СОЛДАТ ВЕРНУЛСЯ

ЛИКА И МИНЬКА

Димка хорошо выспался на мягкой постели у бабушки, поднялся за полдень, никого не нашел дома и вышел на крыльцо.

Дом стоял на косогоре, в тихой улочке, круто сбегавшей к большой реке. А за широкой гладью реки, на пологом бугре, среди сосен, блестели от солнца стекла в деревенских избах.

Только эти избы и напоминали о родном селе, откуда Димка уехал вчера на рассвете. А на городской улице все было чужим и непривычным.

Напротив маленького дома бабушки и тоже на взгорке — словно для него не нашлось хорошей, ровной земли — кособочился ветхий домишко с пристройкой под самой крышей.

Окна в пристройке были раскрыты, и за верстаком стоял невысокий мужчина в полотняной белой рубахе, чем-то похожий на деда Семена, и клеил из бумаги больших белых голубей.

Видно, работал он не один день: голубей набралось у него с десяток. Он перенес их на подоконник и громко сказал:

— Молодежь! Сейчас буду пускать!

Из высоких лопухов выбежали двое — мальчишка и девочка. И мальчишка крикнул:

— Давайте, дядя Костя! Мы готовы!

Дядя Костя подкинул первого голубя. Он сунулся вверх, сделал петлю и зарылся носом в зеленую щетку густой травы. Подкинули второго. Этот полетел лучше: дольше держался на высоте и плавно опустился на брюхо. А третий голубь совсем как живой пролетел по кругу и приземлился далеко-далеко, под горой. И пока ребята бегали за ним, дядя Костя что-то записал в книжечку, а потом вдруг запел, запел и начал довольно потирать руки.

И все голуби стали улетать под гору, и ребята, бегая за ними, здорово взмокли.

— Есть еще? — крикнул мальчишка.

Дядя Костя приложил к уху маленькую граммофонную трубку:

— Ась?

— Все голуби?

— Все!

В доме звонко ударили в сковородку.

— Занесите голубей в сени, я пойду пить чай! — сказал дядя Костя.

Он уселся у распахнутого окна, и к нему слетели с крыши живые сизари и стали что-то клевать на подоконнике. А один уселся на плечо и чуть не запутался в бороде и в длинных волосах дяди Кости. И клевал у него крошки хлеба прямо с ладони.

Дядя Костя придвинул к себе стакан, где-то нажал пальцем на столе, и самовар — ну, прямо как паровичок! — сам подкатил к нему на рельсах. Вот чудно!

По улице прошла белая коза с бубенчиком на ошейнике. Она выбралась в горку, где иногда гремели на мостовой груженые подводы, уперлась передними ногами в высокую крутобокую тумбу, сплошь оклеенную картинками, и стала обрывать бумагу и есть ее. Опять чудно!

А мальчишка с девочкой отнесли в сени голубей, снова уселись в лопухах под забором и начали жевать какую-то травку. Ну, совсем чудно!

Димка не знал, что делать, потянулся и громко зевнул. Мальчишка пошептался с девочкой, вылез из лопухов и подошел к крыльцу. Он насупился, уставился на Димкины смазные сапоги, на ластиковую рубашку с крученым пояском и строго спросил:

— Тат кебя фшат?

— Чего, чего? — удивился Димка.

— Пе нопираев? Тат кебя фшат? — переспросил мальчишка.

— Да, отвяжись! Ты что, немец? Так я тебе мигом дам по сопатке! — Димка сжал кулаки.

— Тоже мне пехтерь деревенский! Вишь надулся, как индюк! Я же по-хорошему: спрашиваю, как звать, — мальчишка вдруг сказал ясно и понятно и протянул руку: — Минька!

— Чего?

— Минька, говорю! Зовут меня так. А тебя?

— Ну, Димка! Давай уж поздоровкаемся!

Подошла девочка, шаркнула по траве правой ногой, зачем-то присела:

— Лика!

— Чего?

— Вот чурбан! Да зовут ее так! Это тебе не деревня, где одни Маньки да Ваньки. Пойдем с нами. Только сапоги-то скинь, не на бульвар идешь! Босиком-то лучше!

Димка не знал, что и думать: Минька бормочет невесть что, заставил сапоги снять, Лика шаркает ножкой, дядя Костя гоняет самовар по рельсам, коза ест бумагу! Чудно все это!

Он сидел с новыми друзьями в лопухах, сдирал кожуру с дикой редьки — Минька сказал, что это свербигуз, — и отправлял в рот мягкие, сочные былинки. От свербигуза шел дух, как от той редьки, за которой Димка лазил однажды в барский огород за Омжеренкой.

— Ничего! — ел он и нахваливал.

Лика сбегала во двор, покопалась в траве и принесла на ладони кучку беленьких лепешек. Были они маленькие, как кнопки, на зубах хрустели, но без всякого вкуса: трава травой!

— И штой-то вы всякую дрянь в рот суете? — Димка попробовал лепешку и плюнул. — Дома еды, што ль, нет?

— Еда есть, — рассудительно сказала Лика, — да все картошка. Жарим, варим, печем! Папка — на войне, а мамка — плохая добытчица: на господ стирает от зари до зари, а денег все равно нет. Вот от того и картошка. И у Миньки не лучше!

— Нравится, потому и едим: и лепешки и свербигуз. От тебя вон селедкой пахнет, а я ее давно не ел. В лавке-то она почем?

— Не знаю. Мне в поезде мужик дал.

— То-то! Нечего и тебе задаваться! Сам-то что ж: только со стола ешь?

— Едим и не со стола. Ягоды берем, всякую кислицу в лесу — смородину, к примеру, или заячью капусту — она совсем как щавель. А то липовые почки, да по весне — молодые сосновые свечки. Поменьше был, так уголь я грыз и глину теплую на печке ковырял.

— Это правильно! А ты что, в гимназию поступать будешь? — спросил Минька.

— Дед говорит: не потянем, достатка нет. А приехал я с мамкой по делу — отца искать. Пропал он на войне.

— Человек не может пропасть! — Минька встал, одернул рубаху. — Похоронной не было, значит живой! Напропалую где-нибудь немца бьет! Днем и ночью идет война. Теснит немец наших солдат. И отступать нельзя, и домой написать недосуг! Вон у Лики отец семь недель писем не слал, а нашелся!

— Нашелся, только в лазарете, — вздохнула Лика. — Ногу ему перебили. Домой ждем.

— Приедет скоро! Ну, пошли на Оку. День жаркий, можно и искупнуться! — Минька помчался под откос, а за ним Лика и Димка.

Плавали и валялись на песке, пока Димка не спохватился, что давно ушел из дому и никому не сказался.

Попрощался с новыми друзьями до следующего раза и полез в гору. А с крыльца увидала его бабушка и всплеснула руками:

— Батюшки! Да где ж ты пропал, пострел?! Мы с ног сбились, тебя искавши, думали, совсем потерялся! Мамка убивается, а у нее и так горюшко лежит на душе! И не стыдно тебе?

— Человек не может пропасть, бабушка!

— Да где ж ты слов таких нахватался, мужичишка ты бестолковый?!

— А ребята сказали. — Димка шагнул в сени. — Мама, я тут! Я заигрался с ребятами! Не сердись на меня!..

Вечером — с мамой и с бабушкой — чинно прошлись по городскому саду. Над Окой, освещенной гирляндой огней, вовсю гремел духовой оркестр, и великое множество пар кружилось в вальсе на открытой веранде. За столиками, возле буфета, хохочущие дядьки, заткнув между колен тросточки, пили пиво, закусывали раками. Гимназистки — красивые девицы на выданье — то и дело прыскали со смеху, когда молодой офицер — в лакированных сапожках со шпорами — подкручивал черный ус и махал им белой перчаткой. Улыбаясь, шли по дорожкам не старые еще дамы — в широких и длинных юбках, как у Анны Егоровны, в шляпках с пером страуса или с цветной лентой.

Всем было удивительно весело. И никому не было дела, что грустная мать молча шла со своими горькими думами и тащила за руку Димку, а он упирался и все вертел головой по сторонам. А рядом шла строгая бабушка Лиза вся в черном и мела своим подолом песок под ногами.

На соборной колокольне пробило десять. Но никто и не думал уходить из веселого сада домой.

— Да когда ж они спят? — спросил Димка.

Бабушка махнула рукой:

— Спят, когда хотят. Одно слово — господа. И война им нипочем, и на работу не надо. Пойдем, Аннушка. Нам-то пора!

Но Димка не мог стронуться с места: по аллее, рядом с маленьким толстым господином, на котором был очень длинный пиджак и высокий стоячий воротничок, шел барин Булгаков. С рыжей бородкой, как у царя, в мягких сапогах со скрипом. И штаны на нем бутылочкой и зеленый мундир с погонами, а по ним волнистые ленточки.

— Мама, гляди: наш барин! Уй, какой важный! Ну, прямо полный генерал!

— Да, Димушка, вижу! — Мать проводила барина долгим взглядом. — Не знала я, матушка, что он тут. Надо бы к нему толкнуться: а вдруг он поможет нам найти Лешеньку?

— Жди, дочка, у моря погоды! Он теперь круто в гору полез. Первый на всю губернию земгусар: портянки поставляет на армию, сапоги, фураж. И такой про него звон по городу, что большую деньгу гребет; а по ночам в карты играет, и цыгане ему песни поют. В сильном загуле он сейчас, и ты к нему не лезь! А добрые-то люди говорят: шпекулянт ваш барин, ни дна ему, ни покрышки. Одна срамота! — Бабушка взяла Димку за руку и повела к выходу.

На другое утро Минька свистнул под окном, когда мать собиралась в губернское присутствие, к воинскому начальнику.

— Долго-то не бегай, я скоро вернусь, — сказала мать.

— Мам, а может, двугривенный дашь? Хочу я синематограф поглядеть. Говорят, люди там бегают и всякие номера показывают.

Двугривенный дала бабушка. И Димка выбежал на улицу и помчался с Минькой и с Ликой смотреть синематограф. Но по дороге вели пленных — это были австрияки.

Их вели в сторону Хлюстина — плотной кучей, без всякого равнения по шеренгам. Были они в грязи и в пыли, в разбитых ботинках и рваных обмотках. Некоторые жалко улыбались и что-то просили, другие шли угрюмо, молча.

И совсем ни к чему пересмеивались на обочине гимназисты, отпускали всякие злые шутки. А краснорожий мясник в окровавленном белом фартуке размахивал толстыми руками и кричал:

— К стенке их! На православную Русь сунулись, гады!

Старушка в старом плюшевом салопе строго глянула на мясника:

— И чего ты глотку дерешь? Сам как бык, а на фронте тебя не видно. Откупился? А у меня там двое. И не знают мои сыночки, как ты каждый день по пятаку да по лишнему гривеннику с меня тащишь! Сидишь, заелся, только цены набавляешь! Совести у тебя нет!

Старушка совсем расстроилась от своих горьких слов. Концом платка она вытерла глаза, достала из кармана кусок хлеба и протянула австрияку.

И старичок в синей ситцевой рубахе, словно обрадовался, что заткнули глотку крикливому мяснику, навалился на гимназиста, который нахально плевал под ноги пленным.

— Не позволительно, молодой человек, издеваться над чужой бедой! И чего вам надо от этих австрияков? Люди как люди. Вероятно, мужики. Им бы землю пахать на своем фольварке, а их погнали на фронт. И не боюсь сказать, против всякой воли. Да кому охота в окопах вшей кормить? Вы одно поймите: ждут этих фрицев дома, а они на калужской улице просят милостыню!..

Было о чем подумать Димке, когда он выбрался с друзьями на шумную Никитскую. Тут и не пахло войной: поодиночке и парами не спеша шли хорошо одетые люди, мягко катили по булыге пролетки на резиновых шинах, в лавках было вдоволь всякого товара. И здоровых, крепких мужчин — хоть пруд пруди! И почему они дома? А папки нет, и где-то на войне подбирает и лечит раненых дядя Иван.

Димка хотел понять это. И что значит — откупиться? Как откупился от войны тот краснорожий мясник, которого осадила старушка в старом плюшевом салопе?

Но Минька с Ликой уже тащили его к кассе и проталкивали в дверь большого сумрачного зала.

И Димка позабыл про войну и про австрияков, когда высокая пожилая дама в пенсне уселась в уголке за пианино, в зале погасли огни, в белую стенку перед глазами ударил яркий лучик и рядками, рядками побежали дрожащие слова.

И появился маленький человечек с черными усиками, в круглой шляпе — Чарли Чаплин, и начались с ним беды — одна горше другой. Он проваливался в бочку с водой: волнами катился хохот по рядам. Он падал на улице в круглый водосточный люк, садился на крашеную скамью: зрители визжали и охали. Он забирался к кому-то на кухню, наспех заглатывал горячую котлету с огненной плиты. Но к нему кралась со скалкой в руках кухарка. И он прыгал в окно, на клумбу и кланялся помятым цветам — снимал круглую шляпу и смешно шаркал ногой. И бросался от кухарки через высокий забор, а злая маленькая шавка хватала его за штаны.

Минька с Ликой совсем зашлись — даже икать стали от смеха. А Димка долго не мог взять в толк, почему так смеются люди над бедным Чарли? Ведь не везет парню! И шавка старается: ни за грош пропали у него еще хорошие суконные штаны.

Но и он смеялся, потому что смеялись все. И хлопал рукой по колену, когда бедному Чарли — шустрому, неугомонному — удавалось уйти от погони.

А потом показывали еще одну ленту: нагулялся голодный Чарли по улицам, заснул на скамье в городском саду. И привиделось ему, что он дикарь и ходит меж людей почти голый — в пятнистой шкуре леопарда. И все кругом такие. И какой-то злой царь сидит на троне, и стерегут его солдаты-дикари.

Приглянулась бедному Чарли красивая светлоокая девица, тоже почти голая, и захотел Чарли перекинуться с ней словом под могучим ветвистым дубом. А дикий солдат в страшной волчьей шкуре решил ему помешать и запустил ему в зад стрелу из лука.

Полетела звонкая стрела, застряла у Чарли под поясницей. И так он крутился и этак, да не мог ее вынуть, и повернулся задом к девице, и девица выдернула стрелу прямо с мясом. Ну и умора! Хоть вались на пол со смеху!

Но не успели отсмеяться, как по белой стенке прошелся царь Николай. Поцеловал он край широкого полотнища полкового штандарта, махнул солдатам рукой — проводил их на войну. И солдатики, видать, постарались: на стенке уже толпились кучей пленные немцы, а русский офицер пересчитывал их, как баранов.

После синематографа пошли втроем на свою тихую улицу — лакомиться свербигузом. А по дороге догнали Ликину маму.

Мама дала Лике журнал.

— Вот тебе, доченька, новый «Огонек». Нынче господа подарили. Погляди его, да не задерживайся: я сейчас картошку пожарю.

Сели в лопухах смотреть «Огонек». Полистали, полистали, и вдруг кровь ударила Димке в лицо: на маленькой фотографии, опершись на костыль, сидел и улыбался отец с георгиевским крестом на груди, а рядом стояли его раненые товарищи и пристально глядели на Димку.

— Папка! Мой папка нашелся! — Димка схватил журнал и побежал к бабушке. Но и мама была дома: она не добилась толку у воинского начальника и понуро сидела у окна, опустив руки на колени.

— Папка! Нашелся! Во! — Димка кинул журнал на стол.

И стало весело в доме у бабушки! И мама — в какой раз! — перечитывала вслух, как солдат Алексей Шумилин был окружен немцами, долго отсиживался в охотничьем тереме Вильгельма Второго в Восточной Пруссии, бежал оттуда в одних кальсонах, убил немца и переоделся в его форму, скитался ранней весной в Августовских лесах и умело вывел своих товарищей из окружения к городу Гродно.

Правда, отец был в лазарете, и что-то вскользь говорилось о его больной ноге. Но он был жив, и это радовало бабушку Лизу. Димка ходил петухом — так он гордился своим отцом-героем. А мать улыбалась на каждое слово и говорила-говорила без умолку:

— Как там Сереженька? Забыла я подарок ему купить! И как там наш дед Семен? Смешно небось глядеть, как садится он доить Зорьку. Ах, батюшки: домой, домой! Радость-то какая! Вот уж не думала, не гадала! Матушка, надо пироги печь!

Только сели обедать, в дверь постучал почтальон, принес телеграмму: «Леша прислал письмо тчк Семен Шумилин».

Мать поцеловала телеграмму, и никто тому не удивился. И попросила почтальона отбить ответ деду Семену: мол, так и этак, выезжаем нынче ночью, завтра утром будем в Думиничах.

Вечером, на пироги с грибами, пришли Минька с Ликой и пожаловал на минутку дядя Костя — в старом учительском мундире, с граммофонной трубой в руках.

Дядя Костя любил покойного дедушку Ивана. Дед служил на железной дороге, починял там всякие аппараты — жезловые и телеграфные — и по вечерам помогал дяде Косте вытачивать из дерева и клеить из бумаги затейливые фигуры. За работой они пели, только дядя Костя не всегда попадал в лад: он плохо слышал. И вместе пускали на воду большую лодку с гребным колесом, которая была диковинкой для калужан. Многие считали дядю Костю ученым чудаком, а дед Иван возмущался:

— Такие силы кладет человек для науки! На хлебе сидит, на квасе, а голова — светлейшая. И попомни, Лиза, добьется он большой славы! Только помощи нет ниоткуда. Всякие дипломы ему шлют, бумажки с печатью. А ему деньги нужны: тыща! Десять тыщ! Он бы и развернулся! А поди вот, не дают. Не верят, значит, побей их гром!

Дядя Костя обращался больше к бабушке и рассказывал, как он после смерти деда Ивана стал заниматься воздушным шаром. Бабушка поддакивала, а Димка глядел на нее во все глаза и не верил, что ей все понятно.

Потом выпили по стакану чая с пирогом, и дядя Костя стал прощаться:

— Извините, Лизавета Григорьевна, не привык я в гостях лясы точить: недосуг, недосуг! Да вы и сами это знаете, не осудите за такой быстрый мой уход. А за зятя вашего рад. Очень рад. Да и Аннушка теперь успокоится! Потерять мужа, друга, кормильца — это страшно! Я вон в двух местах при должности, а семья моя питается далеко не сытно. Далеко не сытно, Лизавета Григорьевна! Ну, прощайте и не забывайте соседа!

Минька научил Димку тарабарскому языку.

— Не сложно, вот увидишь! Возьми и проставь на бумаге буквы: б, в, г, д, ж, з, к, л, м, н, а под ними напиши: щ, ш, ч, у, х, ф, т, с, р, п. И заменяй одной буквой другую. Снизу вверх и сверху вниз. Письмо пришлешь, никто не разберет, даже на почте. Там теперь все письма читают. Цензура! А я пойму и тебе отвечу!

Лика подарила маленький конверт со своим адресом. Внутри конверта лежал засушенный цветок мальвы.

— Это со значением, — сказала Лика. — Помни, что у тебя есть друг!

На другой день, к вечеру, Димка был дома. Колька кинулся к нему, будто не видел его целую вечность.

Димка отстранил его рукой и важно спросил:

— Тат кебя фшат?

Колька глянул на него с недоумением и рассмеялся так, словно его защекотали под мышками.

КАВАЛЕР НА КОСТЫЛЯХ

Дед Семен привез отца на рассвете.

Мать едва успела затопить печку, Димка нежился на своем матрасе и досматривал сон. Мохнатая золотая муха в короткой лиловой юбочке, как у Лики, шумно слетела с потолка, уселась к нему на нос и запела баском:

Кто пораньше встает,

Тот грибки себе берет.

А сонливый и ленивый

Идут после за крапивой!

«Эх, мать честная! Хотел на заре по грибки сбегать — для папки, да, видать, заспался», — пронеслось в голове у Димки, и он открыл глаза. Над матрасом стоял отец, опершись на костыль, и баловался хворостинкой из березового веника.

— Папка! Ура! — вскочил Димка и бросился отцу на шею.

Проснулся Сережка. И у него в этот день чудесным было пробуждение: отец сидел на кровати, гладил его рукой по русой голове, целовал в пунцовые от сна, горячие щеки. И уже шумно было за перегородкой, на кухне: раскатисто смеялся дед Семен, подхихикивал дед Лукьян, охала и ахала Ульяна, что-то бормотал Колька. Мать — похорошевшая, с блестящими глазами, ловкая: все у нее так и горело в руках — быстро перебирала ухватами возле печки. Шальной от радости Димка фыркал и плескался у рукомойника и что-то мурлыкал. И папка был рядышком — родной и немного чужой: с костылем и с крестом на гимнастерке. И от гимнастерки шел непривычный запах больницы: карболки и йода.

Побывка у отца оказалась долгой: только перед масленой надлежало ему ехать к докторам на комиссию.

Два дня ходил он по гостям и принимал их дома, а потом решил проехаться на охоту: запряг в телегу Красавчика, положил под сено хлеб, соль, огурцы.

— И что мне с Димкой делать? — Отец подмигнул деду Семену. — Ты не помнишь, батя, сколько ему годов?

— Ну и смешной ты, папка! Одиннадцать! — твердо сказал Димка.

— У меня теперь берданка есть. А что нам делать со старой шомполкой? Придется ею дверь подпирать.

— Ладно уж тебе, Алексей! Не томи парню душу. Бишь, что с ним деется, аж руки трясутся. Он и во сне про охоту думает. Надысь пугач сделал, порохом забил, пенькой запыжил. Чуть сарай не поджег, поганец! Пора его к ружью приучать!

— Ну что ж, будь по-твоему! Третье поколение Шумилиных переживает эта верная пушка! — Отец снял со стены старую шомполку. — Береги ее, Дима. С ней по миру не пойдешь. Конечно, если есть в тебе наша природная жилка — охотничья, боевая, совсем неуемная!

— Да, я!.. — начал было Димка.

— Ладно, увидим!.. Собирайся, мигом! Время уходит.

Отец выбрался из хаты, оперся правой ногой о втулку, перекинул больную левую ногу через борт телеги, сел на сено, положил рядом костыль.

Вдоль села ехали молча: отец, то и знай, снимал фуражку и раскланивался со стариками и старухами, которые жались ближе к завалинкам.

Но когда выбрались за кладбище и Красавчик шагисто побежал по длинному и пологому косогору к Жиздре, Димке молчать не хотелось. И оттого, что под рукой лежала старая шомполка, и оттого, что ехал он на охоту, как взрослый, Димка казался себе старше, серьезней. И разговор он начал спокойно, по-мужски.

Отец догадался.

— Тебе небось важно, чтоб я героем был?

— Ага! — признался Димка.

— Так никакой я не герой! Я простой русский солдат! И живой остался, потому что охотник: пригодилась эта сноровка.

— Мы с дедом тоже по весне на охоту ходили, на моховое болото. Только по тетеревам не стреляли.

— Чего ж так?

— Кот лесников помешал, Филька! А потом завернули к нам в хату три дезертира: на Волхов шли, по ночам. Да еще Фекла зашла, наболтала: дескать, в Людинове кричали в первый день войны «Долой царя!». Дед Семен совсем расстроился и про охоту забыл.

— Ого-го! Значит, и вы про такое слыхали? Крепко! Да, простым людям война не в радость! Я бы и сам убежал, Димушка. И страшно, и кругом бестолочь. Генералы начисто голову потеряли и солдатскую жизнь ни в грош не ставят. Погиб солдат — и с пайка долой! А завтра пригонят нового Ваньку, и ждет его такая же участь.

— Но ты-то воевал, и «Георгия» тебе дали, значит не боялся? И знал, за что бьешься?

— Трудно объяснить это, сынок. Да и сам я еще не все понял. И воевать страшился, и бежать боялся. А за что воевал? Хоть убей — не знаю! За Россию, не иначе, раз на нее враг пошел! Но я этого врага не подковыривал. Понимаешь? Не трогал его, не задевал. И ничего с ним не делил. Давай вот рассудим: немец — учитель, и я — учитель. Он — в своей школе, я — в своей. Учим ребятишек уму-разуму. Из-за чего нам драться? А ведь кто-то столкнул нас лбами. И стали мы поврозь думать об одном: как бы скорей убить друг друга да домой воротиться… Приказ, дисциплина. Вот и сражались. А кому все это нужно? Умные-то люди говорят: царю нужно, генералам, буржуям. Им от войны какой-то толк. Так это или не так, а мы свою голову не раз под пулю ставили. Вот! И трудно это понять, сынок. Ой, как трудно!

— А в школе нам говорили: за веру, царя и отечество.

— Да ведь это как повернуть. От веры не отказались, надо и за нее воевать. Царя с трона не скинули — значит, и за него нужно драться. Но все это не то. Вот отечество — это да! Веры не будет, царя, бог даст, не будет, а отечество всегда останется. И за него надо биться до последнего!

— Так! — Димка задумался. — А на позицию ты сразу попал, как из дому уехал?

— Сразу. Тогда прорыв сделали, немца зажали здорово и далеко просунулись на его землю. Я уж собирался в Берлине чай пить! Потом вышла остановка. Потоптались мы на одном месте, да и побежали домой. И пошел среди солдат слух: генералы, мол, изменники, снарядов нет, патронов нет, а голыми руками немца не остановишь! А тут еще генерал наш Самсонов пулю себе в лоб пустил. И пошла катавасия!

— А что это?

— Бестолочь, повальное бегство! Я в ту пору в охотничий домик царя Вильгельма забрался: нашел там ружья, вино, шоколад. И белья теплого было вволю: только на меня великовато. Но вышел из положения: прихватил ремешком в поясе, ноговицы укоротил, товарищей в домик завел, легли спать. А немцы — вот они: рукой подать! Зажали они нас в кольцо. Ну, я в Вильгельмовом бельишке и в сапогах на босу ногу так нажал в лес, будто заяц. Попался по дороге немецкий вестовой, я его прикончил. Переоделся во все чужое, пошел искать товарищей. Они меня едва не подстрелили: думали, немец.

— И много вас было?

— Пятеро. Днем сидели в болоте, на островах, а ночью где шли, а где и ползли. С харчами так подбились, что стали мох жевать. И так обидно: козочку видели, попадались по пути тетерева, а стрельнуть не могли — кругом немецкая разведка.

— Этак и помереть можно! — рассудил Димка.

— Э, да что говорить! Попались два немца на двуколке в подходящем месте. Придушили их. Стали шуровать под брезентом: сапоги, одеяла, белье, гимнастерки, ящик махорки. Вот уж проклятая немчура: не догадалась положить хоть краюшку хлеба! Ну, переоделись во все свежее, набили карманы махоркой, пошли и увидели с опушки какую-то деревню. Замялись мои дружки: кому охота идти туда в одиночку, а податься всем отрядом — большой риск. Вызвался я. Не пустили. «Ты, — говорят, — один у нас охотник и человек грамотный, мы тебя за командира признали, от себя не отпустим». А весна шла в полную силу, и так не хотелось, брат, умирать весной!

— А как же вы обошлись?

— В самую ростепель наскочили на русского офицера с двумя солдатами. Они совсем одичали: бороды до пояса, в рваных шинелях, глаза красные, зубы шатаются. Так они нас перепугались, что чуть не прикончили. Ну, потом обзнакомились, стали гадать: куда двигаться? Долго спорили: я предлагал один план, офицер — другой, и приказывал мне подчиниться. Дружки мои долго не соглашались, только на другой день сказали: «Послухаем, Лексей, господина офицера, порядок того требует. А плохо с ним будет — уйдем. Вот и весь наш сказ!» Офицер повел нас через шоссе. Попались нам проволочные заграждения с бубенчиками. Мы подшумели, и началась такая канонада, что еле ноги унесли! А тут, на счастье, ударил ночью хороший мороз, и поползли мы по льду через большую реку: через Бобер. Ползли, с жизнью прощались, а немцы нас заметили, выпустили ракету и начали шпарить из пулемета. Двоих убило, так на льду и остались, а мне по ноге попало: колено разбило. Только я сгоряча пробежал еще по лесу шагов двадцать. Да в болото, в густой мох. Там и свалился. Перевязали меня дружки и говорят: «Потеряли мы двоих. Не пойдем дальше с офицером. Веди нас ты, Лексей!» Я и пополз ночью: перелесками, оврагами, где по рыхлому снегу, где водой либо сырыми мхами. И луна нам подсобила: схоронилась за облака.

— И долго так ползли?

— До рассвета. А чуть стало развидняться, слышим окрик: «Стой! Кто идет?» — «Свои», — говорим. И недосуг нам прохлаждаться с такими разговорами: немец над головой снарядами садит. А часовой никак не идет на попятную, знай свое болтает: как звать? какой части? где призывался? Послал его офицер к чертовой матери, только тогда и поверил, что мы свои. Перетащили нас через окоп: в баню, в санчасть. Три дня только сладким чаем поили, да по одному ломтику хлеба в день. А сами-то, конечно, ели да посмеивались. И крепко расположились мужички в окопах: уютно, тепло. И нам у них прямо как в раю после всей этой каторги в лесах да в болотах.

— А потом?

— Потом повезли нас на двуколках в Гродно. Солдат, конечно. А офицер подался вперед на автомобиле. Обогрелись с дороги, пришел к нам командир дивизии, генерал: ладный такой мужчина, не брюзглый. Расцеловал нас и — каждому — по «Георгию». А мне еще и берданку в придачу: мол, поедете домой на побывку, уточек постреляете… Да вот и наши утки: вишь, потянули! Тпру, Красавчик!

— А чего ж не писал-то долго? Мы совсем извелись по тебе!

— В лазарете был… В Вологде. Не знал, что с ногой будет, не хотел огорчать. А когда узнал, что ходить смогу, и послал вам письмо. Да вы в Калуге были.

— А что я бабушке с мамкой говорил? Человек не может пропасть! Похоронной не было — значит, живой!

— Гляди, какой герой! Ну, это все теперь по боку! Теперь про охоту думай! Места хорошие, тут Вадя Булгаков мальчишку на болоте держал замест подсадной утки. За двугривенный! Помнишь, я рассказывал? И без харчей. Как меня немец в Августовских лесах!.. Сейчас Красавчика стреножим. И, как говорится: ни пуха ни пера!..

Утка на болотах была. И никто ее не пугал: барин Булгаков прохлаждался в Калуге, мужики стреляли в немцев… А бабы к ружьям не подходили.

— Помнится, утка шла вот тут, на перешеек, — отец показал в сторону Жиздры. — План у нас будет такой: ты забегай вдоль старицы, по кругу; увидишь утку — подползи на животе, да не горячись — приклад покрепче к плечу, левый глаз прижмурь, наведи мушку чуть выше утиной головки и дай выстрел! Ну, шевелись! Утки на меня полетят, я их и встречу!

Димка помчался берегом старицы. Из-под ног вырвалась стайка чирков, но в лет бить он не решился: не хотел в первый раз промазать! Завернул, как шла старица, и на маленьком пятачке воды, у самой кромки камышей, подвидел уточку. Небольшая она была, с широким носом. И едва не спугнул он ее, когда подшумел в высокой траве: полз на брюхе, плотно прижимаясь к земле.

И дрожащими руками быстро навел мушку — ладную, круглую, маленькую, как гречишное зерно, и закрыл с перепугу оба глаза, и нажал на податливый спуск, и отвалился с отдачи в густую зелень травы.

Сизый дым рассеялся от ветерка: уточка, словно привязанная выстрелом к воде, била крыльями, раскидывая брызги. А изо всех потайных мест — из камышей, из телореза, из кустов — вылетали кряквы и устремлялись прямо на отца. И он гулко ударил из своей новой берданы.

От нетерпения, которое страстно завладело им, Димка даже штанов не снял и сейчас же вымок в болоте до пояса. Но в руках была еще вздрагивающая, теплая и тяжелая на руке уточка. Своя, первая! Какое счастье! И отец был рядом: скорей к нему, хоть и щелкают по ногам мокрые штанины, и бежать так неловко: то сапоги мешают, то ружье. И хочется не помять утку в сером, пестром убранстве, похвалиться ею перед отцом!

А отец уже поджидал его. Он услышал Димкин радостный крик и увидел уточку — молодую широконоску. И показал ему двух крякв, сбитых одним метким выстрелом.

На глазах у отца родился охотник!

И этому охотнику приятно было сказать:

— Как же ты вырос, пострел! Ну, молодчага ты, Димка! С полем тебя, товарищ!

ДЕД АРШАВСКИЙ СНИМАЕТ ШТАНЫ

Унизился дед Лукьян Аршавский!

Пришлось ему при народе снять посконные штаны в волостном правлении. И пьяный исправник велел Гавриле-стражнику всыпать ему пятнадцать горячих узким полицейским ремнем. И побежало по дворам новое слово, полное таинственного смысла: политика!

Димка не мог взять в толк: что ж это такое? Он сидел по вечерам с Колькой на лавке, у ног избитого Лукьяна, подносил в ковше холодную воду, которую дед требовал поминутно, и мучительно думал.

Вольно говорил о боге и о барине дядя Иван, когда жил в селе. Дед Семен не раз называл его смутьяном. А дядя Иван никакой не смутьян: человек добрый, с чистым сердцем, и всем помогал, кому мог. Но на язык невоздержанный!

Судачила нищенка Фекла про рабочих в Людинове, будто кричали они против войны: «Долой царя!» Дед Семен велел тогда выйти во двор, не дал дослушать. А отец открыто сказал про царя: его, даст бог, не будет!.. Вишь, как получается? Что-то, где-то и вроде близко, а не ухватишь!

Вспомнил Димка и про смелого бура и про двух зулусов из старой книжки дяди Ивана. Но почему дядя держал ее под запретом? Неужели из-за Октава?

Был в книжке такой француз, и говорил он интересно: будто должны люди воевать друг против друга в одной стране. К примеру, француз против француза. Один из них гнет шею от зари до зари, ютится в собачьей конуре и всегда — впроголодь. А другой отстроил себе дворец, ест на золоте, катается на дорогих рысаках и только приказывает: подайте ему все готовое! Из-за такой-то поганой жизни и должен бедняк идти войной на тех, кто живет во дворце. «Мир — хижинам, война — дворцам!» Так кричал Октав на баррикадах в дни Парижской коммуны. И бедняки взяли верх, только богатеи скоро разбили их, надели кандалы на Октава, кинули его в подземелье.

Так то была война! А дед Лукьян не бегал по селу с винтовкой и не кричал: «Мир — хижинам, война — дворцам!» Он и не слыхал про такое и просто сболтнул новому псаломщику, что государыня — Александра Федоровна — забыла про семейную честь: спит по ночам с Распутиным. Царь, дескать, мается на позиции, а она — как наша Аниска — готова принять в кровать любого мужика.

А рассудить по-хорошему, так дед Лукьян и сболтнул правильно: не обнималась бы с Гришкой Распутиным, кто бы про царицу слово дурное молвил?..

Думал, думал Димка, а туманное слово «политика» не становилось яснее. Одно понятно: никто в селе ею не занимался. Все жили по закону. А закон блюл лысый староста Олимпий Саввич.

Это был крупный и грузный старик с седой бородой на две стороны. А над бородой и усами был прилеплен у него нос — толстый, длинный и дряблый, как соленый огурец. И глаза — карие, острые — так и бегали по сторонам. И если староста затевал ехиду, левый глаз его жмурился, и веко на нем дрожало. Для озорных ребят это было сигналом: разбегайся вовремя, и — кто куда!

Обычно староста сидел в лавке, пропахшей керосином, мылом и дегтем, и помаленьку вел свое дело; редко принимал за товар наличные деньги, больше брал натурой: маслом, яйцами, творогом, пенькой, корьем и даже сушеными грибами. И всякий кредит записывал в книгу: надевал очки, мусолил чернильный карандаш, и нижняя губа была у него всегда лиловая.

Писал за конторкой и говорил слащаво, елейно:

— Тут тебе, Дарьюшка, на сорок две копейки. Так бы и пометить надо, да нельзя: сама знаешь — любят денежки оборот, одна деньга другую приманывает. А на твоем кредите — мне сущий убыток. А с убытку я прогорю, прикрою лавочку, опять же и тебе худо станет. Так что не гневайся: припишу я тебе пятачок. Закон коммерции!.. — и жирно ставил в книге цифру сорок семь.

Иногда староста перевоплощался: надевал синюю запашную поддевку, городской картуз с лакированным козырьком, навешивал через шею на толстой цепке большую бляху с двуглавым царским орлом. И все знали, что шел он блюсти закон: вершил с понятыми обыск у какого-нибудь воришки, с Гаврилой-стражником тащил в каталажку пьяницу, мирил соседей, которые повздорили из-за курицы и так разошлись, что пустили в ход оглобли. А еще — при полном параде — Олимпий Саввич взимал штрафы за потраву господского овса или вел в барскую контору бедняка, когда просрочил он время отдать барину должок.

И строго, очень строго блюли законы самые грозные в округе господа — люди важные, в широких штанах с лампасами, при орденах: уездный исправник и становой пристав.

Про них-то и разговор был от случая к случаю: до бога высоко, до царя далеко и до исправника — шапкой не докинешь!

А заскакивал в село исправник либо становой, и начиналась шумная гульба: то у барина, то у благочинного — картишки, граммофон, танцы, дым коромыслом! Но только знали про этих господ, что дебелый, упитанный становой любил баловаться наливками, а поджарый исправник хлестко нажимал на водку и поутру похмелялся квасом.

И попутал же бес деда Лукьяна: угораздило его сболтнуть про царицу, когда гулял в селе исправник, и заместо барина пригласили четвертым к ломберному столику у благочинного молодого псаломщика Оболенского!..

Дед Лукьян не первый день, кряхтя, ворочался с боку на бок на лавке, стонал, и обливался потом, и говорил, что сгубил его натуральный китайский чай:

— Из-за него, проклятого, из-за него!

А Колька винил псаломщика: захотел тот выслужиться перед господами, которые допустили его к себе, нашептал, насмеялся, вот и врезали деду за всех, кто нехорошо думал про царицу. И, видать, Колька был прав! Он и рассчитался с этим злобным болтуном…

И ведь с чего началось?

Любил дед Лукьян пить водку. При случае, конечно, когда угощали: сам-то он всегда был не при деньгах. Но еще больше любил он пить чай. Даже дед Семен, который три раза на день прикладывался к самовару и досиживал до седьмого пота, говорил про своего соседа с завистью:

— Лукьян? Да в нем дырка есть! Пьет, пьет, куда только девается? Один может самовар опрокинуть!

Натуральный китайский чай резал деда Лукьяна под самый корень: никаких денег на него не напасешься! И приходилось ему с лета готовить свой чай: бесплатную самоделку.

Колька бегал брать липовый цвет, когда пахучие сережки только начинали золотеть. С Колькой ходил и Димка, и в хате у Лукьяна долго держался медвяный запах цветущей липы.

По межам собирали ребята ароматную мяту — кудрявую или квасную, какая попадалась. А еще охотились за лесной малиной. И дед Лукьян сушил ее на крыше и отгонял хворостиной настырных воробьев, когда они совершали дружный налет на вялые ягоды.

С осени дед Лукьян делал большой пал в Долгом верху: жег хворост и шишки на открытой поляне. А на другой год, летом, вымахивал там иван-чай, трава теплая — плакун, или кипрей. И ребята собирали на пожарище розовые, нарядные, стрельчатые цветы, а дед вялил их на солнце, сушил — не до крайности — и поджаривал в печке на железном листе.

И все было как надо. И дед Лукьян никак не бедовал с чаем. Он блаженно щурился за самоваром, опрокидывал в рот чашку за чашкой, пока не приходило время наклонять к себе кран пустой посудины, и приговаривал:

— Пей, Лукьян, пей! Вода дырочку найдет!

А сахар держал впрогляд: от себя поодаль, на блюдце. И прикрывал его чистым стаканом, чтоб мухи не обсидели: не сладко, конечно, да помогало воображение.

Но дед Лукьян потерял покой, когда объявился в селе молодой псаломщик — парень видный, цветущий, с русым чубом на кудлатой голове, с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком.

Стешка сразу определила:

— Утешит этот бычок нашу Аниску: ядрен, здоров! И с такой-то рожей — к богу на службу? Не дурак! Видать, с умом подался: никому не любо в окопах сидеть!

Филька Свистун прибежал, когда Димка вернулся из Калуги.

— Ну и куряка этот псаломщик! Махру в гильзу кладет, папироску изо рта так и не вынимает. Пустили слух люди — совсем прокурился: аж сзади у него дым идет, под гашник! Бегал я к благочинному за нужник, такая была охота подвидеть! Да пустой номер: нужник-то справный, новый. Ничего не видать! Так и не задалась моя проверка!

А дед Лукьян дознался, что Оболенский трижды на день пьет натуральный китайский чай.

— Сядет, значит, за самоварчик и поглядывает себе на стенку: любуется. А на стенке у него — на белой-белой бумаге — всякие байки написаны. Ну, повисят они дён десять, он их сымет и другие навесит. Вот так человек и радуется…

— А тебе-то что? — не раз спрашивал его Колька.

— Надоть к нему доступ найти. Я ему этих баек наговорю: не успеет записывать. Ну, промежду прочим, и чайкём побалуюсь. С сахарком! И не вприглядку!

И нашел дед Лукьян доступ к молодому псаломщику. Как-то плелся он у него под окном с колотушкой да и крикнул:

Как на том на берегу

Ходит корова в армяку!

Рукава — бумажныи,

Дела наши не важныи!

С этого и закрутилось! А на другой день дед Лукьян сидел у псаломщика возле окна, пил с блюдца натуральный китайский чай, перегонял по языку обсосанный леденец и говорил:

— Ты запиши, Евген Иваныч: «Возьми у Савки в лавки». Это присказка, и поминают про нее, когда взять негде. И про нашего лавочника, про старосту. Сам-то он Олимпий Саввич, а уж так повелась кличка — по его батюшке. Или вот тебе про самого Олимпия сказ: «У нашего старосты три радости — дом сгорел, жена померла, а сына в солдаты взяли».

— Чепуха это, Лукьян! Это так: пустая присказка… А мне надо, чтоб мудрость была народная. Понимаешь?

— Как же, как же! «Аржаной хлебушка пшеничному дедушка». Не пойдет?

— Пойдет! А надо бы и похлестче!

— Тогда так: «Принялся за дело, как вошь за тело».

— Не то!

— А такая, Евген Иванович: «Где блины, тут и мы, а где оладьи — там и ладно».

— Эта пойдет!

Дед Лукьян говорил такие присказки с умыслом: он незаметно гнул либо к блинам, либо к караваю. А когда это не помогало и псаломщик не посылал его в Савкину лавку за ситным или за баранками, дед Лукьян вздыхал и начинал напирать на то, что наболело с давних пор: про вошь, блоху и таракана, про отрепья, недород и солдатчину. И, шутя и поохивая, все возвращался к пословице, которая издавна определяла крестьянскую долю: «Душа божья, голова — царская, а спина — барская». Только не мог догадаться он, как скоро отыграются на нем эти вещие слова!

День за днем, и к поздней осени совсем сдружился дед Лукьян с Евгеном Оболенским. И стал с ним нараспашку. И даже сказал как-то:

— Барин хоть и добр человек, а лучше повесить.

Псаломщик морщился, но взашей не гнал.

— Раньше-то говорили, — разошелся Лукьян: — «Дошли до глухого вести: украли черного петуха с насести». А нынче совсем другие вести. Не слыхал, Евген Иваныч, что поют ноне по деревням? «Александра и Распутин наслаждаются вдвоем».

— Не гни через край, старик! Не твоего ума дело! — нехорошо сказал псаломщик.

На этом и расстались — с обидой.

А тут прискакал в село исправник, остановился у благочинного. Стали составлять партию в картишки, послали за почтмейстером: он был третьим. А надо было посадить и четвертого за зеленый ломберный стол. Ну, тут и вспомнили про Оболенского.

Он пришел, и после второй рюмки развязался у него язык. Слово за слово — ненароком либо по умыслу — взял он да ляпнул при начальстве про Лукьяновы байки.

А чуть вошел в силу новый день, Гаврила-стражник взял за шиворот старого отставного солдата да и доставил его в волостное правление перед грозные очи исправника.

— Как звать? — загремел начальник.

— Лукьян Анисимов, от рождения Ладушкин, по кличке — Аршавский.

— Говорил про государыню непотребные речи? — властно спросил исправник.

— Дыть, скрозь так болтают, ваше благородие, ну и я туда же! — покорно ответил дед Лукьян.

— На каторгу тебя, мерзавец! В кандалы! Да благодари бога, что стар ты и по дороге в Сибирь выйдет из тебя дух!.. Гаврила! Всыпать ему пятнадцать горячих поясным ремнем. Распорядись!

И положили раба божьего Лукьяна на деревянную скамью под портретом государя императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского, и прочая, и прочая. И отстегали ремнем по дряблым ягодицам.

Деду Семену пришлось запрягать Красавчика: Лукьян был плох. Он судорожно глотал воздух, как рыба на берегу, весь покрылся багровыми пятнами и бормотал бессвязно:

— У Аршави было дело, в шестьдесят третьем году, на карауле… Сгубил проклятый чай китайский… Кольку мне! Где ты, сирота!.. Прими, господи, душу грешную!..

Отец приковылял из школы, когда исправник садился в пролетку, вырвал вожжи из рук кучера, глянул на начальника с отвращением, как на падаль, и сказал злобно:

— Да как ты смел, гад, пороть моего крестного? Без суда, без свидетелей?! Варвар ты! Собака!

Исправника так и передернуло. И он схватился за рукоятку сабли. Но увидал «Георгия» на груди у отца, сжатый в его руке костыль, окаменевшие, недобрые лица баб, стариков и подростков, вздернул воротник шинели, заскрипел зубами и крикнул кучеру:

— Развесил уши, болван! Трогай!..

А с молодым псаломщиком поступили так, что не пришлось ему утешать Аниску и подыгрывать на гитаре под девичьи песни.

Староста Олимпий Саввич и стражник Гаврила в полдень отбыли к становому. Димка для отвода глаз затеял с Филькой шумную лапту в восемь пар. А Колька залег в крапиве со старой щумилинской шомполкой и дождался под вечер, что зашел в новый нужник к благочинному молодой псаломщик. И над селом раскатисто прогремел выстрел.

Что было, как было: никто не дознался. Только на другой день молодой псаломщик — с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком — быстро укатил из села на серой кобыле благочинного.

Отца стали таскать на допросы, грозились штрафной ротой. А нога у него болела, не гнулась в колене. И на время от него отвязались.

А в народе уже ползли слухи, что зашаталась, как дерево на ветру, могучая империя царей Романовых. И пошел при дворе кавардак: князь Юсупов завлек к себе во дворец Гришку Распутина, продырявил его из револьвера, как решето, а грузное мертвое тело пихнул в глубокую прорубь на Фонтанке.

Загрузка...