие товарищи. Как это Анисья или, к примеру, Лукерья на работу не выйдут? Не верю, я в это. Без труда — и жизнь не в жизнь. И где это видано, чтоб беднячка чужие щи хлебала, на чужой счет жила? Бедняк, он оттого и гордый, что у товарища не украдет, товарищу на закорки не сядет!.. И про анархию молоть не надо. Будет, как всегда было: и хата — ваша, и в хате — не чье-нибудь, и в огороде — не для чужого дяди. А вот землица и всякие к ней орудия — этим надо владеть сообща. А почему? Да чтоб никакой мародер не сел вам на шею. Кулак-то с чего родится? Допрежь всего от земли. Заберет он ее в лапы, а вам сдаст в аренду без всякой совести. Вы поясок затянете, а у него пузо — хоть кадриль на нем танцуй! И — от зерна. Даст он вам ссуду и в кабалу затянет. И — от коней, и от плуга. Вам это на срок надо, а платить нечем. И знай себе работаете на кулака исполу. А ему что! Барыши на костяшках подбивает и посмеивается: не перевелись, мол, на Руси круглые дураки! Но не бывать этому! Коммуна — кулакам смерть!..

Хорошо сказал Голощапов. И все сладилось, точь-в-точь как решила ячейка.

На барский двор свели скот, что угнали в ночь погрома. Под одной крышей собрали и косилки, и сеялки, и молотилку. И всю барскую землю сбили в один клин. И луг стал общим.

Кулаки еще посмеивались, но язык прикусили. И те, кого считали середняком, хоть и не шли в коммуну, а болтать понапрасну перестали. Коммуна стала жить.

Стала жить и новая школа. И старый Евсеич прозвонил на первый урок. Все предметы распределили ладно. Голощапов взял историю. И в первый же день рассказал ребятам, почему деда Лукьяна кличут Аршавским.

Молодой солдат Ладушкин — из крепостных у господ Булгаковых — отбывал службу в Царстве Польском. А в те дни вышла заварушка против русского царя: задумали поляки отделиться. И руководил восстанием Ромуальд Траугутт — подполковник саперных войск и человек большой храбрости: вместе с графом Львом Толстым и с другими служивыми оборонял он героический Севастополь от французов и англичан. И в августовский день 1864 года расстреляли на глазах у деда Лукьяна этого смелого человека во дворе Варшавской цитадели.

Вот дед Лукьян и вспоминал о Варшаве. Чаще-то он говорил про чугунный Александровский мост, где в день святого Иоанна проходило народное гуляние, а девушки бросали венки в широкую Вислу, гадали про жениха. Говаривал дед и про красивый саксонский сад, и про Уяздовские аллеи, куда солдат не допускали, и про памятник королю Сигизмунду Третьему. Король этот почти на тридцать аршин возвышается над землей на грузной мраморной колонне и держит в руках католический крест и огромную саблю.

— А мне дед Лукьян открылся на днях: «Жалко, — говорит, — того офицера, все его помню. В очках он, росту складного, и усики длинные, и принял он смерть храбро. Таким его и во сне вижу: стал к стенке — без мундира, в белой рубахе. И сказал тихо: «Умираю за родину, за свободную Польшу!» И дали по нему залп. Я даже заплакал с обиды. Такой человек! За лучшую долю бился, и — на-поди! А унтер услыхал и сунул мне кулаком в шею: «Не распускай нюни, дурак! Царева ворога прикончили, а он рассопливается!..» Вот вам и наука, товарищи: в каждом деле ищите исток, ищите причину. Чудеса канули в Лету. И история — это не описание жизни царей, а картина великой борьбы народов. И борьба эта жестокая, кровавая. И неизбежно приведет она всех людей земли к победе мировой коммуны!..

Ботаника, зоология, геометрия и алгебра отошли к дяде Саше. Он чаще других учителей бывал в классе, рассказывал живо, и это очень нравилось.

Литературу вела Клавдия Алексеевна. И словно занималась тем, что открывала у писателей всякие новые тексты. Так узнали ребята, что у Некрасова есть «Железная дорога», и без всякого понуждения выучили ее наизусть. И про Льва Толстого услыхали новость: отлучили его попы от церкви за роман «Воскресение».

По гигиене рассказывала Софья Феликсовна, и все напирала на чистоту и приглядывалась к ребячьим рубахам, боялась увидеть вошь.

Пение и всякие внешкольные кружки Голощапов поручил Митрохину. И вот уже притерлись друг к другу ученики единой трудовой школы и надумали выпускать рукописный журнал.

Дядя Саша носился со своим эсперанто и написал про этот язык статейку. Димка мечтал о весне — зима страшила все больше и больше — и при свете моргасика целый вечер сочинял, как волнует его душу приход тепла и света, когда веселые девчата бегут собирать подснежники. И среди них — кареокая девочка с русой косой.

Настя теперь сидела на парте с ним рядом. Она не сомневалась, что написал он про нее, и мигом заучила первую строфу:

Вот и весна! Над рекой полноводной

В воздухе мирно летят журавли.

Память о долгой зиме и холодной

Только в оврагах осталась вдали.

Колька намалевал, как дюндик Малининский, тайком от голодных учеников, наспех в уборной пожирает большой белый каравай.

Дюндик и сын мельника напирали, что надо назвать журнал «Юность». И, мол, красиво это и по существу. Не старики ведь! Им потакал Митрохин.

Девочки пошептались, и Настя сказала:

— Вот невидаль! Юность — это у всех, кто еще не взрослый. И у барина была такая пора в жизни и у благочинного. А дед Лукьян? Мы его стариком привыкли видеть, но и он был мальчишкой. Только жил совсем иначе, чем барин. И юность была, да не та. А у нас и совсем по-другому. Вы не смейтесь, а мы с Асей и с Полей договорились: назвать надо «Красная молодежь».

Так и решили.

Но не успела Ася переписать журнал набело, все в классе пошло прахом.

Кто занес эту проклятую испанку? Ни у кого и в голове не было. Вновь запахло можжевельником на размякшей предвесенней дороге, и на колокольне каждый день стал уныло звонить щербатый похоронный колокол: бом… бом… бом!

Раньше других слег Игнатий Петрович Голощапов. Ездил он в Сухиничи, получил для бесплатных школьных завтраков два мешка овсянки и бочонок повидла. А по пути сделал остановку в Колодезях: взял на бывшей бойне фон Шлиппе коровьи хвосты.

Хотел отведать, что за суп из этих тощих хвостов, да не успел: разморило его, раскинуло пластом. И стал он бороться со смертью.

Увела к себе больного дядю Сашу бесшабашная Аниска. Попоила три дня мятным отваром своего любезного и свалилась на лавку, неподалеку от него.

Почти без дыхания пролежала семь дней Клавдия Алексеевна и теперь двигалась по просторному дому с еловой палкой: что-то повредила у нее в ногах злая болезнь.

Софья Феликсовна забрызгала полы и парты карболкой и навесила на школьной двери большой замок. Видели ее то в селе, то в деревне по соседству. Появлялась она то в одной хате, то в другой и говорила с больным сквозь марлевую тряпку, которая закрывала ей рот и нос. И всем ребятам велела она жечь дома можжевельник, на улицу зря не выбегать, перед сном запихивать в нос ненадолго дольку лука или чеснока: лекарств в больнице не было.

Но Димке не пришлось сидеть дома: тяжело слег дед Лукьян. Вместе с Колькой отпаивал он деда липовым отваром, менял на нем мокрые рубахи.

Девять дней и ночей провели друзья у изголовья Лукьяна Ладушкина: жгли можжевельник, палили лучину. И когда затихал дед, напеременку читали романы слепого Жюля Верна и хоть на миг уносились мечтой к далеким планетам и совершали неближний рейс в подводное царство.

Но пришел на порог благочинный, начадил по всей хате кадилом, привычно сунул деду в иссохшие, почти неживые руки тонкую восковую свечку и забормотал молитву. С этим и отошел Лукьян Анисимович в тот страшный и загадочный мир, «где несть болезни, печали, воздыхания, но жизнь бесконечная».

Раскопали ребята заступом мерзлую землю рядом с могилой деда Семена, сколотили домовину из сосновых горбылей. И вырос на кладбище маленький холмик, едва прикрытый мокрым, грязным снежком.

— Не могу! Убегу! — Колька глядел на Димку стеклянными глазами, стиснув виски ладонями.

Через неделю слег Димка. Разломило ему руки и ноги, песком засыпало глаза, тисками сдавило лоб. А по ночам стали набегать кошмары: тянул к нему костлявые руки дед Семен из-под крышки гроба, что-то шептал в ухо дед Лукьян. Отцу оторвало голову снарядом. Мать почему-то прыгала по кухне на одной левой ноге. Колька сделался, как студень, лег на печку и — высох. А у Сережки раздуло живот, как у того буржуя на стрельбище. И ходил Сережка на тонких ножках и бахвалился:

— А я Димку съел. Все равно ему не жить!

Димка метался по койке и все хотел куда-то убежать.

— Пустите! Пустите! — скулил он. — Я хочу к звездам!.. Мамочка, ты здесь?.. Колька, где Колька?

Мать или Фекла держали его за потную руку и прикладывали к голове влажный рушник. Сознание возвращалось, и очень хотелось спать, спать. Но снова наваливались кошмары, и ему надо было бежать, бежать, лететь, ползти, плыть.

— Где Колька? — вскидывал он голову над подушкой.

Значит, думал он, что куда-то подевался Колька, когда похоронил деда. А Колька и впрямь пропал: закрыл хату и ночью ушел. Мать нашла утром записку под дверью: «Не судите меня, мама Анна. Хоть до весны не буду вам в тягость. Димушку поцелуйте: так мне без него тяжко. Ваш крестник Колька».

Безрадостным было возвращение Димки к жизни: Колька сбежал, и след его затерялся. А два дня назад умер Потап.

Димка сидел дома один, на конике, у окна, где пивал чаи дед Семен, и глядел, как все село шло за красным гробом большевика.

Благочинного не позвали. Он стоял, стоял возле церковных ворот — в золоченой ризе, в камилавке — и провожал процессию долгим взглядом. А потом махнул рукой, подошел к длинной веревке похоронного колокола и зазвонил.

Потап не жаловал благочинного, но говаривал не раз:

— Коли не пришло еще время гнать попа в загривок, пускай этот сидит. Все других-то лучше: не ярыжка, не запивоха, не фискал, не трус. А коммуну развернем — и прикончим тот уклад, что дает жить церкви и ее служкам… Точка!

И благочинный не любил Потапа, а звонил оттого, что не хотел отстать от людей. Ведь им была отдана жизнь кузнеца — без всякой корысти, с пламенем сердца. И от всего-то старого режима и от новой должности осталась у его Ульяны только черная персидская шаль генеральши, взятая в ночь погрома. И в этой шали Ульяна шла в слезах за гробом, уронив голову на плечо Димкиной матери.

И люди не скрывали слез: с покойником словно отходила в дальнюю даль их большая мечта про коммуну — Потап ее создал, а от плодов ее не вкусил.

Димка не плакал: сердце его очерствело. Он глядел, как тянется след можжевельника за Обмерику, и молча горевал о Потапе. И вдруг со страхом подумал о Кольке: «Где ты? Куда унесли тебя ноги? Зачем без тебя такая тоска! И отчего бывает так дорог другой человек?»

Никогда раньше он не думал о дружбе: Колька был под рукой, им не грозила разлука, жизнь, как бы она ни шла, казалась полной.

Но ведь сейчас рядом Настя. Чем плохо? В любовь не крутит, на парте — обочь, видеть ее — всегда радость. И она будто знает об этом: нет-нет да и пройдет мимо окон и приветливо помашет рукой. И хорошо, что она есть, а — не то, не то! И Филька и Сила дружки с самых малых лет. Только шепни им, мигом прибегут под окно. Сила будет строить смешные рожи, а Филька сыграет на своей жалейке. Не плохо. А все же не то! С Колькой не ровня. Нет его, и словно руку отняли напрочь!

И что в нем такого? Выдумщик, это да: так повернет все, до чего другие-то ребята и не додумаются. Псаломщика в один день выжил — шарахнул по уборной из шомполки; щиты разрисовал для стрельбища, и Потапу это было в радость; и эту первую клятву над угольком придумал: «Победа или смерть»! И всегда с ним весело. И слушается, и доверяет, и ни в чем не отстает. А по алгебре и Димку зашибает, и Асю, не гляди, что та ночи не спит и все задачи решает. Ох, уж эта Басенко-Попотенко! И догадлив: едва рот раскроешь, а он уже понял. Здорово! И предан до гроба. И приветлив, и ласков.

«Значит, любит он меня, да и я так же, — размышлял Димка. — И мы с ним как две руки, как две ноги, как два глаза. И ничего, что по виду разные: он и похрупче, и почернявей, и телка ему волосы на лбу зализала. А на самом-то деле и разницы нет! О чем я ни подумаю — ему скажу, и он — так же. И все у нас едино. Может, в этом и есть наша дружба?.. Но где ты, друг?..»

А благочинный звонил и звонил. И в этом надсадном звоне было что-то в память о Кольке.

Димка кинулся на койку, закрыл уши ладонями и на мокрой от слез подушке не скоро забылся тревожным сном.

Колька вернулся весной, когда пролетали на север гуси и журавли, набухли почки у черемухи, заскрипели на все лады пестрые скворушки. Он пришел прямо к Шумилиным, в час уроков, и Димки не было дома, и положил на стол маленький сверток. Он похудел, заветрился. В глазах у него мать увидала и грусть, и суровость, и больной, лихорадочный блеск. И сидел перед ней не мальчишка, а человек бывалый, с людским горем близко знакомый, и не спеша отхлебывал кипяток с блюдца и как мышонок — дробно и громко — грыз сухарик.

Мать с Феклой и Сережка с большим трудом тянули из него слово за словом.

— И куда же ты закатился?

— На Украйну, под город Ромны. Харчей хотел разжиться. У кулака зимой волов стерег, а как весна пришла — пахать стал. Потом гайдамаки пришли: головорезы, все во хмелю, стреляют куда ни попало. Шаровары на них синие, в руках — нагайка, на бритой голове — оселедец. Думаю: «Не по мне это». Ночью насыпал пуд гречки в рубаху — не украл, за работу взял — и пошел: мимо двух станций, прямо до Бахмача.

Мать что-то вспомнила, покопалась под занавеской на горке, где стояла посуда, нашла в картонной коробке завалящий сахарный огрызок, подала его Кольке. Он откусил крошку, отодвинул сахар Сережке.

— Три дня шел. Ну, побирался. Где блин дадут, где молока с сухарем вынесут. У одной бабки спал ночью. А просыпаюсь перед рассветом — на соломе теленочек рядом, рыжий, с белым боком, ласковый такой, по щеке меня языком лижет. Добрался до Бахмача, на чугунку сел: на крышу в товарном вагоне. Пояском к трубе привязался, чтоб где не скинуло. А народу кругом — будто мухи на каравае: и на буферах, и на подножках, и на тормозах. Ничего люди не боятся. Виснут, только что зубами за крышу не держатся! И со мной рядом — один на одном — ногу протянуть негде. Тронулся народ с места. Знамо: подыхать-то с голоду неохота! Всяких баек понаслушался. И за советскую власть и против. Кто хвалит и вроде надежду держит, а кто клянет, как мы Петьку Лифанова. Понять ничего нельзя… На другой день стали подходить к городу Глухову. Разогнался наш паровик под уклон, спасу нет, а рельсы-то… и разошлись. Ну, и стал он прыгать по шпалам, передние вагоны на паровик полезли и повалились с ним под откос. А сзади вагоны сдавились, как гармошка. А мы в середке были, и нас с крыши — как блин с лопаты: через голову, за насыпь и — прямо в болото.

Сережка так и застыл на месте. У Феклы повлажнели глаза. Мать не скрывала слез. А Колька говорил и говорил.

— Крики, прямо сердце разрывается, кровь. А одну старушку буферами насквозь продавило: глаза у нее вылезли, язык повис на сторону. Как сейчас ее вижу. Собрал комендант живых мужиков и говорит: «Давайте могилу копать, братскую. Всех в нее захороним, навалом». А мне велел рядом с ними идти. И записали мы всех, у кого паспорта были или бумаги, какие ни есть. Сто сорок четыре человека вышло, да еще ребятишек пятеро, и одна девочка. Схоронили мы их. Разрешил комендант варить картошку в котлах. А она в крови, и я ее есть не стал. Сел в сторонку: сердце горит, людей жалко. И об себе думаю: зря ты старался, Ладушкин. Пропала твоя гречка. Окликнул меня комендант: «Что зажурился, аршинник калуцкий? Вез чего?» — «Гречку, — говорю. — С пудишко было». — «Не нашел?» — «Нет!» — «И дома не густо?» — «Ага!» — «Плохи твои дела. И рубахи нет?» — «В рубахе гречка была». — «Погодь, я свою дам». И снял рубашку. «Залезай под вагон, набери там проса, все равно воробьи поклюют». Ну я и набрал вот… Пойду домой, пожалуй, что-то знобит.

Но его отпустили не сразу Фекла снова согрела самовар, велела ему раздеваться. Он застеснялся: так и вымыли его в подштанниках.

После уроков побежал Димка к Ладушкиным и — ужаснулся: Колька — в жару и в поту — без памяти валялся на лавке.

Позвали Софью Феликсовну. Она увидала красные точки на Колькиной груди, подняла переполох:

— Сыпной тиф! Беда, люди, беда! Еще хуже испанки. Сжечь все его тряпки, в чем домой вернулся. Димку с ребятами в хату к больному не допускать!..


— Хоть бы рыбки наловил, Димушка. Все бы подмога, — сказала мать, когда Колька пошел на поправку.

Но думала она не только о крестнике. Димка совсем отощал. Сделался он, как легкий трухлявый пень, и каждую неделю колол шилом новую дырку в ремне — не держались штаны на бедрах. И Сережка стал плохой: длинная цыплячья шея торчит из ворота, и личико совсем усохло — у Феклы ладонь больше. Ремня он не носил, и мать, вытирая украдкой слезы, переставляла ему пуговицу на поясе, чтоб не потерял он штаны на улице. И все его одолевали сытые сны.

— А я нынче корочку в сметану макал, — говорил он утром, давясь за столом сухой картошкой без соли.

А крючков, чтоб рыбу добыть, давно не было. Придумал Димка ловить пескарей на погнутую булавку. Так это пустая затея: и клюнет пескарь, да сорвется. Из ряднины сделал наметку на обруче, кинул ее на длинном шесте в быстринку. Да нешто пескарь дурак? Обойдет стороной, вот и весь сказ. Сухарик бы привязать, это дело: набилась бы рыбы хорошая куча. А где он, сухарик-то? Димка и сам бы его съел, пескарям не стравил.

И опять надоумил Колька.

Вышел он в конце мая: погреться на солнце. Дедова посконная рубаха ниже колен и черные штаны прикрывали кожу и кости. На лице его, на руках и на босых ногах выпирали все тонкие синие прожилки. Глаза сделались большие-большие: они словно потемнели и ярко блестели.

Димке стало страшно.

— Чего зенки-то пялишь? Живой я. Только ты совсем про меня забыл, — с упреком сказал Колька. Он зябко повел плечами и сел на завалинке лицом к солнцу.

Димка вскипел.

— Так не пускали, дурья голова! А я кажин день под окном ходил.

Колька улыбнулся, протянул худую руку, облизнул сухие губы.

— Верю! А пошамать у тебя ничего нету?

— Яйцо хочешь? Снесла нынче курица. Сейчас сбегаю.

— Давай.

Димка сбегал в кладовку. Колька острым зубом пробил в скорлупе маленькую дырочку, долго тянул сквозь нее сырой желток, рукавом вытер мокрый рот.

— Страсть как рыбки хочется. Ловишь чего?

Димка рассказал о своих неудачах.

— А помнишь, как дед Лукьян советовал? «Вы, — говорит, — запруду сделайте. Из дерна». Ночью голавли на мель выходят: пескарей ловить, лягушат. Ворота в запруде закрыть щитком, вот тут-то и похватать голавлей руками.

После полудня Колька с Димкой взяли с собой Сережку, прихватили две лопаты и пошли луговой тропкой к дальним бочагам, где под кустами всегда видели в погожие дни лета маленькие стайки голавлей.

Работали на речке долго, почти весь день. Колька совсем обессилел и разлегся на траве, а Сережка действовал с огоньком: он еще верил, что возьмет его Димка ночью с собой.

Эх, и ревел же он вечером, когда Димка с Колькой ушли без него!

Ребята устроились на крутом берегу Омжеренки, на сухой хвое, где не было росы. Молча глядели на далекие звезды и слушали: не плескаются ли голавли на перекате?

Урчали и квакали лягушки, под берегом проносились летучие мыши, меж ветвей бесшумно пролетел козодой. Журчала вода ниже запруды, кто-то плескался в бочаге под кустами, глухо ухал в болоте «водяной бык». Было жутко, и весело, и жарко: а придет ли удача?

— Чу! Слышишь? — шепнул Колька. — Голавль сиганул!

— Лягушки! Их тут больше, чем голавлей. Ишь, распрыгались!

— Да нет! Голавль. Слышишь? Вот те крест!

Димка прислушался: а ведь и впрямь не лягушки! Он схватил щиток, толкнул Кольку с бугра и побежал к воротцам в запруде.

Теплая вода обдала его с ног до головы. Но он и не думал про то, что вымок, — торопился перехватить рыбу, пока она не юркнула в бочаг.

А Колька уже шуровал на мели среди мокрых камней.

— Вот он! Вот он! — кричал, и падал в лужу, и хватал голавля. — На, кидай на берег, да подальше, слышишь? Эх, по ноге чирканул! Беги сюда, не зевай!

И пошла веселая работа! Невзначай и лбами сшибались, и наступали друг другу на босые ноги, и хватались за пальцы. И уж так спешили! А успели поймать мало: запруда рухнула.

Колька стал собирать в сумку толстых, лобастых голавлей и перекладывал их влажной от росы травой.

— A-а, лобачи, догулялись! — нежно приговаривал он. — Дед правильно говорил: будем теперь с рыбой! Денька через два опять сюда придем. А завтра давай делать запруду в другом месте.

Но Димка не успел ответить: в селе что-то случилось — громко залаяли собаки, тревожно заржали кони, протяжно затрубил горнист. И далеко-далеко отозвалось ему эхо в ночном лесу.

— Побежали! — Колька отдал сумку, но с места не сдвинулся. Схватил Димку за руку. — Да не могу я бежать, — он задыхался от волнения. — А ты меня бросишь тут! Од-но-го!

— Что ты, что ты! — Димка успокоил друга и повел его к селу.

Впереди ребят на горе, справа от церкви, золотым и алым пологом раскинулось зарево. Но набатный колокол молчал. Кто-то властно подал команду, все стихло, и сейчас же над селом полилась песня.

Слов не было слышно, но песня была хорошая: спокойная, с длинным протяжным концом в каждой запевке, не военная, но призывная, смелая.

— Новая! — сказал Колька, медленно выбираясь в гору. — Эх, опоздали!

Возле дома встретил их Сережка — в Феклиной вязаной кофте до колен.

— Солдат полным-полно! — крикнул он. — Красноармейцы! С пушкой! Ужин варят у пожарного сарая. И сейчас про попа пели: «Ни поп, ни царь и не герой…» Ну как? Поймали?

Димка велел ему бросить сумку на крыльцо и позвал с собой на площадь.

Остро пахло там лошадьми, а еще сильней пшенной кашей. Вдоль всей ограды, один к одному, стояли кони и, уткнув морды в белые торбы, жевали и фыркали. А бойцы сидели группами, и рядом с ними поблескивали в козлах штыки на винтовках.

Филька, Сила и другие мальчишки уже кольцом сидели подле ночного костра. А старики курили с бойцами: по рукам ходил кисет с махоркой и пожелтевший газетный лист. И вели спокойную беседу с пожилым усатым командиром.

Колька одернул рубаху и подошел к нему.

— Мы вот с дружком опоздали. А вы тут новую песню пели. Про попа, что ли? Нам интересно, — сказал, смутился и покраснел.

— Про какого попа? — удивился командир.

— А я слыхал, — выскочил к огню Сережка. — «Ни поп, ни царь и не герой!»

Командир, а с ним и все красноармейцы так и прыснули со смеху.

— Плохо ты слушал, карапуз, — сказал командир сквозь смех. — Попу далеко и до царя и до героя, и не про него эта песня. Мы пели: «Ни бог, ни царь и не герой!» Понятно?

Но не дождался ответа Сережки и крикнул:

— Харитоныч!

— Я!

Из темноты вышел паренек лет семнадцати с высоким шишаком на просторной буденовке, которая спадала ему на глаза и закрывала уши. На ногах у него еле держались ветхие опорки, перехваченные у щиколоток зелеными обмотками. Был он коренаст, широк в плечах. Ремень, портупея, даже кожаные наколенники — все на нем так и скрипело.

Он остановился возле командира с деревянной ложкой в правой руке и в упор глядел на ребят добрыми веселыми глазами.

— Собери этих дружков, Харитоныч, объясни им нашу песню. Они ее не знают. Да и про комсомол скажи, а то хлопцы, видать, как в темном лесу живут. Глухари калуцкие! Позасели в брынских трущобах, а жизнь мимо них идет!..

Харитоныч нагнулся, снова так и заскрипели на нем все ремни. Спрятал ложку за обмотку.

— Пошли, герои! — хлопнул он по плечу Кольку. И увел ребят в сторонку, усадил в кружок и два раза повторил слова новой песни.

— Называется «Интернационал», — сказал Харитоныч, глядя на Димку.

— Понятно, — ответил тот за ребят, но повторить это слово пока не решился.

— И с этой песней мы идем к Орлу, громить беляков. Споем?

Попробовали спеть хором — получилось сначала плохо, потом складней. За песней и за беседой обо всем забыли, словно и ночи не было!

Бойцы уже спали вповалку, подложив седла под головы, а Харитоныч рассказывал: и про войну, и про Ленина, и про комсомол.

— А где ж твоя ячейка? Ну, твой комсомол? — спросил его Колька.

— Далеко, Николай. Эх, далеко! — вздохнул Харитоныч. — За Невской заставой, в Питере. Да никого там теперь не осталось. Все ребята на конях, с саблей в руках. Гонят беляков по степи, из седла вышибают, всякую контру в расход выводят.

— И не скоро воротятся?

— А пистолет у тебя есть?

Вопросы так и сыпались со всех сторон, и Харитоныч едва успевал отвечать.

— Тише вы! — крикнул Колька. — Надо про дело спрашивать. А со скольких лет принимают?

— С четырнадцати.

— А нам по пятнадцати. Ну, с половиной, конечно, — он показал на Димку, на Фильку, на Силу.

Харитоныч буденовку снял.

— Пойдет!

У ночного костра Харитоныч оформил ячейку и на листке из тетради размашисто написал: «Протокол № 1».

— А кого председателем? — спросил он.

— Димку! Кольку! — закричали ребята.

— Ладушкина Николая, — твердо сказал Димка. — Я так думаю: надо того писать, кому жить тяжелей. Вот Колька и подходит. Сирота, все горе на себя один принимает. Да и выдумка у него есть. Нам-то за ним и не угнаться.

И Колька стал председателем. А Сережка давно спал у Димки на коленях, ничего не знал и не плакал, что его не включили в ячейку.

Утром, после сытной ухи из голавлей, Колька посвежел и готов был шутить.

— Удерем, а? С Харитонычем! Эх, и здорово! Шашку в руки, на коня, и гнать буржуев до самого Черного моря! И отца-то бы встретили. И дядю Ивана!

— И чего ты душу травишь! Я бы не прочь. А как же ячейка?

— Ну ладно. Привязал нас Харитоныч к дому крепкой веревочкой. Сил наберу, в город пойдем, в Козельск, протокол сдадим, билеты получим. А сейчас надо с бойцами прощаться.

Харитоныча нашли возле штаба, уже готового двинуться в путь. И пошли провожать за село. Он лихо сидел на горячем буланом коне; большой пистолет в деревянной кобуре висел у него, как колотушка деда Лукьяна. С этого пистолета ни Колька, ни Димка не сводили глаз.

Расставаться с новым другом было тяжко: как-то сразу, в одну короткую и теплую летнюю ночь, навсегда вошел он в ребячью жизнь.

Колька, с трудом переставляя ноги, тащился по дороге, держась за стремя.

— А ты что-то слаб, председатель! Еле идешь, — сказал Харитоныч, придерживая коня. — Болеешь, что ли?

— Тиф был, только с лавки поднялся.

— И жрать, конечно, нечего?

Колька промолчал, отвел глаза в сторону.

Харитоныч остановил коня и подождал, пока не подтянутся подводы обоза. Взял с тачанки две черствые буханки хлеба.

— Это вам, хлопцы. Больше у самих ничего нету. Хлебушко, хлебушко! Из-за него и воюем. И за счастливую долю таких ребят, как вы, за большую радость в жизни. Ну, прощайте, друзья!

Он почему-то шмыгнул носом, провел по глазам тыльной стороной ладони, махнул рукой и пришпорил коня.

…А солдатские буханки мать подсушила. И, по сухарику в день, ели их почти целый месяц.

Загрузка...