ГОСПОДА БУЛГАКОВЫ

РЫЖИЙ БАРИН

Барин был в селе чудной.

Полгода о нем и слуха не проходило: жил он на теплых заграничных водах и крупно играл — не то в картишки, не то в рулетку. А недавно прикатил на тройке — высокий, рыжеватый, с бородкой, как у царя, в романовском дубленом полушубке и с медвежьей меховой полостью в санях. И словно всем он стал на пути: кому — в добро, а кому — во зло. И каждый день и в каждой хате толковали о нем вдосталь.

В селе неплохо знали своего барина: кончился у него загул! Как хороший скакун на бегах, крепко уходился он на чужой стороне, притащился под родную крышу и начнет теперь выкомаривать: собирать долги за старые годы, объезжать молодых лошадей на кругу под каштанами, что-то ломать и строить.

Сиделец Ванька Заверткин — торгаш из винной казенной лавки, из монопольки, — увидал барина, мигом запряг каурого и помчал на открытых санях в Козельск за водкой.

Лавочник Олимпий Саввич заметил, как резво укатил сиделец, запряг вороного и махнул в Плохино за бархатным пивом. И вез его для барина, укрыв от солнца новым ватным одеялом.

Кузнец Потап поскреб пятерней в затылке — и прикупил два воза древесного угля: барин заводной, глядишь, мимо кузни и не пройдет!

Повар сбился с ног и всем говорил, что барин дал ему наказ: строго держать русский стол.

— Так и распорядился, чтоб кажин день было горяченько, пекленько, вкусненько, холодненько да кисленько!

— Квасу ему со льдом кислого! Да рассолу огуречного — бочки две. Вот и войдет он в норму! — шутил дядя Иван.

Дед Семен навострил рубанок, два топора, пилу и сидел по вечерам, как клушка на гнезде, все ждал: не позовет ли его барин?

Даже дед Лукьян приосанился: побрил подбородок, распушил седые баки и стал похож на старого генерала, который по рассеянности обрядился в рваный зипун, холщовые портки и разбитые лапти.

А Димка жалел, что не примчалась барская лихая тройка в знойный летний день. Встретили бы они с Колькой ее у околицы, распахнули ворота от старой толстой вереи, и кинул бы им барин полную горсть серебра!

А мужики, которые с давних лет были в хорошей замазке у барина — кто деньгами, кто зерном, вздыхали и говорили промеж себя вполголоса:

— И нанес же господь этого рыжего черта! Крути не крути, а прижмет! Вот уж истинно гуторил умный бедняк: хвали рожь в стогу, а барина — в гробу!



Им оставалось одно: крутить да выкручиваться. Застонали они, заохали: кто — с животом, кто — с почечуем, кто — с прострелом, кто — с зубной болью. И чередой потянулись к дяде Ивану, а из больницы на печь. И полеживали там, чтоб не поволок их стражник за старый должок барину в холодную блошницу при волостном правлении.

Как-то вечером пришел дядя Иван и сказал, кивнув в сторону барской усадьбы:

— Был я у него с визитом. Чванится Вадим Николаевич: и стул не предложил и руки не подал. А мне, Леша, и стукнуло в голову: с какой стати? По фамилии судить, так Булгаковы не из знатного дворянского рода. Ты знаешь, что такое булга?

— Нет.

— Тревога, суета, беспокойство. А булгаки, на поверку, просто маклаки: шурум-бурум, старье берем! Кошкам да собакам хвосты вертели, а шкурки меняли на всякую мелочь, на щепетильный товар.

— Да брось ты выдумывать, Иван! — сказала мать в сердцах. — Со зла такое городишь!

— Все, что говорю, истинная правда!

И пошел дядя Иван и пошел: помаклачили Булгаковы на грешной земле, даже при дворе императора послужили, а теперь валятся под откос. И ничего у них не ладится, одно лишь беспокойство себе да людям, которые еще с ними якшаются.

— Страшно начался двадцатый век у наших Булгаковых, — дядя Иван расхаживал по кухне. — Братец барина — Роман Николаевич — повесился. Был этот Роман ни в отца, ни в мать. Про што-то такое он думал, чтоб мужику жилось малость легче. Помню, вздорил он с папашей, с генералом, из дому убегал. Иногда ночевал на сельском покосе, с народом, а то пропадал на охоте. А где его нашли? В Америке, на резиновых подтяжках висел.

Димку так и затрясло от страха. Знал он этот глубокий овраг, заросший вязами, кленами и липами. Все лето из него несло прелью и дурманом — от сырости и плесени, от буйных сочных трав и высоких лопушистых цветов. И по-правильному назывался он Обмерикой: старый барин при разделе земли урвал в том месте большой выгон у мужиков.

И на самом толстом вязе в этом овраге висел барин-мертвец!

Сколько раз пробегал Димка без страха мимо Обмерики к дальней околице. А теперь будет бояться, особливо по вечерам, когда покойники поворачиваются в гробу, чтобы в полночь выйти на волю и посидеть на зеленых кладбищенских холмиках.

— И оставил Роман завещание, — перебил Димкины мысли дядя Иван, — выдать всем слугам жалованье за три месяца вперед в его поминки и на тот же срок кормить мясом вволю его собак: легавых, борзых и гончих. А главное, скостить с мужиков всю недоимку, все долги барской конторе! Да, был один мало-мальски сносный человек в семье, да и тот не выдюжил — ушел из жизни ни за грош!

Димка словно первую книгу читал — про барина и про его семью, о чем слышал он только урывками.

Папаша барина — камергер царя Александра Третьего — отправился на тот свет через год после Романа: выпил яду в калужской гостинице, когда прокатили его на выборах в предводители дворянства. Был он генерал злой, властный, настоящий барин-крепостник. Память о нем сохранилась недобрая: даже мимо каменного его склепа мужики проходят без всякого почтения. И только сердобольные бабы вспоминают о его превосходительстве, когда идут в церковь: над вратами из зимнего притвора в летний вмазана им в стену большая картина — Иисус Христос, в длинном женском шушуне, идет по воде, отшлепывая голыми пятками по малым волнам Генисаретского озера.

Остался у генеральши один сын — Вадим. Генеральша — важная, сердитая, молчаливая. Летними вечерами, приехав из Питера, сидела она на балконе белокаменного большого дома, и все снимали издали шапки и картузы в ее честь. Димка видел ее не раз, да подойти поближе боялся.

И еще осталась у генеральши дочь — Мария Николаевна. Она вышла замуж за немца Бурмана и жила верстах в пяти от села в имении Кудеярово, на краю обширного Брынского леса.

Там Бурман выстроил дом, как у фон Шлиппе, под черепицей. А рядом поставил заводишко, похожий на просторную кузню, и рабочие штамповали ему фигурные пепельницы из чугуна.

Заводишко примыкал к пруду, где Бурман развел карасей. Прошлым летом привезли их в село — золотистых и широких, как лапти, — и пустили в сажалку, возле Омжеренки: генеральша ждала в гости архиерея, который выгнал отца из школы. А кузнец Потап с дедом Лукьяном прознали, что никакой охраны возле сажалки нет, и этих карасей выловили! То-то было смеху! Скандал на всю округу: не отведал архиерей карасей в сметане! А Димка с Колькой и на постном масле съели Лукьянову долю! Хорошо! Только дед Лукьян взял клятву: про это дело — ни гу-гу! Рассказать бы сейчас об этих карасях, да нельзя!..

Засиделись на кухне поздно. И Димка опасался, что дед Семен завалится на печь или мать уйдет в горницу — не захочет слушать всякие байки про барина, и разговор прекратится.

Но в дверь постучали, и вошел дед Лукьян: по бритой бороде и седым густым бакам — чистый генерал, а по разбитым лаптям и рваным онучам — голь перекатная.

— Хлеб да соль! — переминаясь с ноги на ногу, он стоял в дверях и мял шапку.

— Садись, дедушка, — мать налила ему чай.

— Вышел свой пятак заработать от барина, гляжу — у вас огонек. Вы уж того… не обессудьте, — он положил на подоконник колотушку с шапкой, сел за стол. Но к чаю не притронулся.

— Да ты что, Лукьян? — ласково сказал отец. — При дяде Иване, что ли, церемонии разводишь? Пей! Мы тут про барина толкуем.

И рассказал, как охотился по весне барин с Костиком Родиным на разливах Жиздры.

— Подгребаюсь я веслом к островочку — маленький такой: с нашу кухню. Слышу: визжит кто-то, жалобно, надсадно. Подъезжаю: мальчонка в шалаше. Зипунишка в заплатах, сам синий от холода, и в глазах у него — страх. Годов ему восемь, чуть больше Димки.

Один. И — на таком пятачке! А кругом на три версты — студеная и грязная вода в лугах. Спрашиваю:

«Ты чего тут?»

«Барин велел», — отвечает мальчонка и — в слезы.

«Садись, домой подвезу».

«До вечера велено».

«Да зачем?»

«На счастье. Кричу, селезней пужаю, а они на барина налетают. Слышь, палит?» И заголосил: «А-а-а!»

«И что ж тебе перепадет от барина?»

«Двугривенный мамке посулил. Да страшно сидеть-то: надысь барин уехал с Костиком на жарковские хутора да всю ночь и гулял там. А я со страху чуть не помер: водяной до света в кустах возился. И лягушка мне на морду сиганула».

Дал я ему кусок хлеба и спички оставил: пусть хоть у костра погреется… Идиотская затея с этим мальчишкой!..

— А ведь ты, Лукьян, за посаженого отца был, когда барин женился? — спросил дядя Иван.

— Какой за посаженого! — прошамкал дед. — Навел его на Варьку да и к отцу ее — Митьке Казанцеву — сватом ходил, когда барин, решил за благословлением сбегать. А Митька жадюга — чайную открыл, как дочку пристроил, да не больно-то зовет в гости.

Дед Лукьян перевернул чашку вверх дном, перекрестился.

— Вышло это у барина ненароком. Одни болтают: по пьяному делу, другие: из озорства. А про любовь никто не баит. Девка, правда, была смазливая — чернявая, кровь с молоком. Да вы ее не хуже моего знаете… Да… Учился барин в Санкт-Петербурге, в какой-то лицеи. И в татьянин день видался с приятелями в Москве, при веселом застолье: обычай такой соблюдался. Дело было в войну с японцами, под пятый год. И промеж себя барчуки спорили: а ведь слабо нам, господам, на деревенской девке жениться? Не дурак затеял такой спор! Свои-то бабенки среди господ все больше кволые, а наша девка — что твоя молодая сосна: и здорова и красива… Кто-то и ляпни: кто на деревенской женится, тому и свадьбу справлять всем дворянским миром. И собрать приданого не менее десяти тыщ золотом. Вот наш барин на этот золотой мешок и клюнул: генеральша в те дни строго его держала, не при деньгах…

Развел дед Лукьян эту историю про барскую свадьбу. Димке — не до сна!

— Пока барин на каникулы приехал да пока я навел его на Варьку, прошло лето. Задумал барин жениться, а ходу ему нет: гости понаехали, старая генеральша все еще на балконе прохлаждается, а при ней и не думай! И вся дворня на ее стороне: лизоблюды, наушники. Тронь коня с тарантасом со двора, крику не оберешься. А барин чумовой, задумал — значит вынь да положь. И такую он комбинацию подстроил, что потом все ахнули и по всей губернии звон пошел.

— Ну-ка, ну-ка! — Дядя Иван сел рядом с Лукьяном.

— Перво-наперво решил он у генеральши правую руку отнять; вызвал к себе управляющего Чукова — был такой еще у старого генерала, и по чину — урядник, а при нем шесть стражников. Его убрали, когда Семена Васильевича высекли, и пошло среди мужиков брожение: мало того, мол, что сами с усами, дык еще у них и урядник в услужении! Пришел этот Чуков, выслушал через барина генеральшин приказ и, как миленький, поскакал в Козельск с бумагами. Туда-обратно шестьдесят верст, и, выходит, управляющий свадебному делу не помеха.

— Удумал, каналья! — засмеялся дядя Иван.

— Да. Взялся барин за маменьку: надо и ее с места стронуть. Подделал он руку своей сестрицы и подал генеральше письмо: так, мол, и так, маман, занедужила я крепко и непременно хочу вас видеть сегодня. Генеральша схватилась за голову:

«Мигрень у меня, Вадя. Да и поздно, на улице так сыро».

«Полноте, маменька! Мари вас так ждет! Укроетесь пледом, кони отличные, Борис Антоныч мигом вас домчит».

«Ну, будь по-твоему!»

Борис Антоныч надел плисовую безрукавку, широкие кучерские штаны, красную рубаху, шляпу с пером и крикнул у крыльца:

«Тпру! Пожалте, ваше превосходительство!»

Укатила генеральша в Кудеярово, к господам Бурманам карасей кушать! Всех раскидал барин, заторопился. Сам сел в тройку за кучера да махнул за Варькой на мельницу: она первую рожь молола. Схватил ее, как была в лаптях, в зипунишке, в поневе, кинул в карету, мимо села крюк дал и — под Сухиничи, в село Радождево. Там поп был забулдыга: мать с отцом, деда с бабкой, кого хошь продаст за катеринку! Обкрутился барин под венцом — и на станцию. А тут Чуков скачет! Замешкайся поп хоть на пять минут, все бы прахом пошло!

— А что вышло-то? — спросил дед Семен. — Я забыл про это.

— Не доехал Чуков до города, вспомнил про какие-то бумаги. Возвертается в имение, а тут полный разгром. Ну схватил меня за грудки, до всего доискался: я как на духу сказал. Да и куда денешься? Страшный был урядник. Оседлал Чуков коня да со стражником в Сухиничи. А Вадим-то Николаевич поцелуйчик ему послал из вагона и — был таков!..

— Вот тебе и Вадя-дурачок! Почти до самой свадьбы на ходулях ходил, с ребятишками игрался, а какой номер отколол! Ну, распотешил ты меня, Лукьян Анисимыч! Всю бы ночь слушал, да надо хозяевам покой дать! — Дядя Иван стал одеваться.

— Да и я пойду. Засиделся, а пора колотушкой греметь, — сказал дед Лукьян и поплелся в ночной обход.

Через день пришел дед Семен из барской усадьбы.

— Ты приберись, Анна, на скорую руку. Управитель шепнул: пойдет барин гулять, завернет к нам — работешка наклюнулась.

Барин показался на площади под вечер. Шел он — высокий, в новой поддевке, в мерлушковой шапке, белых бурках, с борзой пегой сукой и упругим арапником из мягкой кожи.

— Здгавствуйте, Анна Ивановна! И Семен Васильевич! — Барин уложил суку возле двери, раскинул полы поддевки и, широко расставив ноги, уселся на табурет посреди кухни. Пахло от него хорошим табаком, духами и нафталином.

Он огляделся, заметил Димку, который прятался за широкой спиной деда.

— Гастет малец! И бедовый, скажу вам. Оленька жаловалась, что с ног ее сбил. Но что поделаешь? Дети! И такие шалости в их хагактеге.

Мать с дедом, как по уговору, глянули на Димку, и он так зарделся, что даже уши стали пунцовыми.

«Тоже жиляка, хуже маленького, — подумал Димка, — а мог бы и помолчать: за язык никто не тянет. И говорит смешно: разгакался. Ну, подстерег, когда на площадь вышла, и сбил. А чего она задается: на лыжах фасонит и прокатиться не дает. И язык кажет!»

— Вам, конечно, сказали, Семен Васильевич, что я по делу. Мой стиль во всем английский, это вы знаете. А сейчас в моду входят деловые амегиканцы. И эти, извините, сукины дети, недавно на весь миг пготгубили, что за одни сутки постгоили жилой дом. Я хочу показать, что гусские умельцы могут стгоить быстгее. План у меня оггомный, о нем я буду говогить на сельском сходе, а габоты для вас хватит до петгова дня. Но пегвое дело — утегеть нос амегиканцам. Мои условия: одна комнатка, как ваша кухня, два окна, небольшая ггубка, как бывает в гогнице.

Он никак не мог сказать слово «грубка» и выдавил из себя что-то похожее на «ггубку». Махнул рукой и залился смехом:

— В Евгопе пгивык болтать на языке бгитанцев, и такие гычащие звуки пгосто не выговагиваются. Ха-ха! Но вегнемся к нашему делу, Семен Васильевич! Высота, — он встал и дотянулся поднятой рукой до потолка, — пгимегно такая. Кгыша — односкатная, железная. Конечно, двегь, две ступеньки на кгыльце, но обойдемся и без пегил и балясин. Фундамент самый пгостой — четыге блока по шестнадцать кигпичей. Вы назначаетесь стагшим. Подвигайте агтель, и — с богом! Сгок — меньше суток. Габотать начнете в четвегг на масленой, накануне дня моего гождения! Я плачу за все, как у вас пгинято говогить, гамузом — пятьдесят гублей. Вот задаток.

Вадим Николаевич распахнул поддевку и из коричневого раскладного кошеля на шелковой подкладке достал и подал деду сложенную пополам новую десятку.

Когда барин ушел, дед Семен про Оленьку и не вспомнил. Он отдал матери десятку и весело сказал:

— Сходит барин с ума! А что нам от этого? Одна польза!

Он оглядел инструменты, зачем-то перевесил фартук поближе к двери и опять засмеялся:

— А подумать, так интересно это: утереть нос американцам! Пойду-ка сбегаю место оглядеть да и с дружками потолковать.

Почти все село сбежалось глядеть, как дед Семен с артелью утирал нос американцам.

Работали впятером, на западной окраине барского сада, окруженного липами в два ряда, почти против больничной бани. Дед Лукьян был шестым — за подсобника: носил воду, известь и глину, замешивал раствор, помогал, где двоим не хватало пятой руки.

Он суетился больше всех, как человек при чужом деле, который не знает, за что ухватиться, семенил по тропе от колодца с ведром воды и успевал подмигивать любопытным бабам:

— Блошка банюшку топила, вошка парилася, таракан воду носил!

И его веселое настроение передавалось всем, кто строил этот домишко для барина.

Работа шла ходко. Дед Семен, конечно, схитрил. Он успел за это время сделать дверь, притолоку и две рамы. А в усадьбе у Булгаковых нашлись в запасе подходящие сосновые венцы, которые хорошо шли в дело. Да и кузнец Потап не дремал: загнул края у листов жести. Все остальное делали на месте: заложили блоки, стали класть бревно на бревно, в лапу, конопатили и размечали простенки между окнами. А печник Андрей, сидя на корточках, колдовал над кирпичной печной коробкой. Сперва он был виден весь, затем — по плечи, а к вечеру, когда вставили рамы, лишь в окне виднелся его рыжий собачий треух.

Над участком не затихали дробный перестук трех топоров, визг пилы на две руки, глухое падение щепок на притоптанный снег, веселое кряхтение плотников на любимой спорой работе, легкий скрежет мастерка в ловких руках Андрея, шепелявый голосок Лукьяна и незлая брань деда Семена, когда что-то не клеилось как надо.

Димка с Колькой три раза на день носили дедам и молоко, и хлеб, и даже горячий горшок с гречневой кашей, а возвращались домой с корзинами, доверху набитыми ароматными шуршащими стружками, смолистыми плоскими щепками с острыми краями.

К вечеру дед Семен велел принести свежую рубаху: взмок. Да и с каждого его дружка пот валил в три ручья. Но работа не останавливалась.

А когда Димка с Колькой улеглись спать, снова началось оживление. На стройке разожгли большой костер, да еще барин приказал развесить на липах пять зажженных «летучих мышей». И парни с девчатами — в ночь после посиделок — завели у костра игры и песни. А кто-то и завлекся барской затеей, помогая выводить трубу и настилать кровлю. Да и всяк из парней хорошо понимал, что после такой работенки худо-бедно, а на ведро водки в монопольке поубавится.

За ночь дом вырос, и как полыхнула заря, глядел он на мир новыми окнами, в которых отражался золотистый и розовый снег раннего погожего дня. И в девять утра, розно через двадцать три часа — минута в минуту! — барин сел на сосновый чубак посреди пола, оглядел почерневших и осунувшихся мастеровых, которые без сил развалились по углам, возле стен, и бросил своему управляющему:

— Всех напоить! В стельку!

Сделал широкий жест рукой и задымил папироской. Был он в этот миг мальчишкой, которому совсем зря навесили рыжую бородку государя императора.

Но он был все же барин, именинник, и красовался перед мастеровыми. А они вдруг стряхнули с себя усталость и гоготали вместе с ним над чванливой Америкой.

Дед Семен пил и гулял до субботы: приканчивал веселую масленицу. А перед вечером, когда ему совсем разломило башку, запряг Красавчика, усадил отца с матерью, пихнул в розвальни Димку с Колькой и Лукьяном, примостил на запятках дядю Ивана, гикнул, как разбойник, и помчался по селу, за околицу, до ветряной мельницы, где свежим февральским ветерком выдуло у него из пьяной головы всю дурь.

ДЕД СЕМЕН ГОВОРИТ ПРО ЛЮБОВЬ

Дошла очередь и до благочинного: пришлось ему великим постом схватиться с барином.

А началось с того, что задумал барин открыть театр в яблочном сарае. И пока дед Семен помаленьку городил помост для актеров, стал он набирать людей в хор.

В середине поста в большой людской набилось народу — не продохнешь! Барин сидел в кожаном кресле и обмахивался душистым платочком: по всей комнате стелился тяжелый дух от зипунов и онуч, долго залежавшихся на печи.

С левой руки от барина, в простенке между окнами, чернел высокий ящик фисгармонии, а возле сидел, подбоченясь, и глядел на всех одним острым черным глазом старый регент Митрохин. В просторной крылатке, горбоносый, сутулый, с длинными руками, как крылья огромной летучей мыши, он казался Димке страшным, чужим и далеким. А когда один его глаз, бегая по раскрасневшимся лицам мужиков и баб, вдруг прицеливался в Димку, тот совсем робел и прятал голову за Колькин затылок.

— Сейчас будут Стешку пробовать, — Колька толкнул Димку локтем в ребро. — Вот увидишь, эту возьмут!

Стешка скинула синий шушпан и вышла в круг в красивом праздничном наряде: шерстяная клетчатая понева с бахромой, вышитая рубаха — в ромашках и полсапожки с резинками. А на покатых и широких плечах ее расстилался драдедамовый пунсовый платок.

— Что петь будешь? — спросил ее регент.

— «Травушку».

Митрохин задвигал ногами. В ящике засипело, словно там тяжело дышал уставший человек. Длинные руки регента вылезли из-под крылатки, тонкие пальцы пробежали по черным и белым клавишам: они что-то искали в высоком ящике и — нашли. И Стешка, притопнув три раза острым носком правой ноги, затянула протяжную, грустную песню:

Я ли в поле да не травушка была,

Я ли в поле не зеленая росла;

Взяли меня, травушку, скосили,

На солнышке в поле иссушили.

Ох ты, горе мое, горюшко!

Знать, такая моя долюшка!

Димка никого не хотел теперь видеть в душной людской: ни барина, ни плотной и такой жаркой толпы, сбившейся возле стен и у двери. Ему нужна была лишь одна Стешка, ее задушевные слова, ее сильный и звонкий молодой голос. Но почему-то нужен был рядом со Стешкой и этот одноглазый регент: он подправлял песню, вел ее вперед, и она звенела, как он хотел, и ширилась, и плакала. И Димка всем своим существом понимал, что была Стешка зеленой травинкой и стала душистым сеном; была пшеничушкой, да срезали ее серпом и положили в сноп; была стройной калинушкой в поле при дороге — поломали люди, в жгутики посвязали; была счастливой доченькой у батюшки, как нарядный цветочек! Так взяли ее в неволю, повенчали с седым немилым мужем! И снова плакал припев, от которого перехватывало в горле: «Горе мое, горюшко! Знать, такая моя долюшка!»

Мужики и бабы не знали, что делать: кричать, плакать, смеяться, хлопать в ладоши? И они молчали затаив дыхание. И в необычной тишине, которую принесла под конец эта Стешкина песня, раскатисто загремел голос Митрохина:

— Эх, Степанида! Был бы я помоложе да при двух глазах, пели б мы с тобой, красавица, в Белокаменной!

Стешка зарделась, схватила шушпан и припала счастливым лицом к плечу подруги. Мужики и бабы весело загалдели, барин махнул платочком.

— Берем, берем! Кто следующий?

После Стешки было мало охотников. Но две бабы вызвались и крикливо — с надсадным визгом — пропели по частушке. Да и мужичьи голоса не пошли в счет: кто хрипел от застарелой простуды и едкого самосада, кто скрипел, как немазаная телега, и никак не мог попасть в тон.

Взяли только Гришу. Он лихо прокричал «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья», словно его и впрямь задумали взять в солдаты. И регент сказал, что с такой глоткой вполне можно петь в хоре, но стоять надо на втором плане, возле театрального задника на сцене.

Барин не очень огорчился этой неудачной пробой и переметнулся в школу. В старших классах ребята знали грамоту, и при виде нотной бумаги с точками и закорючками у них не мельтешило в глазах.

Посулил барин мальчишкам и девчонкам по алтыну за спевку, они и убежали из школы. И каждое утро горланили теперь в людской. Управлял ими Митрохин. И так повернул дело, что они липли к нему, как мураши к свежему меду. В перерыв начинал он с ними небывалую в селе игру. Посадит мальчишку на табурет да как глянет на него страшным черным глазом, тот голову набок и — спит; а во сне проделывает всякие штуки, как Митрохин скажет: сено косит, руками под берегом раков ловит, от пчел отбивается: то-то весело!

Как-то заглянул на спевку любопытный дед Лукьян. Увидал, что Митрохин проделывает, и сказал:

— Спробуй-ка и меня, господин певчий. Ну-тка, я и не поддамся!

И чего только не выделывал перед ребятами старый солдат! С березовой метлой «на караул» стоял, отбивал лаптями парадный гусиный шаг, лез на стенку — штурмом брал турецкую крепость!

А благочинный в это время был в отъезде в селе в Медынцеве. Там совсем спился молодой поп на масленой: рясу снес в монопольку и хотел сменять на водку престольную чашу от святых даров. И благочинный, как старший в округе поп, прихватил с собой трех священников из окрестных сел и устроил суд над пьянчужкой. И здорово прищучил его: заставил три недели кряду класть поклоны перед алтарем — сто раз на дню бить себя в грудь и посыпать голову пеплом.

А когда благочинный вернулся домой да увидал, что творилось без него в людской у барина, коршуном налетел на регента:

— Креста на тебе нет, Митрохин! Срам какой: великий пост, прихожане повсеместно о душе пекутся, а ты тут песенки про любовь разводишь да сеансы гипноза устраиваешь! Я тебя согну в бараний рог! Ты у меня наплачешься! Сейчас же отпусти детей в школу!

— Увольте, отец Алексей! — заюлил Митрохин, припадая губами к пухлой руке благочинного. — Я человек кругом подневольный: вам пою на клиросе, и хор у меня справный. А тут — барин. С него и спрос.

— Ну, я и с ним поговорю! — пригрозил благочинный. — А вы, — он навел бороду на притихших ребят и поднял над головой трость с набалдашником, — живо в школу! И про всякое баловство забудьте!

Людская мигом опустела. Отец Алексей, сердито засаживая трость в посеревший весенний снег и придерживая над лужами длинные и широкие полы тяжелой шубы, направился в деревянный флигель, что стоял рядом с оранжереей, где круглый год зеленели или цвели кусты, а сейчас, сквозь рамы, золотились лимоны. Во флигеле и жил барин с двумя девчонками и со своей Варварой, которую не допускала старая генеральша в белокаменный дом с широким балконом.

О чем шла речь у благочинного с барином, в селе об этом не знали. Только ребята стали бегать на спевку по вечерам, и все больше тайком. Барин передал сельскому старосте через управляющего, что надумал он строить новую школу, на выгоне, ближе кладбища. И школа эта не простая, а в честь трехсотлетия дома Романовых. Театр же откроется не постом, как обещал барин, а на третий день пасхи.

В страстную субботу дед Семен истопил баню. Вымылись мать с отцом, дед Семен, принарядились и пошли ко всенощной. А Димка попарился с дядей Иваном и с ним остался встречать праздник дома.

После великого поста — а дед Семен соблюдал его в семье по всей строгости — у Димки и дяди Ивана глаза разбегались от богатого застолья: пирамидой высилась сырная пасха; на тарелках, где недавно пустил зеленые усики молодой овес, разноцветным кушаком лежали крашеные яйца; янтарным жиром исходил горячий окорок, запеченный в тесте; так и манили к себе сочные пироги с капустой.

— Что ж, начнем помалу? — Дядя Иван поставил на стол пузатый графинчик с водкой. — Для тебя с мамкой где-то есть у деда Семена наливочка, — он поднял крышку коника и достал бутыль, в которой на дне сбились в кучу побуревшие вишневые ягоды.

— А как же боженька? — Димка глянул на горящую лампаду, на образ и, тяжело вздохнув, проглотил слюну. — Он же еще не воскрес?

— С богом я договорился, — шутил дядя Иван, разливая вино в рюмки. — Он мне и сказал: «Живи, Иван Иванович, меня понапрасну не задевай, ни к селу ни к городу не божись, гадких слов обо мне избегай. Сделаешь так, и не буду тебя замечать. А в церковь ходи: хоть раз в году, на четвертой неделе поста, и сдавай все грехи благочинному».

— А почему так?

— Бог далеко, и что ему за нужда нас с тобой из-за всякой мелочи бить перстом по макушке? А поп близко: за каждым глядит, все видит, блюдет закон божий. И чуть что выйдет ему против шерсти, сейчас же за стол сядет, перышко обмакнет в чернила, кинет письмо в почтовый ящик к господину Терентьеву Петру Васильевичу, и — пропал твой дядя Иван не за понюх табаку. Так что, племяш, с богом и ты когда-нибудь договоришься, а попа, станового или исправника — за три версты обходи. Дед Лукьян правильно говорит: с царем не бранись, с барином не дерись, а попа не подковыривай. Особливо такого, как наш благочинный… Ну, за твое здоровье и… с праздничком!

Дядя Иван выпил, закусил и завалился спать, а Димка побежал на площадь. Пять мужиков притащили из церковной сторожки короткую медную пушку, зарядили ее, и кузнец Потап, щурясь и далеко отставляя руку, тронул горящим факелом кучку пороха у запальной дырки. Громовое эхо отозвалось в барском саду, в просторных окнах каменного дома старой генеральши и под церковной крышей.

В глубине церкви, за распахнутыми и ярко освещенными вратами, под плясовой мотив грянул хор Митрохина: «Святися, святися, новый Иерусалиме, слава бо господня на тебе воссия!» Кто-то громко крикнул за оградой: «Христос воскрес!», и сейчас же затрезвонили все одиннадцать колоколов на высокой стрельчатой колокольне.

Мужики стали христосоваться, вытирая рукавом усатые рты. А у Димки заныло, завело ниже пояса. Он ухватился за живот и со всех ног бросился в нужник.

Что ни делал с ним дядя Иван — не помогло. Димка корчился на своей кафельной лежанке и, когда схватывало невмочь, кричал уныло и жалобно:

— Ой, мама! Ой, мама, живот!

Пришла мать — радостная, сияющая, с куличом, завернутым в чистый белый платок. Ласковыми руками перенесла она своего Димушку в постель, легла рядом — такая чистая, добрая, мягкая, теплая, — провела легкими пальцами по разметавшимся волосенкам сына, погладила ему животик и замурлыкала, как в том, уже далеком, первом детстве, когда он так любил засыпать под ее колыбельную песню.

— Ты совсем, мамочка, святая! — Димка обнял мать, прильнул щекой к ее груди.

— Каждая мать святая! Она живет вот для такого мальчика, как ты!

Но Димка уже не слышал: он приласкался и забылся.

На первый день пасхи Димка отважился покатать крашеные яйца перед домом, но скоро вернулся, и — вовремя! На другой день побегал по площади, гоняя лапту с ребятами по едва зазеленевшей травке возле барской ограды. А на колокольню, где звон стоял с утра до поздней ночи и где Колька что-то кричал ему, просунув голову между балясинами, не полез. Но к театру он успел: мать догадалась напоить его крепким кислым отваром из лесных диких груш и кинула в питье дубовую корочку.

В яблочном сарае ставили пьесу «Эрос и Психея» — про какую-то длинную, горячую и нежную любовь. Но не это захватило Димку. Было ему невдомек — зачем говорят стихами, когда можно сказать по-простому. И никак он не мог понять: почему не мерзнут на сцене почти голые актер и актерка — в белых рейтузах, плотно облегающих ноги, в легких невесомых плащах из марли, и даже на их лицах полыхает яркий румянец? А все зрители — в чистых праздничных одеждах притопывают ногами: пол земляной, к вечеру подморозило, и в любую щель сарая вползал холодок.

А еще было смешно, что артист, которого недавно доставили со станции, как загулял в первый день пасхи, так и не очухался. Он даже стоять не мог и где-то лежал за кулисами на топчане. Но когда Митрохин подавал ему знак, он все же рычал, да так густо, что на сцене моргали керосиновые «молнии».

Иногда вступал хор, и ребята пели согласно. Но самым знакомым во всей этой пьесе был чистый и задушевный голос Стешки.

Дед Семен сидел завороженный, и ему было приятно, что на высоких помостках, где он укладывал доски и забивал гвозди, идет такое чувствительное действо. Он и вздыхал, и старался подавить смешок, и смахивал в бороду скупую слезу: на его лице отражалось все, что говорили и делали актеры на сцене. Он не отводил глаз, словно пристально подглядывал в раскрытое окно чужую жизнь, сотканную из любви: из больших радостей и сильных огорчений.

По дороге домой он даже позавидовал той чужой жизни.

— Эх, как ловко живут люди! И трудиться не надо: одна у них сладкая и горькая любовь! А захотят пожрать, так мигом подадут им боги або слуги, что хошь, и — на подносе!

— Плетешь невесть что! — вставил к месту дед Лукьян.

— Дык показывают, значит так бывает! А по правде, так без работы — это не жизнь! Топориком разомнешься, рубаночком намахаешься, пилой седьмой пот выжмешь: то-то любо! И на душе покой, простор, тишина! Прав ты, Лукьян: видать, эти байки не про нас. У нас, брат, по-иному: пошло дело на лад, и сам делу рад!..

Загрузка...