ЗДРАВСТВУЙ, ЖИЗНЬ!

СОЛНЦЕ В ЛУЖЕ

Димка торопился:

— Скорей же, ну, скорей! Вот копается!

А мать не спеша застегивала неподатливые крючки на его новой шубке, расправляла возле воротника шейный платок.

— Не на пожар. Набегаешься! Да не крутись ты! Совсем непоседа, как дед Семен. Сейчас шапку напялим, и — отправляйся!

Она потянулась за шапкой, но в ярком свете первого зимнего дня увидела за печкой тонкую нить паутины. Встала на табуретку и подхватила ее тряпкой.

— Да что ж ты? Кинула меня? Ой, не могу! Жарко! Давай живей, а то и так убегу!

— Я тебе убегу! На шапку! Подставляй голову, пострел!

В овчинной шубке, не покрытой сукном и собранной сзади гармошкой, в белой самоделковой шапке из кролика и в просторных яловых сапогах Димка выбежал на крыльцо и огляделся.

— Ишь ты! — сказал он.

Все кругом было залито солнечным светом: кончились осенние проливные дожди. Ночью ударил первый мороз, и белая крупа, искрясь и сверкая, плотно запорошила землю.

Вот тут, перед самым домом, на площади, была на днях ярмарка. Мужики размешали колесами грязь на дороге, истоптали ее лаптями. А еще раньше, летом, пролегали тут две ровные колеи, где Димка любил гонять вечером теплую и мягкую, пушистую пыль. Бегал перед домом, поджидал, когда придет со стадом усталая и ласковая Зорька, вся пропахшая молоком, гудел, свистел и в мечтах плыл по широкому, безбрежному морю. А кругом так и хлестали волны, забрызгивая штаны выше колн и приятно щекоча в носу.

А сейчас совсем не то: постарался дед Мороз, всюду накидал белой крупы. И ловко это у него вышло!

Димка прошелся по тычку возле крыльца без всякой цели. Но она сейчас же нашлась: бить лед!

Льдинки синели, искрились на всех осенних лужах. И то-то раздолье — нацелиться каблуком и трахнуть по тонкой стекляшке! И вся-то она в белых пузырьках и блестит до боли в глазах, потому что золотистой луковицей горит в ней солнце. Хватишь по этой луковице, и во все стороны с хрустом разбегаются сахарные лучи и круги.

Самое яркое солнце было в большой круглой льдине, и под ней бездонно чернела вода. Дед Семен перекладывал грубку в горнице и сделал тут глубокую яму, когда месил глину.

Димка дал солнцу в этой льдине отличного тумака, но просчитался: нога провалилась. Он взмахнул руками и полетел в пропасть. Холодным обручем обхватила его вода до подбородка. Острая льдинка кольнула в левую щеку, и он заорал: истошно, с испугом, захлебываясь от слез.

Выбежала мать, придерживая концы платка на груди, но не вдруг заметила белую Димкину шапку: она сливалась с поседевшей от мороза жухлой травой.

Вышел дед Семен в меховой жилетке, догадался:

— Ну, в яме и есть!

Он схватил внука за плечи, поволок на кухню, выставив вперед руки, словно нес горячий чугун или самовар. А за ним тянулся по мерзлой земле тоненький ручеек.

В четыре руки стащили с Димки все, и скоро он стоял на лавке голый, в тазу, между заржавевшим черным безменом и ходиками. Мать растирала его холодной водкой: щипало под мышками и резало в глазах. Ежась и вздрагивая, Димка прикасался плечом то к гире на ходиках, то к перевесу с острым крюком на безмене, и мороз прохватывал его до пят, хотя все тело горело огнем. Затем дед перекинул его поперек живота на левую руку, шлепнул для порядка и уложил на жаркую печь, под тулуп.

«Вот и все кончилось, и опять все хорошо, только улицы мне теперь не видать. И с Колькой не поиграю. А он разобьет все льдинки перед своим домом, пройдется под нашими окнами, а я как Полкан на цепи! Сбегать бы сейчас с Колькой на речку, набрать голышей полные карманы и кидать по льду — чей дальше? Эх, здорово!.. А все яма виновата. И дед — не закопал ее».

Димка разогрелся, высунул голову из-под тулупа.

«Нынче суббота, к вечеру придет домой папка, а я не встречу его на дороге. Можно бы и на крыльце встретить, да нешто дед даст сухие штаны с рубахой? Хоть бы он ушел к соседям. Мамка меня раздетого не оставит…»

Так думал Димка, поглядывая в окошко. Только с печки не очень-то видно: одни голые кусты акации, штакетник, а возле него сморщенная седая крапива.

Да и этой радости вскоре лишил его дед: расселся на лавке, поскреб пятерней бороду и уставился на бутылку, в которой не набралось бы водки и на полстакана.

— Драть бы тебя за такие проделки! — пробурчал он, вскинув на Димку глаза поверх очков. — Бутыль водки пришлось извести на такого поганца! А ведь ей, брат, цена — сорок одна копейка!

— Да не скупись ты на такое дело, — это мать заступилась за Димку. — Хоть и не ко времени, а уж лучше выпей, что осталось, — и она отрезала деду кусок хлеба и густо посыпала его крупной солью.

Дед бултыхнул водку в большую стопку, истово перекрестился на образ Христа — бородатого, с широким пробором на гладко зачесанных женских волосах, выпил, крякнул и захрустел солью.

Жуя и причмокивая, он прошамкал, глотая слова:

— Ты, Анна, из тазу-то водку не выливай, глядишь и сгодится.

— Да ты что, уж не пить ли надумал?

— Малец куда чистый, ты его позавчера купала.

— Совсем ты, батя, сбрендил!

— Много ты понимаешь! Подай-ка перцу для верности, он все отобьет. А не выпью, так поясницу буду растирать от простуды. — Дед смахнул в ладонь узловатым толстым пальцем крошки со стола, ловко кинул их в рот, взял таз и стал осторожно сливать водку в пустую бутылку.

Мать покачала головой, сердито хлопнула дверью в сенцы, но скоро вернулась и бросила на стол початый красный стручок.

— Чем такими глупостями заниматься, закопал бы яму. Твой недосмотр, так и знай! — поддела она деда. — Весной и корова ввалится.

— Закопаю! Нынче же закопаю, — отмахнулся дед и дробно застучал ножом по краю стола, мелко кроша перец.

Димкина шубка, подвешенная к потолку на жерди, пустила большую лужу перед шестком. На пузатом глиняном кубане, где обычно хранилась сметана, обсыхала распяленная шапка из кролика. На печи, с самого края, сиротливо стояли порыжевшие мокрые сапоги, уже словно тронутые плесенью вдоль ранта. Дед пообещал насыпать в них овса, чтобы не ссохлись, да, видать, забыл, а Димка боялся ему напомнить.

Все до этого дня в Димкиной жизни — глухая полночь, потемки, мрак: и как родился, и как пичкали соску, чтоб меньше кричал, и как пеленали раз десять на дню, чтоб не сучил ногами и не разбрасывал без дела беспокойные, жадные руки.

А с этого дня стал он себя помнить.

Набегают, набегают памятные события, и забыть их нельзя. Бегут они, нижутся в длинную цепочку каких-то самых первых дел, всегда неотложных и очень значительных. И из них образуется тот кусок жизни, который называют детством.

НЕМЦЫ

Дед Семен умел задираться.

В субботу вечером ставил он на стол большой медный самовар — от Баташева, из Тулы, — с двуглавыми орлами выше узорчатого крана, и давай вздыхать полной грудью и так тяжело, словно в доме лежал покойник.

— Ты опять за свое, батя? — настораживался отец.

— И не отступлюсь! Потерял ты место в своем селе, третий год мыкаешься в чужой волости и в ус не дуешь! Чуть только корень пустил, и все прахом пошло. Теперь вот рот мне закрываешь. А я все равно скажу: нашалил, так не гордись! Можно и покаяться, не велик барин!

Отец отодвигал стакан, шарил в желтом ящике с табаком, набивал гильзу и усаживался дымить на табуретке возле печки.

— Да уймись ты, Семен Васильевич! — вмешивалась мать. — Что за язык у тебя? Совсем Алексея затюкал. Так и от дома его отобьешь, — вздыхала она. — Ну, живем и — ладно.

— Спасибо, детушки, спасибо! Образумили старика? Оно и правда: слава богу, что хоть так. А то хоть по миру иди с сумой! — Дед вздыхал еще раз и начинал громко прихлебывать крепкий, горячий чай с блюдца, быстро перекидывая во рту твердую, сладкую и липкую ландринку.

Димка был в смятении. Он не все понимал, что слышал, а встревать в разговор старших ему не полагалось. Он вылезал из-за стола с горькой обидой на всех, уходил в горницу, на теплую кафельную лежанку и, пока не слипались глаза, думал о том, как все просто в его делах и как все сложно у деда, отца и матери.

Он готов был обрушиться на деда, что тот обидел отца, но и смутно чувствовал какую-то правоту в его суровых словах. Конечно, дед ершится и бурчит, а говорит правду: по отцу все соскучились, и почему бы ему не учить ребятишек в своем селе, вон в той школе, что видна из окна? А про какой-то корень, про суму, с которой хоть по миру иди, и про отцовские шалости — такое в голове не укладывалось.

«Корень — у дерева. Сума — у старой нищенки Феклы. Она всегда стучит клюкой в раму, когда просит милостыню, — и мы подаем ей сухарь. А отец вовсе и не шалит! Что он, мальчишка? И зачем только дед такое выдумывает?..»

А дед Семен не выдумывал.

С натугой вывел он сына в люди. Сам кое-как кормился топором и рубанком, постился даже в скоромные дни, а Алексея вытянул — дал ему стать учителем.

Вернулся домой сын из калужской семинарии с молодой женой. Дед Семен и пустил корень: за год срубил пятистенку — против площади, на взгорке. А за домом мало-помалу разросся сад.

Всей душой любил его дед: за хорошими черенками ходил по всей округе, посадил яблони и груши, вишни, сливы, малину, крыжовник, а от вороватых ребятишек укрыл его живой изгородью из колючих кустов терновника.

Перед домом высился палисадник: акации, сирень, жасмин, и маленький цветничок — анютины глазки, маргаритки, резеда и ноготки. Дед Семен все мечтал о каких-то тюльпанах, что росли на барских клумбах. Но старая генеральша строго-настрого запретила своему садовнику давать их кому-либо.

В год, когда родился Димка, дела у деда Семена пошатнулись: кто-то шепнул по начальству, что валил он с мужиками для избы сосны в барском лесу. Нагрянули казаки, взяли шестерых, а с ними и деда Семена. Отсидел он в каталажке сорок дней — всю посевную. А потом его высекли и отпустили домой: вспоминай, мол, мужик, как на барское добро зариться! Революции захотел, вишь ты! Так не про тебя она писана! Пошумели люди в городах, кой-где подпустили мужики своим господам красного петуха, и — ладно! А теперь сиди на печи да помалкивай!

Колькиному деду — Лукьяну Аршавскому — дед Семен как-то рассказывал в праздник, после второй стопки:

— Здорово это у них, у жандармов! Я кумекал, что пороть будут, как бог на душу положит, ан нет, брат, все обошлось по инструкции. Ее государь император Николай Первый самолично писал: и какие розги брать — чтоб были поболе аршина длиной, по пятнадцати штук в пучке и не свежие, а маленько вялые. И врезали не наотмашь, а с оттяжкой, чтоб лучше кожу прихватывало… Мастера, чтоб им подавиться старой онучей!..

Дела пошатнулись, но скоро поправились: выручил сад. Дед Семен свез на базар в Плохино урожай со всех десяти яблонь и привез в закуту пегую Зорьку. А через год заржал во дворе конь Красавчик — темный, с большой салфеткой на лбу, халзаной масти, но бракованный, с бельмом на левом глазу. Купил его дед по случаю у проезжих цыган.

Стеречь все это добро был приставлен серый дворняга Полкан. С полгода держали его на цепи. Но добродушный пес был так общителен и ласков, что с цепи его спустили, и он стал веселым участником всех Димкиных забав. Но по ночам брехал звонко, с заливом, и за это дед кормил его овсянкой и всякими отходами с кухни.

Только наладилась жизнь в семье, отец, по словам деда, «сболтнул лишнего». С осени до осени просидел он без службы, и дорога ему в свое село была закрыта.

Отец не соглашался, что сболтнул лишнего, и не желал просить прощения у проклятой немчуры. Мать держала его линию. Кто прав, кто виноват, понять Димка не мог.

А дело было так.

Верстах в десяти от села, в сторону Сухиничей, высоко над левым берегом Жиздры, стоял серый и мрачный барский дом под черепицей. Когда привезли эту красную черепицу в лесные брынские[1] места, где тесу и дранки было вдоволь, толком никто не помнил: дому перевалило годов за сто с гаком. Но древние старики судачили, что строил этот дом какой-то на диво грязный барин из Пруссии и что с той самой черепицей и со всяким другим барахлом доставил он из своего отечества хорошую порцию рыжих тараканов — прусаков. Они вольготно разошлись по всем соседним деревням и стали теснить привычных черных тараканов-запечников. А этих медлительных и жирных запечников бабы жалели: думали, с ними живет в избе надежда на счастье. Уходили тараканы, и, по старинному поверью, надо было ждать горя: пожара, недорода или покойника.

Теперь в доме под красной черепицей жил какой-то дальний родич того грязного барина — богатый помещик фон Шлиппе, Леонтий Густавович, отставной мичман, рыжий, сажень в плечах, с большой коричневой родинкой на кончике носа.

Отец часто хаживал на охоту по заливным лугам вдоль Жиздры и по Родинским кустам, которые граничили с землями фон Шлиппе. Он не раз добирался до села Колодези и ночевал в просторной людской у помещика. Он даже слегка подружился с немцем: играл с ним в шахматы, а появлялся третий партнер — садились за карты.

В домашнем обиходе, с глазу на глаз, фон Шлиппе был приятным человеком: хлебосольным и учтивым. А при посторонних, особенно при барчуках немцах, которых было много в большом уезде, начинал чваниться. При каждом удобном случае он назойливо, утомительно перебирал все ветви своей родословной и особенно подчеркивал, что господа Шлиппе потомки каких-то рыцарей, которые не сдались в плен Александру Невскому. Доставал он из перламутровой шкатулки грамоту с большой сургучной печатью. Этой грамотой Екатерина Вторая жаловала его деда всеми мужиками в селе Колодези.

Важный и чопорный, он сразу отдалялся от отца в такие минуты, словно их вдруг разделяла какая-то незримая сословная черта. И выходило так, что только в деревенском скучном одиночестве он готов был выносить общение с бедным рыжеусым семинаристом без роду и без племени.

Однажды отец зашел к фон Шлиппе, когда кутила у него шумная компания окрестных немцев.

Какой-то краснорожий немец решил, что появился еще один друг хозяина, и полез целоваться. Фон Шлиппе остановил его жестом и что-то сказал по-своему: отец уловил лишь два знакомых слова — школа и семинария.

— О, семинария! — брезгливо бросил краснорожий и предложил: — Господа! Налейте этому деревенскому Фребелю стакан водки, и пусть он продекламирует нам из библии. Ну, хотя бы «Песнь песней» царя Соломона. Такой пикантный вещь! — немец заржал и смачно поцеловал кончики сложенных пальцев.

Отец возмутился и встал, чтоб уйти.

— Сидите, Алексей Семенович! — с раздражением сказал фон Шлиппе. — Вы все же мой гость, — подчеркнул он. — Но надо бы вам знать, что в нашем обществе, таком приятном и, прямо скажу, блистательном, надо бы оставить свои грубые семинарские замашки. Пейте и читайте, раз вас просят! — приказал барин и пощипал родинку на носу: он был сердит.

Отец насупился и молчал.

Фон Шлиппе бросил на отца презрительный взгляд:

— Оставьте его, друзья! Господин Шумилин одумается. Не будет же он валять дурака весь вечер! Прошу за стол. Я расскажу вам о самом страшном дне в моей жизни.

И полились воспоминания: как мичман фон Шлиппе чудом спасся 27 января 1904 года — когда офицеры и матросы героического крейсера «Варяг», открыв кингстоны, готовы были принять смерть, он выкинулся за борт, пробарахтался в холодной соленой воде, но все же добрался до берега.

— О, великий германский нация! Хох! Доблестные ее сыны даже в воде не тонут! — крикнул пьяный долговязый немец и, продолжая орать: — Хох! Хох! — поднял тост за хозяина.

Немцы вскочили из-за стола и потянулись к фон Шлиппе чокаться и целоваться.

Обалдевший от вина краснорожий немец с трудом взобрался на стул и гаркнул:

— Господа! Вы не забыли, надеюсь, что даже песню о гибели этого русского крейсера сочинил немец — Рудольф Грейнц!

И в наступившей тишине начал петь, коверкая слова:

Наверх, о товарищи, все по местам!

Последний парад наступает!

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает!

Немцы не знали слов и не подтягивали. Долговязый обнял фон Шлиппе и зашумел:

— К черту! Что это за песня про какую-то русскую посудину! Будем пить, господа, за свой великий фатерланд и за доброго хозяина, которого не приняли воды Японского моря. Хох! Хох!

Отец не смог снести такого кощунства.

— Хох! Хох! — передразнил он долговязого. — Великий! Великий! А живешь тут, у нас! И водку в России жрешь! Нет, господа немцы, давайте повернем это дело как надо — на русский манер. В народе так говорят про гибель «Варяга»: золото ко дну пошло, а дерьмо всплыло. Вот так! Не нравится? Ну, не дерьмо, так рыжий таракан!

Словом, пустил он немцам ежа под череп! Фон Шлиппе скомкал сигару и поднялся во весь рост. Это послужило сигналом. Краснорожий немец угодил отцу в левый глаз соленым груздем, долговязый схватился за бутылку.

На шум прибежал лакей. Отец улучил момент и юркнул за дверь. По счастью, под рукой оказалось ружье, и немцы в погоню не кинулись. Но дичь — две утки и тетерев — остались на кухне. Был слух, что утром их съели дружки фон Шлиппе, когда сели опохмеляться.

Мать не любила скандалов. Она верила, что на белом свете больше добрых людей, чем злых, и думала, что все обойдется: не станет же такой учтивый барин раздувать скандал! Дед Семен гнул круче, и вышло так, как говорил он.

Фон Шлиппе не простил публичной обиды, и где-то что-то завинтилось. Дней через десять отца вызвал благочинный — отец Алексей и сказал:

— Сильные мира сего вдруг узнали с удивлением, что существует слишком угловатый и дерзкий учитель Шумилин, и не хотят видеть его в нашей сельской школе.

Благочинный не лишен был юмора. Он говорил с отцом строго, но не мог скрыть улыбки. В узких глазах его — карих, с прищуром — играли смешинки, а на круглом животе, туго обтянутом новой кашемировой рясой, мелко дрожал от сдавленного смеха золоченый наперсный крест.

— Скажу не для огласки: ловко вы отбрили немчуру! И я, батенька, картинно представляю себе все эти сытые, самодовольные рожи после вашей тирады. Вы истинно русский человек и не могли поступить иначе. Но…

Благочинный вскинул к плечу правый рукав рясы с шелковым отворотом и провел тыльной стороной ладони под широкой седеющей бородой. Это означало, что разговор заканчивается.

— Но, к сожалению, Алексей Семенович, ваша проделка получила огласку даже в епархии, у преосвященного. А вы его знаете: он крут и дорожит мнением дворянства. Даже немецкого! И в досье на вас найден пренеприятный штрих: папеньку вашего высекли в канцелярии козельского исправника. И вам, батенька, придется искать места в пределах нашей епархии — Калужской и Боровской — в любом училище, но не в церковноприходской школе. По совести, жаль мне вас. Человек вы молодой, только начали делать карьеру! И я беру грех на душу: не увольняю вас с волчьим билетом, а прошу самолично подать в отставку! Ну, к примеру, по семейным обстоятельствам!

Прошение было написано, принято, и отец почти весь год просидел дома: скучал, курил, читал, изредка работал в саду, рассказывал Димке сказки, писал бумаги всякому школьному начальству и ссорился с дедом. Дед Семен наскакивал петухом, когда надо было идти в лавку к Олимпию Саввичу, а в большом мягком кошеле из кожи — с железными дужками и двумя дробинами наперехват — не звенели даже тонкие и легкие медные полушки.

Отец, глядя по сезону, то хватал корзину и уходил по грибы на целый день в Долгий верх, то пропадал с ружьем две-три зари, пока мать не начинала плакать и упрекать деда — тихо и долго — за тяжелый нрав и злой язык.

Но кланяться фон Шлиппе отец не пошел. И если в субботний вечер дед еще бурчал по привычке, отец делал знак матери одеваться и уходил с ней в гости к дяде Ивану — фельдшеру, который жил на окраине села, за барским садом, в деревянном флигельке возле больницы. А дед доканчивал самовар в одиночестве и заваливался спать на широкой русской печке.

После такого субботнего разговора Димка почти всегда мучился на своей лежанке, крутился во сне и видел что-нибудь страшное. Однажды он закричал во сне: фон Шлиппе выстрелил в отца из шомполки, и во все стороны разлетелись мелкие стеклянные осколки.

СТАРАЯ ШОМПОЛКА

Мать с отцом нашли управу на деда: по субботам стал захаживать к ним дядя Иван. А при нем дед Семен не задирался.

Дядя Иван гремел на крыльце сапогами, обметая с них березовым голиком налипший снег. Входил — высокий, с бравой солдатской выправкой, нагибая голову под притолокой, снимал черную барашковую шапку, тронутую молью, вешал шубу на колок и, проводя рукой по ежику на круглой лобастой голове, зычно здоровался:

— Мир честной компании! И особое почтение крестнику — другу сердечному — таракану запечному!

Весь пропахший табаком, карболкой, йодом, тискал он Димку мягкими, ловкими, холодными руками, кружил по кухне и подкидывал до потолка, а в кармане у мальчишки незаметно появлялась длинная, как хлопушка, конфета из патоки, что продавалась в лавке: на копейку — две.

Он садился за стол, не помолясь, словно в красном углу и не было бородатого Христа, приглядывался к початой краюшке хлеба и говорил свою любимую присказку:

— Краюха невелика, а гостя черт принесет, и последнюю унесет!

Все начинали потчевать дядю Ивана, и в доме сразу становилось светлее, уютнее. И чай шел с добрым разговором.

Однажды дядя Иван подсел бок о бок к деду Семену и сказал:

— Какая ни будь война в семье, а мира не миновать. И чем скорей, тем лучше. Ты пойми, Семен Васильевич: не может Алексей по-твоему. Не может! У него ведь тоже гордость есть, хоть он и тихий, как агнец божий. Да и о Димке подумать надо: ты тут разводишь турусы на колесах, а он от этих бестолковых разговоров кричит по ночам. И не дело это — душу ему травить. И без вас он хлебнет горюшка в распроклятой нашей жизни. Да и у сестры, у Аннушки, положение такое, что волноваться ей не след. Медицине, Семен Васильевич, насквозь все видно. Ты лучше думай, кого в будущем году крестным звать? Небось внучку пожелаешь?

Дед Семен сидел разиня рот, молчал и слушал. И что-то было ему в диковинку, видно про внучку. А когда он стал разливать чай, заметно дрожали его сильные большие руки в рыжих ворсинках.

А дядя Иван уже говорил про другое. Он каждый день читал от корки до корки «Русское слово» — большую газету с красивыми круглыми буквами — и знал все новости на свете. Димку просто поразило, что какой-то Сергей Уточкин из Одессы летает по воздуху с писателем Куприным. И в эту ночь он тоже полетел во сне.

И до чего же хорошо было парить в воздухе по всей кухне, крепко зажав руки между коленями. И облетать вдоль стен, не задевая смолистых бревен, разделенных паклей, не касаясь безмена и ходиков, лампады, горки с посудой, самовара и всякого тряпья, развешанного у входной двери за печкой. И, беззвучно хохоча, кружить над спящим дедом Семеном, и щекотать его, как русалка, и дуть ему в горячее розовое ухо, из которого седые волосы торчат пучком. И проникать в горницу, держаться, как пушинка над широкой деревянной кроватью, где, сбившись головами на одну подушку, спят самые близкие — мамка и папка, плыть над швейной машиной и самодельным письменным столом и делать плавные круги под потолком, где висит лампа с грузным подвесом, похожим на бомбу.

Димке очень хотелось вылететь на улицу и сделать круг над селом. Но двери и окна были закрыты, руки сильно зажаты, и — ничего не получилось. С тем он и проснулся — просветленный и сильный, счастливый, что смог оторваться от земли и стать птицей.

Близко к рождеству дед Семен присмотрел три улья на жарковском хуторе; сказать по правде, давненько он мечтал завести пчел. Отец пообещал ему на это дело золотую пятерку из первого жалованья в новом году. И в семье наступил мир.

Дед, отвалившись от самовара, занимался то хомутом, то сбруей — что-то чинил и ладил, орудуя шилом, и в кухне плавал терпкий, смолистый запах дегтя. Мать вышивала крестом для маленькой думки краснобрового петуха с острыми золотистыми шпорами. Димка водил карандашом по листу бумаги, и на белом поле возникали кривобокие домишки: из покосившихся труб валил дым — густой и черный, как всклокоченные волосы курчавого брюнета, а по пригорку шли вереницей квадратные человечки на ногах-спичках, без одежды, обутые по-зимнему: кто в лаптях, кто в валенках, и обычно с коромыслом через плечо. Иногда рисовалось солнце. Но круг не удавался, хотя Димка старательно мусолил карандаш во рту. Чаще выходила картошка с неровными краями, а от нее разбегались во все стороны лучи-спички, точь-в-точь как ноги у человечков.

Димке и рисовать-то не хотелось: он просто ждал. И карандаш с бумагой летели на лавку, в угол под божницей, когда отец, уткнувшись носом в окно, чтобы лучше видеть искрящийся снег в лунном блеске, говорил нараспев:

— То-то хороша погодка! Пройдусь-ка утречком за зайчишками!

Никто его не отговаривал. Он озорно подмигивал Димке левым глазом и приносил из горницы ружье. Это была очень старая шомполка восьмого калибра с коротким дулом и маленькой трещиной на темной ореховой ложе возле курка. Курок — огромный, толстый, как загнутый указательный палец деда, с глубокой чашечкой, накрывавшей наковальню и пистон. И взводился он на два счета — щелчками, с треском и не раз пугал дичь на заре еще до того, как гремел выстрел.

Появлялась шомполка, и дед заводил разговор о новом ружье. Он говорил, что со временем надо бы сбиться на берданку — с одним стволом и с затвором, как у винтовки.

— О двух стволах да еще с патронами только господа охотятся. Припасов им не жалко, пуляют себе в белый свет и — довольны. А мы и с одним стволом обойдемся и, даст бог, мазу не сделаем, — рассуждал дед. — И я бы с таким ружьишком на старости лет сбегал по весне за тетеревами в Родинские кусты. Милое дело! Отчего бы и нет?

А отец хотел купить императорскую тулку с двумя стволами, двенадцатого калибра, с золотыми орлами на патронниках: ружье отличное, на всю жизнь, но дорогое, почти как у барина Булгакова.

Отец говорил вслух о своей мечте, и дед даже жмурился от удовольствия. Закинуть в сени шомполку-коротышку, с которой он проохотился сорок лет — почитай с тех пор, когда всем селом вышли на волю 19 февраля 61-го года, — и взять в руки такую вещь, на которую тайком молиться можно, — так ведь это чудо из чудес, счастье!

Дед надевал очки со сломанными дужками, перекидывал нитку на затылок — седые волосы собирались у него в кружок — и начинал оглядывать шомполку, перечисляя все ее достоинства и недостатки.

Бьет она кучно и резко, в этом изъяна нет, но тяжела, словно увесистый брус металла; дуло широкое, смажь его изнутри салом, так и крыса туда пролезет; и отдает в плечо крепко, и припасу жрет, как малая пушка, из которой палят на площади парни в темную пасхальную ночь; и трещина вот на ложе: отслужило ружьишко, состарилось, совсем отстало от времени. Патронная-то снасть куда сподручнее: ни тебе дождь, ни тебе мороз — ничто не помеха. Дома подготовился, на охоте выстрел дал, новый патрончик вдел и — погуливай! Конечно, надо новое ружье ладить. Куда денешься? Охотники в семье природные: без дичи за праздничный стол не садятся.

Но как только в голове у деда возникала мысль о новом ружье и глаза уже начинали светиться, по лицу вдруг пробегала тень. Он откладывал в сторону старую шомполку, доставал с божницы потрепанную тетрадь, где у него были разные записи: когда снег лег, когда огурцы зацвели, когда первый гром грянул и засвистели над куполом церкви быстрокрылые, звонкие стрижи. Дед записывал скупо: «На Афанасия (18 января) сильный был мороз. Потому и называется этот день Афанасий-ломонос. Это так надо понимать: ходи, да береги нос».

Ниже этих записей пестрели цифры: жалованье отца, случайные заработки деда: кому-то он делал грабли, гнул дугу и вытачивал зубья для бороны, кому-то перекрывал крышу, навешивал новые ворота, покойнику мастерил домовину в шесть досок — царство ему небесное! А на отдельной странице всего семь строк занимали первые доходы от молодого сада.

Дед охал, качал головой.

— Дык твоя-то тулка, Леш, прямо под корень рубит: девяносто целковых! Да за такие деньги можно еще одну Зорьку с Красавчиком привести.

— А на что они тебе? — Мать сердито вонзала иглу в красный петушиный гребень на канве. — И так хлопот полон рот!

— Вот именно! — поддерживал ее отец. — Ты что ж, рубанок с пилой в кабак снесешь, а сам начнешь на старости извозом заниматься? Как это в песне поется: «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской, да с бубенчиком»?!

Дед пропускал мимо ушей всякие такие пустые слова, но не молчал.

— Да ведь при таких-то деньгах от рождества до пасхи можно в лавку ходить! И не с пустым кошелем!

— Ты, дед, ну, как репей! — вставлял Димка и на всякий случай прятался за отца, чтоб не получить щелчка от деда.

Дед Семен прятал тетрадь за икону.

— Ваш верх! Совсем старика задякали: сыт по горло, кабыть штей с салом нахлебаться! Ума у вас три гумна, да сверху, видать, не крыты. А мне што? Я твою мечту, Леш, хоронить не буду, только в кармане у тебя пусто. Крути-верти, а никуда не денешься — девяносто целковых, это почти сотня! Целая катеринка! Не гляди, что без одной красненькой. И — на ружье! Ведь баловство это! Грех-то какой!

Кряхтя, он забирался на печку, ложился — головой наружу, сивой кустистой бородой — на подушку и глядел, как отец готовится к охоте: обтирает ветошью ствол, капает маслом на ржавый винт курка, ссыпает в баклажки порох и дробь, ватой перекладывает в коробке пистоны из красной меди и отбивается локтем от Димки. А Димка разлегся на столе и все норовит спихнуть на пол хотя бы один пистон. Вот будет звону, когда он завтра, на глазах у Кольки, хватит тяжелым молотком по этому гремучему колпачку!

Деду все видно с печки: и как Димка двигал пистон мизинцем, и как смахнул его на пол краем рукава, и как закатил голой пяткой под лавку, куда и мать с веником залезает не каждый день, и как воровато глянул на отца.

«Совесть есть у поганца, — думал дед. — Пускай забавляется, а приструнить никогда не поздно».

Мать тоже слышала, как дзинькнуло под столом, но виду не подала. Да и отец слышал, но нагибаться не стал, а про себя улыбнулся: когда-то и у него проснулась охотничья страсть, и он вот так же старался перехитрить Семена, чтобы услышать приятный сердцу гром выстрела.

Рано утром на кухне хлопнули дверью.

«Ушли!» — решил Димка. Он приподнял голову с подушки и прислушался. А когда шаги затихли, выпростал голые ноги из-под одеяла и, придерживая одной рукой холщевые подштанники, подбежал к окну.

Отца не было. Мать задавала корм Зорьке, дед Семен стоял у колодца, держа в поводу Красавчика. Конь правой передней ногой неторопливо бил слежавшийся снег и словно не пил, а щипал мягкими губами холодную воду из обледенелой деревянной колоды, обдавая ее паром из ноздрей.

В иной бы раз Димка сплющил нос на стекле и постучал в раму: чтобы и дед и Красавчик глянули в его сторону. А сейчас он торопился по неотложному делу, и дело это было тайное. И весь интерес был в том, чтобы эту тайну не раскрыли.

Он достал пистон из-под лавки. Но куда его спрятать? И на душе тревожно: мест всяких — глаза разбегаются, да не все надежные.

Кинуть в ящик с игрушками, второпях и не найдешь. Да и дед Семен догадается: редко лазил туда Димка, когда подрос и зачастил на улицу. Кубики там разные с буквами да два бородатых мужика: они бьют кувалдой по наковальне, когда двигаешь планку.

В карман шубы сунуть? Там и ключ ржавый, и два гвоздя, и кусок красной стекляшки, чтобы глядеть на солнце, и крошки хлеба, все недосуг вытрясти. В стол? Мать может найти. Вот уж правда, когда дело тайное, приходится и попыхтеть!

Но выход нашелся: мать всегда прятала пятаки в варежку, когда собиралась в лавку.

«И как это я сразу не догадался! — обрадовался Димка. — И под рукой, и из кармана никуда не денется. Только надо варежку сложить пополам да запихнуть в карман поглубже!»

Так он и сделал. И пока умывался да завтракал, все поглядывал на тот карман, где хранилась первая в жизни «тайна». А после завтрака накинул шубейку и помчался к Кольке.

Колькин дом — ветхий, с подслеповатыми низкими окнами, с кособокой завалинкой, почти наполовину занесенной сугробом, — стоял рядом, на косогоре.

Жил Колька с древним дедом Лукьяном. Мать его умерла семь лет назад. Она принесла Кольку прямо в поле, под крестцом ржи, сразу после ильина дня, когда Димке пошла лишь другая неделя. Родила и — захворала.

А дядя Иван, на беду, был в отъезде. Приехал он, да поздно: почернела Колькина мать и отошла — без слез, без горьких жалоб на тяжелую бабью долю.

Вскормила Кольку его крестная — Анна Шумилина. И появился у Димки молочный брат, и сдружился он с ним почти с пеленок.

Совсем бы захирел дед Лукьян со своим внуком, да выручила дочь Ульяна. Жила она без детей, замужем за кузнецом Потапом, и забегала в хату к отцу — то печь истопить, то бельишко постирать, а то просто сказать доброе слово.

А Колькин отец почти совсем отбился: вдругорядь он жену не взял, скитался бобылем в людях. Зимой жег уголь в дальнем лесу для лавочника, для Олимпия Саввича, и появлялся домой только на святки. А с первого марта — на Евдокию-свистуху — подряжался в пастухи.

В этот первый день весны он всегда приходил к деду Семену и просил не оставлять соседей — старого да малого — без хозяйского присмотра. Потом долго сидел на крыльце и все гадал, какое будет лето. Под порогом была мокреть, снег плющился настом. И если дул очень теплый ветер с Орловщины, Антон говорил со вздохом:

— Пастуху, Семен Василич, чистая труба! Видать, все лето будет мокрое, и лаптей по чужим печуркам не высушить.

— Примета верная, — подтверждал дед, принюхиваясь к влажному, теплому ветру. — И у меня в тетради так отмечено. Да ведь есть бог, все в его воле.

— Так-то оно так! Да как говорится: сам будь не плох. Придется новые лапти через каждые десять ден плести… Ну, живите тут в добре, а я пошел по чужим людям щи хлебать!

Дед Лукьян сорок лет был работником в барской экономии у господина Булгакова — подметал двор, чистил конюшни, а потом его выкинули, как старую метлу. Ходил дед к барину, просил помощи. Устроил его молодой Булгаков ночным сторожем — по пятачку за дежурство. И теперь Лукьян два раза в ночь обходил вокруг имения с колотушкой, а до обеда отдыхал — глядел сны.

Когда Димка прибежал к Кольке, дед Лукьян спал после ночного обхода, укрывшись с головой рваной шубой.

— Во! — Димка вывернул варежку и показал колпачок из красной меди.

— А чтой-то? — даже не удивился Колька: он не знал, с чем и сравнить такую штуку.

— Молоток давай. Сейчас стрелять будем.

— Врешь?!

— Чтоб я да врал?

Димка достал топор под лавкой, положил на него пистон, Колька подал молоток, и началась торжественная минута приобщения молочных братьев к ружейному бою.

Трах!!!

Сизый дымок повис в избе. Дед Лукьян по старой солдатской привычке буркнул во сне: «В ружье!» — и повернулся на другой бок. Колька захлопал в ладоши. А Димка изменился в лице и схватился за большой палец левой руки: сидела в нем маленькая закопченная медная заноза.

— К дяде Ивану беги або домой, — посоветовал Колька, видя, как выступает на пальце у друга алая капелька крови.

— Молчи ты! Еще высекут! Я ведь тайком взял. Давай иголку.

Кое-как вытащили занозу, а соленую кровь Димка высосал.

Новый день начался так необычно! А впереди — до обеда и ужина — могли быть и другие приключения. И в поисках этих новых приключений Димка и Колька помчались к ребятам — кататься с горы, бегать и драться.

ПОД ГОРУ, В СУГРОБ

Все ребята катались на самодельных санках. Делали их без особой сноровки: на ребро ставили две доски с заструганными носами, три планки клали поперек. И одна рейка служила для распорки. У двух-трех мальчишек полозья были подбиты жестью, и санки скользили лучше: не зарывались носом в колдобины, не кувыркались при встрече с затвердевшей кучей конского навоза.

У Димки с Колькой ничего не было. Как видно, у деда Семена руки не доходили до этого: он занялся хорошей работой в барской усадьбе — строил новый курятник с железными сетками.

— Управляющий выдумал, чех, — говорил дед Семен. — Хочет, чтоб курица неслась прямо в лоточек. Подошел, руку протянул, и — готово! Не надо и в курятник лазить.

А может, из-за этого лоточка дед и проглядел, что молочным братьям пришла пора обзавестись своими санками.

Димка стал обхаживать отца. Он просидел возле него весь воскресный вечер, вздыхал и канючил:

— Пап, ну скажи деду, пускай санки сделает! Все катаются, а нам с Колькой хоть плачь! Нынче насилу у барской девчонки выклянчили. Эх, и саночки! Покупные, дальше всех летят! Мы-то не управились перед почтой, и — носом в снег!

— А ведь про это и стихи есть хорошие. Хочешь, почитаю?

— Давай! Только про санки не забудь.

Отец читал нараспев, как в школе, четко выговаривая каждое слово:

Вот моя деревня,

Вот мой дом родной,

Вот качусь я в санках

По горе крутой.

Вот свернулись санки,

И я — набок хлоп,

Кубарем качуся

Под гору в сугроб.

Все лицо и шею

Залепил мне снег.

Мне в сугробе горе,

А ребятам смех.

Все было так живо и верно в этом простом и милом стихе, что Димка хорошо заучил его с повтора.

— А я знаю! — засмеялся он. — Это ты написал. Небось видел из окна, как мы катались, и — написал!

Даже дед не удержался от смеха. Чудак этот Димка! И все у него проще простого.

— Есть у тебя салазки, батя? — Отец обнял Димку за шею. — Видишь, как растет мальчишка? Надо ему забаву дать. Последнюю зиму гуляет, с осени — в школу!

— Салазки не годятся: велики. Да и для хозяйства нужны. Придумаем что-нибудь. Завтра утром Кольку зови, — дед Семен кивнул Димке. — Отвезу отца, вернусь, тогда и займусь с вами.

В понедельник, до света, дед Семен запряг Красавчика и повез отца в школу. Сквозь сон — сладкий и крепкий на заре — Димка слышал краем уха, как гремели на кухне самоварной трубой и заслонкой, пили чай и разговаривали вполголоса. Потом Красавчик глухо топал копытами, заходя в оглобли. Мать стояла на крыльце и кричала вслед саням, мягко скрипевшим на снегу:

— Не застудись, Лешенька!..

Когда вернулся дед, на дворе шла война. Колька, крича во все легкие: «Вот свернулись санки!», дал подножку Димке и зарыл его носом в снег. Димка отряхнулся, набычился, ткнул Кольку головой в живот, сбил с ног в сугроб и заорал: «Все лицо и шею залепил мне снег!»

Дед Семен покачал головой, вынес из амбара две высокие круглые корзины, в которых носили сечку корове, складывали щепки или сосновые шишки для самовара, и перевернул их вверх дном.

— Теперь идите к закуте да стерегите, когда у Зорьки будет свежий помет.

Ребята уткнулись носом в щель, стараясь не сопеть. Но Зорька явно не торопилась. Принесли ведро воды, ковш, лопату. И — вовремя! На Димкин крик пришел дед Семен. Он подхватил лопатой теплый Зорькин блин, и ровным слоем разложил его на днище двух корзин.

— Морозом прихватит, начинайте поливать. — Дед Семен задал сено Красавчику и ушел строить барский курятник.

Эх, терпение! Где сыскать тебя? А надо — наспех такой самокат не сделаешь. И мороз, ну, просто расшалился: за нос берет, а корзину студить не хочет!

Колька не вытерпел, тронул слегка пальцем:

— Вроде прихватило?

Брезгливо тронул и Димка:

— Держит! Давай ковш!

Плеснули по ковшу воды. И опять время остановилось. И озоровать неохота. Сбегали домой, погрелись — на ровном днище стал блестеть тонкий, но заметный слой льда. Возвращались из дому раза четыре — лед все нарастал и нарастал. Распрощались под вечер: надо было переждать ночь, а утром плеснуть еще раз.

Колька забарабанил в дверь чуть свет.

Плеснули по последнему ковшику, перевернули корзины вниз дном, и — готов сказочный самокат деда Семена. Набили корзины сеном, привязали по веревке к ручкам и пошли на площадь пробовать.

Первая горушка начиналась острым мыском от Колькиной избы. Выводила она на дорогу, что вела мимо школы к почте и к лавке. Тут был край для маленьких. А катиться можно было и дальше: мимо чайной, мимо кузницы и неглубокого колодца без журавля, завернуть налево и мчаться до самой Омжеренки, где обочь с дорогой на Плохино сделали недавно прорубь — Иордань — и святили воду.

Решили кататься с маленькой горушки. Сели на сено, как клушки, поджав ноги калачиком, раскачались и — понеслись. Корзины скользили быстро — просто дух захватывало! — и вертелись. Перед глазами мелькали то церковь, то начало горушки, то школа, то крутой спуск, то соседские избы, то почта: все видно, даже шеей крутить не надо!

Вылез Димка — перед глазами круги. Глянул на Кольку — шатается. Потряс головой, стало лучше.

— Ну еще: под гору, в сугроб! — крикнул он, дал знак Кольке и потащил корзину на высокий мысок.

Сбежались со всего села ребята, разглядели самокат, стали дразнить:

— Гля-кося! Димка как курица сидит! Эй, Димка, снеси яичко! Я на пасху буду катать!

— Колька! Корова еще по нужде сходила! Вертайся в закуту да подбирай! Ха-ха-ха!

Заглянули с переменки ребята постарше: долговязый и спокойный Сила, толстый озорной Витька.

— Шумилины горазды на выдумки. — Витька по-хозяйски оглядел корзины. — И заднице тепло, и вертится, как карусель на ярмарке. А ну, мелюзга, дай-ка я попробую! — Он отнял у Димки корзину, сел, как на скамью: самокат даже крякнул и приплюснулся.

Прокатился, понравилось.

— Ишь, какая штука — лучше санок. И ход хороший, и в голове туманит. Дед Семен выдумал?

— Ага.

— Правильный старик, рукодельный! Придется и мне после школы под корову лезть!

Через два-три дня все ребята катались на корзинах. С визгом и криком мчались друг за другом по косогору, и пушистый снег разлетался белыми брызгами, когда очередной неудачник зарывался головой в сугроб. И всем было смешно, совсем как в той песне про катанье с гор, которую со слов Димки все теперь знали назубок.

Кольке надоела корзина задолго до масленицы.

— Слышь, поговори с дедом: надо бы коньки сделать, — приставал он к Димке. — У барских-то девчонок «снегурочки» так и сверкают. И носы закорючкой, чтоб не падать, не гляди, что катаются по ровному, на катке. Сам надысь подсмотрел: там у них, возле бани, дырка в заборе, хорошо видно. Я им язык показал и — айда! Своему-то деду говорил, да что с него толку: ночь ходит, день спит…

Димку тоже заело, что барские девчонки обзавелись коньками. «Все им дают, чего не захотят. А у нас старая корзина с Зорькиным навозом», — горько думал он.

И по вечерам началась осада деда Семена. Мать не перечила Димке, но и к дедушке не приставала: она теперь шила распашонки, подрубала пеленки. А дед не сдавался. Он ставил так много условий, что у Димки голова шла кругом, и про Кольку он подумал с обидой:

«Глаза у него завидущие! Катался бы на корзине, и все! Так нет, коньки ему надо!»

А дед загибал палец за пальцем: и не врать, и не воровать, и в церковь ходить по воскресеньям, и научиться определять время по ходикам.

«Дорого обойдутся мне эти коньки! — невесело думал Димка и со страхом глядел на зажатые в кулак пальцы левой руки деда Семена. — Да что он? Уже на правую руку перешел! Знал бы, так и просить не стал!»

— Я обронил вчерась две копейки: от барина расчет принес, — скрипел дед. — Ты, поганец, поднял и не сказался. А Олимпий Саввич шепнул, что ты с Колькой купил четыре конфеты. Было?

Димка молчал.

— Было, спрашиваю?

— Ну… было…

— К обедни мать звала, сказался больным, а сам убежал кататься. Бывает, и ходишь, так ни одной молитвы толком не знаешь. С ребятами пересмеиваешься, рожи корчишь. В крещенье, когда к водосвятию стали выходить с хоругвями, Настеньке Чернышевой подзатыльник дал.

— Так она жиляка! Все дражнится!

— Побить можно и не в храме божьем. Особливо если за дело. Молитву будешь учить?

Димка скреб пальцем край стола и беспечно глядел на улицу, где тащилась с пустой сумой на левом боку старая нищенка Фекла.

— Повторяй: «Достойно есть, яко воистину…»

Димка пробубнил, не понимая слов, и шмыгнул носом, собираясь заплакать.

Дед надел очки. Сломанные дужки заменяла суровая нитка, которую он привычно заводил за лохматый затылок, и седые его волосы — мягкие и пышные — плотно прихватывались к голове.

— Что там? Который час на ходиках?

— Две стрелки, одна на другой, концами к потолку. Скоро обедать.

— «Одна на другой», — передразнил дед. — Полдень это! Двенадцать часов! А насчет обеда ты неплохо напомнил. Анна, на стол накрывать пора! — крикнул дед в горницу.

Мать перестала строчить на швейной машине и пришла в кухню греметь миской, ложками, ухватом.

Втроем сели с одного края стола, под божницей, стали хлебать щи. Димка заспешил. Дед — не больно, но обидно — стукнул его по лбу деревянной ложкой:

— Не части! Ешь с отворотом: хлебнул, положи ложку на хлебушко. Прожуй, как положено, и опять тянись. Есть научишься, тогда и про коньки разговор пойдет.

Димка снова шмыгнул носом, и горькая слеза — чистая и ясная — тяжело упала в ложку.

— Полно, батя! Чего куражишься? Не даешь и пообедать спокойно, — мать вынула из миски ноздреватый сахарный мосол и положила его перед Димкой.

— Ладно, ладно! — Дед и сам смекнул, что хватил через край: взялся за внука круто, да, как видно, все подряд он и не осилит.

После обеда он затащил Димку на печку и решил проверить его на загадках:

— Ты да я, да мы с тобой. Много ли стало?

— Я и ты. Два!

— Верно. Только говорить надо — двое… Сам худ, а голова с пуд. Что это?

— Колька! Совсем тощий, а голова здоровая!

Дед засмеялся.

— Нет! Безмен это. Я тебе такие загадки даю, что на каждую есть ответ в кухне. Ну-ка, сообрази: висит — болтается, всяк за него хватается.

— И я хватаюсь?

— Не один раз на дню.

Димка огляделся и крикнул:

— Рукомойник!

— Угадал! Теперь слушай хорошенько: и шипит, и кипит, в дырочку льется, а станешь пить — жжется.

— Э! Самовар! Вот что!

— По этой части ты мужик толковый. Так и быть: придется тебя уважить…

Вечером дед Семен взялся мастерить коньки. В кухне запахло лесом, как в сочельник, когда синеватые иглы маленькой елки скупо освещались в горнице грошовыми восковыми свечками.

Дед разрезал ножовкой еловый чурбак — без сучков, прямостойный и круглый — на четыре доли, отстругал их на верстаке, словно делал новую щеколду к двери. Долотом пробил по узкой щели, длиной в четверть, и просверлил по две дырки — с носа и у пятки. Кое-где прошелся кривым и острым садовым ножом, зачистил шкуркой, и готовые колодки улеглись рядком на подоконнике.

На другой день в кузнице, где под ударом молота по раскаленному железу каждая золотая и багровая искра так и норовила попасть Димке в глаз, дед с кузнецом Потапом отковали четыре острых лезвия и вогнали их накрепко в колодки.

Получилось четыре коротких полоза: впору и на лапти и на валенки. Продень веревки в дырки, примотай к ноге покрепче, чтоб не ерзали под подошвой, и — кати!..

— Не воруй! — Димка подал Кольке первый конек. — Не ври! — подал второй. А про церковь, как говорил дед, про ходики и про загадки он позабыл: торопился набить пухлую синюю шишку на лбу, с которой и приплелся домой к обеду — жаркий, красный и счастливый.

А барские девчонки, как услыхали про Димкины коньки, побросали свои «снегурочки» и стали ходить на лыжах.

Но у Димки в эту зиму дело до лыж так и не дошло.

Загрузка...