Перед вечером навернулась гроза.
Дом трясся, и острый конус горящей лампады дрожал и качался, когда по хмурому небу проносился Илья-пророк в громыхающей огненной колеснице.
Мать закрыла дверь, трубу и самоварную вьюшку. А запахнуть окно дед Семен не дал. Он не боялся грозы и сидел у подоконника в холщовой рубахе, без пояса. Самовар он повернул краном к себе и наслаждался горячим чаем, вытирая рушником волосатую грудь и багровые щеки, густо усеянные капельками пота.
Громко прихлебывая с блюдца и подставляя разгоряченное лицо свежему ветру, он приговаривал с восторгом:
— Ай да гроза! Ну, гроза! Годов двадцать такой не бывало!
Мать прилегла в горнице. «Небось укрыла голову подушкой, а то как трахнет, так и сердце обрывается», — решил Димка. А дед Семен рассудил иначе: тяжело Аннушке ходить к концу срока. Да и слышал он, как говорила она ночью своему Алексею: «Ой, боюсь, Лешенька, не донесу! Чует мое сердце!»
Димка давно бы отвалился от стола, да крепко приманил его дед Семен: выставил первую корчагу с липовым медом.
Пчел он так и не купил: и денег не было, и все недосуг — барин крутился в селе, подвертывалась всякая мелкая работа.
А принесла этот мед дикая пчелиная семья, которую удалось поймать и посадить в улей.
Недель пять назад Димка увидал клубящийся рой в небе над садом и завизжал так, что пчелы заметались между деревьями, не зная, где притулиться. Дед Семен примчался с ведром и с веником. Он прыгал над грядками моркови, как заяц, и все старался попасть брызгами в летящий шар. А когда матка села на толстый сук груши и ее сейчас же окутали живым слоем тысячи пчел, дед и внук притащили лестницу, дымогар и ловушку.
Дед Семен устроил пчел в новый улей, послушал, как глухо жужжат они в своем красивом тереме, и сказал тогда:
— Во темной темнице красны девицы без нитки, без спицы вяжут нам вязеницы! Молодец ты, Димка, не промахнулся!
А сейчас, за столом, Димка важничал: как-никак, а ведь он помощник деда в таком значительном деле! И, конечно, имеет он полное право макать и макать корочкой черного хлеба в янтарную, густую и липкую сладость.
Дед лишь поглядывал с укоризной на его проделки и покачивал головой: было ему не с руки давать щелчка своему помощнику, хоть и негоже торопился он за столом.
И решил дед взять хитростью:
— Должно, воску наспех наглотался. Так и давит под ложечкой, совсем как у тебя на пасху.
Он перевернул вверх дном поместительную белую чашку и уже раскрыл рот, чтобы сказать: «Вот и бог дал, почаевали!», как за окном упала зеленая стрела и грохнуло так, что заплясала конфорка на самоваре. И случилось такое, что даже дед Семен развел руками и — окаменел.
Упала в лопухи та зеленая стрела, и в раскрытое окно плавно вкатился огненный шар: золотой, как солнце, с тонким синим ободком. Он прошел мимо дедовой бороды, вздрогнул над самоваром, как студень, выправился и поплыл по кухне, как пух, легкий и послушный ветерку. Сунулся к загнетке, обошел печку с угла. Зябко дрожа, повисел немного у входной двери. Потом покачался над самоваром и повис в окне.
Тишина наступила такая, как в глубоком погребе.
Вдруг крикнула мать:
— Что у вас? Чего притаились?
Она выглянула из двери, что вела в горницу, увидала огненный шар, застонала и вдруг упала на пороге.
А дед Семен и шевельнуться не мог: он только удивленно вскинул лохматые брови и скосил на дверь страшно испуганные глаза.
Огненный шар повисел, повисел в окне у самой бороды деда Семена, выплыл в окно, и притянуло его к яблони.
Взрыв был такой силы, что погасла лампада, зазвенели чашки и с потолка посыпалась чердачная тырса — пыль и опилки. В ушах у Димки заныло, и он свалился с табуретки. Дед Семен оттолкнул ногой табуретку, подбежал к матери, взял ее под мышки, поволок на кровать:
— Скорей беги за дядей Иваном! Мать помирает!
Он крикнул и забегал по кухне, стал ставить заново самовар.
Димка накинул на голову рабочий фартук деда и под проливным дождем побежал по мокрой и скользкой тропе.
— Пронеси! Пронеси! — шептал он, всхлипывая.
С ужасом думал он о той беде, что нависла над матерью. И понимал, что с дядей Иваном надо вернуться быстрей. И он не бежал, а летел: ноги едва касались мокрой земли, огнем жгло в глотке, кулаком стучало под ребра сердце.
И страшной грозы, из-за которой он свалился с табуретки, будто и не было, хотя она все разбрасывала и разбрасывала искры над селом и грохотала так, что Димка не мог слышать, как громко шлепают на бегу его босые ноги по залитой водой тропе.
Дядя Иван прибежал без картуза, с маленьким чемоданчиком.
— Жива? Жива? — крикнул он с порога горницы и закрылся в комнате с дедом Семеном.
Димка скинул мокрую одежонку, накрылся на печи тулупом. «Жива-жива! — отдавалось у него в голове. — Жива-жива!»
Он обсох, разогрелся, и потянуло его ко сну. И уже сквозь легкую дрему слышал он, как суетился дядя Иван возле рукомойника, как дед Семен выносил таз во двор и снова гремел самоварной трубой.
И где-то далеко-далеко чуть слышно застонала мать. Дядя Иван зачем-то захлопал в ладоши и запел:
— Уля-ля! Уля-ля!
Дед Семен закатился смехом и что-то вставил про другого внука. И сквозь их голоса прорезался громкий, острый писк, словно в горнице замяукал котенок.
Димка дремал, дремал и заснул. И не слыхал, как вернулся отец из города.
А утром окликнула его мать. Он подошел к ней, поцеловал ее в горячую щеку.
Мать лежала больная, но улыбалась. И легонько приоткрыла одеяло: на подушке, повязанный, как девчонка, сердитый, с крохотным носом, похожим на лесной орех, чмокал губами совсем маленький человечек.
— Братик! — ласково сказала мать.
— Братик, братик! — Димка запрыгал на одной ноге, покружил по горнице, выбежал на крыльцо. — Колька! Скорей! Иди братика глядеть!
Колька прибежал босиком по холодной росе, шмыгнул носом, по привычке поддернул штаны:
— Большой?
— Какой там: от горшка два вершка!
Посмотрели малыша, пошли к деду Семену. Он был в саду, возле яблони, в которую угодила молния.
Молодая, но сильная боровинка сверху донизу была расколота по кривой линии. Изуродованная одна ее половина еле держалась корнями за землю и белела ободранным боком. А другая, примяв траву, валялась на земле. Дед Семен обрезал сучья. Все яблоки облетели, и только в середине кроны чудом уцелело одно маленькое яблочко, еще не разрисованное красными продольными мазками.
— Вот это да! — сказал Колька, осторожно топчась на месте, чтобы не придавить сбитые яблоки. — Мо́лонья, значит?
— Да! Шаровая! — ответил дед. — И слава богу, что хоть так! А ударила бы в кухне — и не видать тебе дружка: завтра ел бы блины на его поминках.
— А вы бы, дедушка, в горшок ее споймали! Жила бы она там и светила, когда надо. Все лучше керосина!
Дед Семен раскатисто захохотал, согнул крючком указательный палец на правой руке. Колька знал про этот дедов жест и смекнул, что хватил лишку, но не сдавался.
— Да вить, говорят люди, что освещаются в городе электричеством.
— Э, милай, только не из горшка! Как это делается, не знаю, а в городе сам видел: пузырик висит на проволоке, и кругом от него свет. А доживем ли мы до такой поры, чтоб и у нас было, не ведаю, — вздохнул дед.
Колька насупился и выставил крутой лоб, над которым, как смеялись ребята, телушка зализала ему цветок на русых волосах, недавно остриженных лесенкой с боков и на затылке: он думал.
— Пойдем по грибы, што ли?
— Беги за корзиной. Я сейчас.
Димка сходил в амбар и скоро вернулся: с ножом и плетенкой.
— Завалиться бы в Брынский лес, вот где рай! — размечтался Колька, едва поспевая за Димкой по садовой тропке. — Глядишь, ты и лешего бы там увидал!
Счастливый этот Колька: «дедку» видел — домового — в ночь под пасху. Пошел по нужде в хлев, а он там на сене прохлаждается. «Косматый, — говорит, — и все!» А других примет не сказал: память отшибло начисто! И угадал под пасху узреть: это же к счастью! А в другой бы день — совсем плохо!
Лес был очарованным краем: он манил и пугал. И когда молочные братья шли туда одни, лезла им в голову всякая чертовщина.
В небольшом лесочке вокруг села лешего не было: это человек совсем чужой, из дремучего бора, где и в ясный день — потемки! Так-то оно так!.. А вдруг забежал он на денек и сидит себе в том сыром и темном овраге, где надо брать красноголовые подосиновики? Такого трусу спразднуешь, что и в штанах будет мокро!
Русалок тоже нет: в речке — неглубоко, а они все больше на яру, под мельницей, в омуте. И водяной, сказывали, перебрался в Жиздру. А раньше был. Это точно! Только Омжеренка мала для него. И по берегам, где есть неплохие грибы — чернухи, ходить можно смело… Так-то оно так!.. А глядишь, другую нежить встретишь: полевого, к примеру. Ведь придется переходить из малого леса в лесок побольше. А дорога ведет там ржаным полем.
А Брынский лес — это мечта! Там и разбойник Кудеяр. Он грабит купцов, цыган и всяких лоточников, которые приходят в село с мелким красным товаром.
Этим летом раздели одного лоточника. Языкастый такой ярославец, все, бывало, дразнился. Увидит мальчишек и — давай:
«Эй вы, аршинники калуцкие! Научите по-вашему тараторить: «Щогол щаглуя на асиновом дубу да как васкагуркне! Ха-ха-ха!»
Отняли у него лоток и — поделом! Не будет зубы скалить. А то, бывало, только и слышно: «Зеркала! Помада! Ленты-бантики!» Крикун!..
Но в Брынский лес не подашься! Страшней лешего глинские мальчишки: задиры, головорезы, на троицын день даже в церковь приходят с ножами. И в драке всегда первые: изобьют и корзинки отымут!..
Так вот и крутились в голове у Димки разные мысли, пока он вел Кольку в лес и завернул к заветной липе.
Липа наклонно стояла на крутом спуске к ручью и была тайным гнездом маленьких сельских «разбойников». В густой ее кроне сиживал тот, кто честно играл в Кудеяра: не грабил бедных и приносил сюда то, что удавалось украсть у богатых или просто найти в ничейном месте.
Это был вертеп и заманчивый склад сокровищ. Здесь зарождались все озорные и опасные набеги. И если кому-либо из сверстников Димки или Кольки влетало ремнем, виноваты были дела, задуманные на этой липе.
Наместником Кудеяра был любой «разбойник», на сменку. Сейчас подошла Димкина очередь, и он должен был проверить, все ли цело в дупле, под второй веткой, где затычкой служила плоская сосновая щепка.
— Давай! — Димка прошел по стволу. А когда над бездонным оврагом стала кружиться голова, полез он на четвереньках, как медвежонок.
Колька — за ним. Все выше и выше, по крутобокой шершавой лесине, давно обсиженной тощими задами.
Все было на месте: глазурованные черепки из барской усадьбы, красные и синие стекляшки из разбитого церковного окна, грузный — в зелени — екатерининский медный пятак, весь набор для игры в бабки — и битка, и литок, и гвоздарь и шлюшки, пробки из монопольки, карандаш из лавки, пуговица от мундира почтмейстера и всякая прочая мелочь.
— Серебра нет! — вздохнул Димка. — У Кудеяра небось полным-полно, кошели ломятся.
— А где его возьмешь? — поддержал разговор Колька. — Я вон по яблоки сбегал, так и досе зад болит!
В прошлом месяце Кудеяром был Колька. Ребята постарше сговорились отрясти под вечер очень сладкую грушу в саду у благочинного. И Колька — «разбойник», «хозяин вертепа» — вызвался сидеть возле липы с запасным мешком: мало ли что, глядишь, и понадобится! Но промахнулись ребята: сторож приметил их и метко выпустил в их спины заряд пшена. Страшно прогремел выстрел по окрестному лесу. И Колька дал такого стрекача по задворкам, что про мешок и думать было некогда.
Пшено вынимал из-под кожи дядя Иван, но ребят не выдал: почесалось у них два дня и обошлось. А Колька остался в ответе: нашел проклятый сторож тот мешок с меткой деда Лукьяна Аршавского.
Благочинный пригрозил деду пальцем, ну, тот и постарался: разложил на лавке раба божьего Николая и, конечно, всыпал ему. Хотел не больно сделать, да не вышло. Колька заголосил на всю площадь, и сам дед прослезился:
— Сирота ты, сиротинушка! Не надо бы мешка ронять! Из-за него и слезы льем! А благочинный — пес с ним: не обеднел бы с одной грушины!
Вертеп был осмотрен, пора и в лес, пока не обсохла роса.
За ручьем начиналась Лазинка — лесистый овраг, десятин на двенадцать, где попадались и сыроежки и всякие хорошие грибки.
Боровички, особенно маленькие, что появлялись на свет из-под мягкой подушки зеленого моха, страшно боялись взгляда. И Колька, заметив в зеленом сплетении молодых усов глянцевитую шляпку не больше гроша, кричал:
— Замри! И не гляди! — и отворачивал лицо в сторону.
И Димка знал, что через два дня тут будет красоваться упругий грибок на плотной ножке. Отец научил его беречь грибницу, и он срежет его ножом, а на сочной зелени моха останется ровный белый кружочек.
Грибы попадались разные, но Колька брал их плохо: проходил мимо подосиновиков, не замечал сыроежек и маслят, а одного чернуха, холодного, как лягушка, нечаянно придавил босой ногой.
— Темно, что ли: вижу плохо. Солнце сядет — совсем я слепой. Вчера после грозы на двор пошел — башкой об дверь стукнулся. С чего бы это? — спросил Колька.
— Так совсем-совсем ничего и не видишь?
— Да.
— Курячья слепота. Так дядя Иван говорил. И у Витьки было. Заставили его кажин день морковь грызть, и прошло. Приходи ужо-тко: нарвем. Дед Семен не заругается.
Выбрались на опушку, сели среди ромашек. Под ясным синим небом вдали холмился горизонт и дрожал от зноя. По суглинку тянулись к речке узкие полоски невысокой и редкой ржи, где привольно цвели васильки и чернел куколь. Только на обширном барском поле хлеба стояли стеной: чистые, колос к колосу, и сочные стебли — с матовой синевой. Да ведь у барина пахали плугом и навозу кидали вдосталь!
— Смеется дед Семен про горшок с молнией, — задумчиво сказал Колька, — а электричество где-то есть. Горит себе пузырик и светит, как солнышко! Вот бы нам: не сидел бы и я слепой. А то моргасик коптит, ничего не видать: того и гляди ложку мимо рта пронесешь.
Колька размышлял о таких делах, которые никак не лезли в Димкину голову. И он молчал, разглядывая давно сбитый ноготь на левой ноге и застрявшую под ним былинку.
— А агронома помнишь? Он тоже на электричестве прикатил, — сказал Колька.
Еще бы не помнить агронома! Чернявый, курчавый, с колючими усами, шустрый. Осетин, что ли? Кидалов!
— Не забыл! — сказал Димка.
Они сидели тогда на изгороди возле околицы, болтали босыми ногами и ждали с товаром Олимпия Саввича. В тот день Димка был Кудеяром, и пронеслась у него в голове легкокрылой и быстрой птицей дерзкая мысль: а не ограбить ли этого толстого лавочника? Конфеты раздать малышам, которые ждут не дождутся сладкой ландринки.
Подумал, устрашился, даже дух перехватило. И Кольке не сказал. Куда там: лавочник — не по плечу, огреет ременным кнутом по лопаткам, света не взвидишь! Да и начальник он не маленький — сельский староста.
И сидели «разбойники» и ждали, когда придет пора распахнуть ворота и получить по копейке или горсть леденцов. За этим лавочник никогда не стоял, коль делали ему уважение сам Кудеяр и его верный друг!
Над дорогой повисла пыль, но показалась не подвода, а какой-то дядька. Сидел он не то на колесе, не то на палке, гремел на всю округу и подскочил так быстро, что «разбойники» только слетели кубарем с изгороди, а убежать не успели.
— Что ж вы, чертенята, труса празднуете? — весело крикнул дядька. — А ну, открывайте! Да поживей! — И кинул на дорогу пятак.
Дрыгнул левой ногой, и самокат, дымя и фыркая, запрыгал по колдобинам возле Обмерики. А «разбойники» мчались рядом — вдоль барской усадьбы, мимо церкви, прямо к дому, где отец и дед Семен уже приглядывались из-под ладони. Из соседних изб бежали люди, словно поднятые на пожар набатом.
Агроном Кидалов оказался другом отца и пробыл в гостях четыре дня. По утрам седлали ему коня, и он уезжал за речку, за Омжеренку, где разбивали большой огород для старой генеральши. А по вечерам ходил с отцом ловить рыбу, играл в шашки с дедом Семеном и спорил с ним про какую-то новую грушу.
— Вот вы хотите назвать этот сорт «Александр Второй». Зачем же царя за усы притягивать, Семен Васильевич? Что он вам — кум? Сват? Вы говорите: из уважения, — он мужикам волю дал. Хороша воля! Пять душ у вас в доме, а сидите без земли! И привезете во двор один воз ржи. Царь, царь! А кровавая каша на Ленских приисках? Вы что, забыли о ней? Народ по городам распрямляет спину, пора бы и вам гнать из своей души верноподданного мужика!
— Свят, свят! — крестился дед. — Да за такие слова: ай-ай-ай! И слушать страшно!
— Скоро привыкнете! А грушу свою назовите «бера», как у нас на Кавказе. И меня добрым словом вспомянете, и будет у вас на сердце куда легче!
И дед прислушался к словам агронома и назвал грушу, как тот советовал.
Иногда агроном катал мальчишек на своей тарахтелке. Колька очаровался самокатом и вспоминал о нем даже поздней осенью, когда рубчатые следы его на земле давно смыло дождем.
Электричество, машины, техника — все это было в каком-то ином, чужом мире. А у себя в селе Колька довольствовался тем, что бегал смотреть молотилку на конном приводе в барской усадьбе или ручную веялку на току у благочинного. Да еще на почте можно было видеть, как Петр Васильевич, сидя в очках за проволочной сеткой, отбивал ключом на телеграфе какие-то точки-тире.
Когда вернулись из лесу, Колька сказал:
— Барские девчонки вчерась в телефон играли. Давай и мы спробуем: я все подглядел.
В крапиве за барской баней Димка с Колькой нашли две жестяные банки. Пробили в донышке по дырке, протянули длинную суровую нитку, навощили ее и стали разговаривать, не видя друг друга: Димка — с чердака, Колька — со двора.
— Как работает телефон? — крикнул Колька.
— Хорошо!
— Ну, скажи что-нибудь, да потише.
— Травка зенелеет, солнышко блестит.
— Чего, чего?
— Погоди, сбился. Травка зеленеет, солнышко блестит, — шептал Димка.
— Не слышу!
— На дворе трава, на траве дрова, — болтал Димка, видя перед собой и траву и дрова, сложенные под навесом в высокие поленницы.
Телефон бездействовал.
Димка высунул голову в слуховое окно, Колька сел на полено. Держа в руках телефонные банки, они вели простой, обычный разговор: завтра надо махнуть в ночное, а потом за сеном; скоро жать рожь: полоски-то рядом. А еще надо отцу сказать: пускай ворону застрелит, вывесим чучело. А то совсем замучили дубоносы: сидят на вишнях, знай клюют. И целый день кидай в них камнями!
Наговорились, сошлись на крыльце.
— А в «разбойников» лучше играть. Телефон — это скучно! — зевнул Димка.
— Эх, забыл! Ребята стали барскую лодку растаскивать. Не опоздать бы и нам сбегать! — предложил Колька.
Эту барскую лодку всю зиму клепал на берегу Жиздры кузнец Потап с каким-то механиком. И получалась она, как корабль: двенадцати аршин длиной, пять — шириной, и такая высокая, хоть чурбак подставляй, а то и не влезешь.
После пасхи поставили руль, навесили мотор, и в половодье прокатился барин до Козельска: весь уезд взбаламутил!
Говорили мужики, что загулял он в городе во весь размах: даже квасу не хватило, чтоб опохмелиться! Но башки не потерял: вернулся по большой воде, на мели не сидел. Привез в бездорожье водку Ваньке Заверткину для монопольки, какой-то товар в лавку Олимпия Саввича, новый подрясник для благочинного, и все.
Потом пять лошадей цугом да на деревянных катках тащили тот корабль в барский сад. Там и оставили его без присмотра, возле яблочного сарая, где ранней весной приезжие артисты играли пьесу про любовь.
Налет на корабль прошел гладко, только Димка весь перемазался маслом, а Колька разрезал палец. В дупло Кудеяровой липы поместились болты, гайки и какие-то трубочки.
А ремень пошел на подметки. И это было самым ценным из того, что мог предложить двум разбойникам новаторский гений барина!..
На рассвете все село кинулось убирать хлеб. Мужики, которые не ушли в отход на заработки или прибежали на недельку домой, спешно косили рожь, а бабы двигались следом и вязали ее в снопы.
В ясную, теплую ночь еще раздавалось не очень согласное пение на ближайшем поле, за кладбищем: там сообща довязывали хлеб. И на всем широком пространстве вокруг села падала от луны тень крестцов, похожая на большую перевернутую чашечку зрелого мака.
А на другое утро почти все потянулись к барской усадьбе: отрабатывать за деньги, забранные в долг с рождества, с масленой недели или с пасхи. Торопились: с узелками, с серпами. Бабы несли грудных детей. Девки шлепали босиком, обмотав онучей икры, чтобы не наколоть кожу острым жнивьем.
Не спешил лишь благочинный. У него были проворные испольщики из соседней деревни, да и с барином он не вел долговых расчетов. Не торопились и деды — Семен и Лукьян. Дед Семен был по уши в долгах в прежние годы, когда рубил хату, но отбился от барина рукомеслом. А Лукьян, которому управляющий не дал бы и гроша в долг, помаленьку промышлял колотушкой: тук-тук, и пятак в кармане!
Рожь убрали деды в один день: по четыре копны в пятьдесят два снопа. Димке с Колькой дали побаловаться серпом, и они принесли на стан по охапочке стеблей, срезанных кое-как, с вырванными корнями.
Хлеб не стали держать на поле, и Красавчик перевез снопы домой за четыре ездки — к себе и к Лукьяну.
Возле сарая отец острой лопатой обновил небольшой точок, заросший подорожником. Но хлеба было так мало, что он сказал деду:
— Видать, батя, не стоит овчинка выделки. Ей-богу! Своего хлеба и до рождества не хватит. Придется подкупать. И что тебе за нужда на такой бесплодной плешине каждый год сохой ковыряться? Развел бы пчел! Купил бы улья три, как хотел.
— Да что ты! Не могу я от земли оторваться, хоть сколь ее ни будь! Пускай хоть четыре копны, а свои. Как же мужику жить на свете без своей новины? Все ее ждут, как светлого дня. А я чем хуже? — сказал дед и уже не так уверенно добавил: — И скотине солома нужна. Нельзя без соломы. И Димку надо приучать к делу. Я ему и цепочек легонький смастерил.
Отец не напирал. Сам он давно оторвался от земли, и не в радость было ему таскаться весной или осенью за Красавчиком и за сохой по маленькому полевому клочку суглинка.
Правда, он еще ковырялся в огороде, и это ему нравилось. И на досуге помогал деду окучивать яблони, обмазывать их стволы известью. А к пчелам и не подходил.
Самым значительным днем было для него двадцатое число каждого месяца, когда он получал в школе свои восемнадцать рублей — золотыми пятерками и бумажными кредитками.
Он приносил деньги, отдавал их матери, оставив себе лишь шестьдесят четыре копейки на два фунта получистого турецкого табака, и мог идти по ягоды, по грибы, на рыбалку или на охоту. И если бы дали ему полную волю, купил бы он хорошее ружье и собаку. Мечтал он о легавой, об ирландском сеттере — с длинным и лохматым коричневым хвостом, но, на крайний случай, обошелся бы и гончаком: ходить за зайчишками, за лисой. Но и ружье и собака были, как говорил дед, не по деньгам.
А деду Семену была в радость всякая работа в саду, в поле и в огороде. Он переворачивал на грядке первый пласт отдохнувшей под снегом земли — жирный, ноздрястый, в белых корешках сорных трав, и улыбался работяге червяку, нырявшему от солнечного света в глубокую и темную ямку. Он смазывал известью ствол яблони — корявый, в трещинах — и нежно разговаривал с почкой, сложенной в кулак и далеко запрятавшей в зеленый и серебристый панцирь розовые лепестки веселого и нарядного цветка. Он ставил палочки для сахарного гороха, жадно раскинувшего зеленые цепкие усики. И когда усик прямо на главах обвивался вокруг палочки, он журил его — тихо, незлобно: «Рад дурак, что дурня нашел. Ну, живи, живи!» А свежий огурец — холодный, в капельках росы, шершавый, как терка, — нес он в дом на широкой загрубевшей ладони, как хрупкого птенчика, нечаянно выпавшего из гнезда.
В конце лета спокойно и важно дед Семен собирался на сев ржи: топил баню («хлебушко любит чистые руки»), надевал свежую рубаху с портами и смазанные дегтем яловые сапоги («надо все чин по чину, как в праздник») и примерял легкое — из тонкой липовой пластины — чистое лукошко на широком ремне.
И ходил по вспаханному полю, разбрасывая зерно правой рукой под левый шаг. И лицо его светилось, а в седой бороде пряталась счастливая улыбка, словно совершал он великое таинство.
Это шел ладной поступью человек, и давал он своей земле самый угодный сердцу наказ: «Укрой, кормилица, зерно от недоброго глаза, от птиц, от мышей и взрасти всем на радость хлеб наш насущный!..»
И весь этот день ходил дед Семен просветленный, как с исповеди, и добрый, как старый и ласковый домовой, который приятно щекочет во сне и гладит голову легкой мохнатой рукой. Дед не лез в споры, только посмеивался, и у него можно было за полчаса — не больше! — выпросить копейку, чтоб купить в лавке стручок сладкого грецкого гороха.
Димка так и размечтался об этом сахарном стручке. Но сначала нужно было обмолотить хлеб.
— Вставай! Ишь, разоспался! — Дед Семен тронул внука за плечо, когда солнце уже вошло в силу. — Пойдем снопы на ток выносить.
Дед брал два снопа, Димка — один, и они расставляли толстых «баб», опоясанных перевяслом, колосьями к солнцу, на ток, уже подметенный новой березовой метлой.
Потом был завтрак: с молоком и обжигающей рот верещагой — большой горячей яичницей, в которой трещали, отдувались и корчились тонко нарезанные ломтики сала.
Вышли на работу все, даже братика принесли в люльке, прикрыли его от мух пеленкой и оставили в тени возле сарая.
Дед с отцом разложили два ряда, две веревки снопов — дюжина в ряд, колосьями в середину. Мать встала против отца, с боку, дед — в голове, и по команде «С богом!» согласно затюкали по надутым, толстым «бабам», которые вздрагивали при каждом ударе. А в садовой листве и в пустом сарае дружно отозвалось эхо: «То-то-мы! То-то-мы! То-то-мы!»
Каждый цеп бил по тому месту, где другой только что хлестал по нему, и удары — тяжелые и глухие — сыпались беспрерывно. Зерна влетали высоко в воздух и градом сыпались на веревку.
Димка слушал музыку молотьбы и возился с Полканом. Пес вырывался из рук, припадал к земле, прыгал, лаял на снопы и даже ухитрился перемахнуть через веревку под ногами у деда Семена. И дед, напруженный и ловкий, не нарушая ритма, как озорной мальчишка, поддел его носком под зад. И заплясал по колосьям, выбивая своим цепом тяжелое и грузное «мы». Мать ответила тоненько «то», отец погуще дал свое «то», дед крякнул «мы». И пошло опять: «То-то-мы», «То-то-мы», «То-то-мы».
Прошли с цепами по двум веревкам, снопы перевернули; прошли еще раз — перерезали серпом скрученные жгутом перевясла и начали отбивать солому.
Со стороны двора показались Лукьян и тетка Ульяна — застенчивые, словно невпопад забрели они к соседям на семейный праздник, поклонились работающим, пряча за спиной по цепу. Так уж принято: призывный звук на току влечет к себе, как и милая сердцу поющая жалейка — дудочка-сопелочка из толстой камышинки.
Гости плюнули на руки. Все встали по местам, подняли цепы и — начали! Втроем шли с одного боку веревки, часто притопывая ногами в лад и посылая цеп от головы, из-за правого плеча. А деды крепко стали бить из подмышки вкось по соломе, заставляя ее живей шевелиться и отлетать в сторону. И пошла по всему саду другая плясовая в пять цепов: «Че-ко-ту-шеч-ки!», «Че-ко-ту-шеч-ки!»
Братик проснулся и пискнул.
— Погляди, Димушка, мне недосуг! — бросила мать, не оставляя цепа.
А чего на него глядеть? Лежит, лупит серые глазенки, слушает и все хочет сбросить пеленку, которая закрыла ему весь свет.
— Угу, маленький! Агу! Че-ко-ту-шеч-ки! — припевал Димка, покачивая люльку.
Песня на току оборвалась. Мать запеленала братика в сухое. А деды с отцом и Ульяной подхватили солому граблями, вытрясли и убрали в сарай. Зерно сдвинули к середине грядкой, сделали боровок, на котором вразброс валялись тяжелые колосья с зернами.
— Эй, Димка! Бери свой цеп, пройдемся по боровку да стукнем по колоску! — весело крикнул дед Семен.
Отец закурил. Лукьян полез в карман за берестяной коробочкой с круглой липовой крышечкой. Насыпал зеленого табаку в ямку, где начинался большой палец правой руки, прикрыл одну ноздрю мизинцем и нюхнул так раскатисто и громко, что даже Полкан тявкнул и виновато замахал хвостом.
Димка, неумелый и робкий, уперся ногами в точок и полоснул короткой дубовой бильдюжкой по мягкому боровку, дед подхватил, и пошли: тук-тук! Но получалось несогласно и скучно.
— Гляди, малец! Раз! — Дед ударил цепом, рассекая грядку зерна. — Два-три! — Заносил он цеп за макушку. — Опять: раз! Не части, со счету не сбивайся, по порядку, как ходики тикают: два-три! Раз!
Скоро боровок рассыпался, легкие колосья — без зерна — стали мякиной. На току еще простучало «тук-тук, тук-тук!». И первый заход окончился.
Вечером, почти в сумерках, дед Семен широкой деревянной лопатой провеял зерно, собрал его холмиком, похожим на большую муравьиную кучу в Долгом верху. Отец помог ему ссыпать золотистое чистое зерно в мешки.
Рано утром дед Семен хотел махнуть на мельницу. Не терпелось ему отведать своей новины: каравая, выпеченного на горячем сером поду да на широких капустных листьях, и сладкого пирога с творогом. Ничего нет на свете вкусней этой новины из свежей муки!
Он уже сложил мешки на телегу по старому обычаю: завязкой к задку, разукрасил дугу голубой лентой, расчесал гриву у Красавчика, навесил между задних колес черную мазницу с дегтем и велел подавать завтрак.
Дед обещал взять отца с Димкой, и они ладили старую шомполку, запасали пыжи, порох, дробь и пистоны, чтобы поохотиться в лугах возле мельницы. Но вдруг за отцом прислали от благочинного.
Всякие такие штучки: вызов к попу, в волостное правление, к уряднику — настораживали, пугали и злили. И в доме становилось смутно, как в растревоженной пчелиной колоде. А еще страшней была телеграмма. На Димкиной памяти пришла она прошлой осенью и принесла беду: умер мамин отец, калужский дедушка Иван, который так и не повстречался со своим внуком из далекого села.
Отец накинул пиджак, ушел, но скоро воротился.
— Благочинный велит мальчонку крестить. Я ему говорю: слаб он еще, родился до срока, греем его в вате, чтоб не застыл. А он свое: «Никто еще не умирал от святого крещения! А беспорядка в приходе я не потерплю!»
Мать послала Димку за дядей Иваном. Он шагнул через порог и раскричался:
— Сдурел благочинный! И чего это он в семейные дела лезет! Рано мальчишку в купель окунать!
— Ты мне обедню не порти, Иван! — Дед Семен, видно, все думал про свое: про новину, про мельницу, и опасался, что дядя Иван отговорит отца с матерью. — Ты вот горланишь, и в кусты. А ребенок наш, и нам с благочинным лаяться не резон. А может, он и прав? По теплой-то погоде воспримет малец крещение, и не придется тащить его осенью… Готовь, Анна, трешницу, а я, на скорую руку, пойду Лукьяна кумом звать: он и сам не раз навязывался. А Димка пускай за Ульяной сбегает: кого еще искать — баба вроде своя, по всем статьям аккуратная… Вот навязал нечистый этого благочинного! — пробурчал дед уже с порога. — У меня же зерно на телеге. Собирайтесь! — кивнул он Димке с отцом. — Окунем мальца и — на мельницу!
В полдень мать согрела самовар: боялась она, что дряхлый псаломщик, совсем выживший из ума, натворит при купели невесть чего — возьмет и нальет холодную воду из колодца!
Так с ведром воды, с братиком на руках, с кумой и с кумом двинулись в церковь — без гостей и свидетелей. Дядя Иван махнул на все рукой и ушел в больницу: знал он, что деда Семена не переспоришь!
В большой и высокой медной лохани, обтыканной по краям горящими свечками, псаломщик сготовил воду. Отец проверил: окунул туда палец, когда благочинный просовывал голову в ризу.
Димка томился. В церковь он ходил редко, обычно с мальчишками, и это было весело: дашь подзатыльник, получишь сдачу, выскочишь в ограду, заведешь возню.
А сейчас стоял он без баловства, и это было скучно. На мельнице и на охоте его ожидали самые простые мирские радости, и он жадно хотел их. А глядеть приходилось на грешников, которых по всей западной стене поджаривали и четвертовали в аду. Переводил он взгляд на другую стенку: хмурые, сердитые схимники впивались в него острыми, злыми глазами. И только над вратами зимнего притвора летал в золотых лучах веселый бородатый Саваоф, растопырив длинные сильные руки.
Кума стояла пунцовая и одергивала передник на высокой груди. Лукьян, совсем не к месту, часто шмыгал табачным носом и чем-то напоминал того грешника в сцене страшного суда, которого два дюжих цыгана с козлиными рогами усаживали на горячую сковородку.
Все молчали, только благочинный начал читать молитву, стоя лицом к купели.
— Отреклся ли еси сатаны? — вдруг спросил он, наставив бороду на Лукьяна.
— Э-э-э… — затянул перепуганный дед. — От-ре-кох-ся! — с трудом выдавил он из себя непонятное слово.
— И дуни, и плюни на него! — возвысил голос благочинный.
Лукьян задвигал губами, понатужился и ловко плюнул три раза через левое плечо. И растер плевок ногой.
— Сочетаваеши ли ся Христу? — нараспев и очень громко в пустом притворе спросил благочинный.
Лукьян захлопал глазами, потом уставился в потолок, на люстру.
— Со-че-та-ва-юсь, — проскрипел он и тяжело вздохнул.
— И веруеши ли ему?
— Верую, батюшка, верую! — обрадовался Лукьян, что можно сказать не по-церковному.
— Не торопись, Лукьян! Это тебе не с колотушкой. Читай — «Верую».
Розовая лысина старика покрылась испариной, пока он через пень-колоду бормотал, что верует во единого бога-отца.
— Видимого и невидимого, вседержателя и творца, — плел Лукьян и наклонял голову к деду Семену, который громко шептал молитву.
А благочинный не отвязался: заставил старика ломать язык трижды. И Лукьян украдкой смахнул пот с лысины, когда благочинный привычно подхватил братика и — раз, два, три! — быстро окунул его в купель.
Братик натужно кряхтел и выделывал кренделя, подтягивая к животу розовые пятки. Он схватился ручонкой за толстый палец благочинного и, тараща глазенки на огонь и улыбаясь, пускал пузыри.
— Облачается раб божий… — затянул благочинный, вытирая братика пеленкой и надевая ему распашонку. — Как звать будем, Семен Васильевич?
— В честь Сергея Радонежского, батюшка! — поспешил с ответом дед Семен.
— Раб божий Сергей!.. В ризу правды! — гремел благочинный.
А старый псаломщик уже петухом ходил возле деда и что-то ему нашептывал. Незаметным движением руки дед сунул ему сложенную в доли зеленую трешницу.
Дед Семен не любил молоть рожь на ветряной мельнице, что стояла на развилке дорог недалеко от села: сиди жди ветра, да и скрипит она вся, и дрожит, жернов ходит не так справно. То ли дело мельница водяная на реке Вытебеть! И хоть далеконько она — почитай десять верст, а прямой расчет ехать туда. Это не самоделка с дырявыми махами, а настоящая машина: с колесом и лучшими жерновами по всей волости. А шепнешь мельнику, он тебе, по дружбе, такую мучицу выдаст: пух, сладость!
Веселой дорогой — через две деревушки, сосновый бор и покатое поле, где всюду белели рубахи, поневы, цветастые юбки и золотился хлеб в снопах и крестцах, — добрались быстро.
Но благочинный со своим «отрекохося», конечно, подкузьмил. Дед Семен потерял золотое времечко, и на мельнице было завозно; оглоблями вверх стояли десятки телег с мешками, над кострами коптились чайники с малиновым, с липовым настоем и грузные чугунные котлы с пшенным кулешом.
— Так что пропущу тебя за полночь, — сказал деду Семену мельник.
Дед остался чаевать с мужиками, отец с Димкой отправились на вечерней заре бродить по лугам.
Травы были скошены. И уже не кричали коростели, не носились над мочажинами легкокрылые чибисы. Пораньше-то, после весны или жарким летом, непременно бы встретили они тревожным криком «Чьи вы? Чьи вы?» и стали бы носиться над самой головой нежданных пришельцев.
Луга отдыхали: не бродили в них люди, не топтал их скот. И густая зеленая отава так шла в рост, что скоро снова можно было идти сюда с косой.
На маленьком озерке отец заметил стайку чирков. Он распластался на траве животом и грудью, погрозил Димке пальцем и быстро пополз вперед, опираясь на зажатую в руке старую шомполку.
Димка — за ним. Он полз, плотно прижимаясь к податливой мягкой зелени. А комары не дремали: опускались на шею, кусали в лицо, в руки, и отгонять их было неудобно. Но ведь охота! Значит, надобно и потерпеть!
Отец добрался до высокой осоки, венчиком обегавшей вокруг озерка, раздвинул ее стволом. Громко, щелчками, взвел курок, прицелился и нажал на спуск, рывком качнувшись назад от выстрела.
Сквозь дым, разогнавший комаров, Димка увидел двух уточек на воде: одна уткнулась носом, другая часто-часто хлопала правым крылом.
— Ой, папка, есть! — вскочил с травы Димка. — Дай я сплаваю!
— Попробуй! — Отец продул ствол, стал засыпать в него порох.
Димка скинул одежду, зябко вошел в воду до пояса и поплыл, как девчонка, часто и громко шлепая ногами.
Он добрался до чирков, но не знал, что делать. Взять в левую руку, так с одной правой не доберешься. Гнать лбом по воде, с двумя-то не управишься. Вот бы еще одну руку, как бы ладно! А отец сидел и посмеивался: было и у него такое, когда дед Семен впервой испытывал его на охоте.
— Пап, ну, скажи! Не могу взять! — Димка держался на воде кругами, почти тычась носом в убитых уток.
— Эх, голова садовая! Зубами схвати за крылья — и к берегу, по-собачьи!
Димка схватил одно крыло — мягкое, глянцевитое, щекочущее язык, изловчился — ухватил другое. И, высоко выставив мокрую голову, плыл, как водяной, нечаянно подавившийся утиными перьями.
— Вот и ты приобщился к охоте! — Отец спрятал чирков в ягдташ.
— А стрельнуть дашь? — Димка, дрожа и поеживаясь, совал ногу в штанину.
— Заряд велик, так стеганет, что и на ногах не устоишь.
— Ну, папка! — клянчил Димка.
— Пошли, пошли! Успеется. Мал еще!..
Домой возвращались ночью. Димка спал на мягком мешке и видел сон: он сидит на берегу озера, с ружьем, ест караваи из новины и посмеивается, а отец и дед — наперегонки — плавают среди убитых им уток и никак не могут схватить их зубами.
Лето пошло на убыль, и на Димку насели со всех сторон.
Отец съездил в город и привез серый коломянковый пиджак с тремя кармашками, черные штаны из чертовой кожи и новые яловые сапоги — окрашенные наспех, с заметной рыжинкой на голенищах.
Штаны и пиджак, словно сделанные из жести, коробились и гремели. Босые ноги болтались в просторных головках с острыми носами: все было куплено по дешевке, впрок, на вырост.
И будто наглухо захлопнулась дверь в привычный и такой обжитой мир — с разбойником Кудеяром, с шумной, драчливой игрой в лапту, с веселой рыбалкой на крутом берегу Омжеренки, — когда Димка без всякой охоты облачился в неудобный городской наряд.
Мать прилаживала на нем новые вещи и приговаривала:
— Какой красивый будет школьник!.. Да повернись ты!.. Ну, всем на загляденье!
С того дня, как примерили этот наряд, Димке не удавалось побыть одному, поиграть с Колькой или хотя бы повозиться на сеновале с шаловливым Полканом. Отец тянул его то в сад, то в огород и все говорил про школу.
— В школе, Димушка, пропадешь, если памяти нет: и учитель затюкает, и останешься в одном классе на второй год. А память идет от стихов. Больше их в голове, и уроки будут даваться легче!
Собирая в корзину яблоки или огурцы, отец читал вслух стихи, а Димка схватывал их на лету: и про бурю, которая мглою кроет небо, крутит снежные вихри, воет зверем, плачет, как дитя; и про ниву золотую, что зреет на солнце, наливая колос.
А когда отец отлучался, к Димке подбиралась мать. Она не говорила про память, а напирала на письмо:
— Писать, Димушка, надо красиво, чисто, прилежно. Люди кормятся от такого письма, всякие важные бумаги пишут. И учитель будет доволен. Давай страничку напишем!
Она раскрывала тетрадку перед Димкой и совала в его непослушные пальцы деревянную копеечную ручку. Димка зажимал ее в кулак и, высунув язык, выводил на косых линейках толстые палочки, похожие на частокол в палисаднике. Длинное бронзовое перо, на котором стояли рядом цифры восемь и шесть, понемногу уползало в правую сторону, обильно раскидывая на бумаге жирные крупные кляксы. И мизинец никак не слушался и не хотел держать на весу кулак и ручку.
Кричал Сережка, ласково мычала Зорька, кипел и фыркал самовар, мать отлучалась. За столом разваливался дед Семен и довершал свою науку про ходики. Потом заставлял бойко пересчитывать пальцы на обеих руках и говорил:
— Школа! А для чего она сделана? — И сам же отвечал: — Выходит, для нашей пользы! Выйдет из нее пастух — и коровы у него на счету, и про свой заработок имеет он ясное понятие. Получится, к примеру, плотник, вот как я, приложит он аршин к еловой тесине, и сразу ему видать, сколь в ней вершков и надо ли маненько укоротить. И по любому делу так… Седьмой год как школу открыли, и теперь хоть с десяток наберешь в селе мужиков, что грамоте обучены. А допрежь совсем как турки жили! Помню, царев манифест вышел про волю, а мы — ни в зуб ногой! Поп с амвона читал!
Дед доставал с божницы закапанную воском книжку, раскрывал наугад страницу, разрисованную густой вязью черных и красных букв.
— Школа, брат, учит с богом разговаривать: по-церковному, как на клиросе поют. Богу не скажешь: «Дай кусок хлеба!» Это ему невдомек, он и не услышит. Надо с почтением да с молитовкой: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Вот тут все и сказано, — стучал он толстым пальцем по истрепанной странице. — Эта вот буква по-нашему «а», по-церковному — аз. И идут они по порядку: аз, буки, веди, глаголь, добро. Есть буквы: люди, рцы, твердо. А вот и твое имя: добро, иже, мыслете, како, аз — Димка! Здорово, а? Всю эту премудрость одолеешь, почище регента запоешь!
Но Димка уже не слушал. Ему представилось, как завтра войдет он в класс, и учитель грозно спросит:
«Кто такой?»
«Шумилин, Димка, — ответит он, заплетаясь. — Добро-иже-мыслете-како-аз!»
Один лишь дядя Иван не лез в учителя. Он принес в подарок крестнику маленький деревянный пенал. Горячим гвоздем на крышке была выжжена смешная мартышка. Сидя на полу перед круглым зеркалом, она примеряла очки деда Семена с обломанными дужками.
Димка выдвинул крышку, а там — богатство: грифель, карандаши, перья и две резинки — белая и красная.
— Я тебя, Дмитрий Алексеевич, слезно прошу об одном: резинку не жуй, в ней — стекло. Карандаши зря в рот не пихай. И перо вгорячах не заглатывай. А то я тебе живот разрежу и выну всякую дрянь, которую ты в школе съешь!
И хоть шутил дядя Иван и все заливались смехом, но страху не поубавилось.
Рано утром напились чаю. Мать надела Димке через правое плечо холщовую сумку, где еще с вечера поместились книжки, тетрадь и грифельная доска. Молча посидели на широком конике возле двери, словно собираясь в дальнюю дорогу.
— Ну, с богом! — сказал дед Семен и взял внука за руку.
На улице дожидался Колька — в белой рубахе с сыромятным пояском и в белых штанах, заправленных в новые онучи. И лапти были новенькие. Дед Лукьян плел их два дня, и получились они на диво: с тупой голова́шкой, с крепким у́шником, темным обу́шником и с прочным запя́тником. И лапотные хвосты были красиво заделаны на Кольке вокруг щиколоток. И сумка висела на левом боку, как у Димки. Вот это школьник!
Старая церковная сторожка — каменная, присадистая, с узкими окнами на юг и на север — гудела от криков и визга. Тряслась от беготни, топота и ошалелой возни.
Дед Семен пробился со своими ребятами в раздевалку и стал в углу, возле колков для одежды, где жались к стенам родители с оробевшими малышами. А от парадной двери на улицу до черной двери в церковную ограду, толкаясь и раздавая звонкие, веселые подзатыльники, носились ребята постарше, уже знакомые с порядками в школе.
Сторож Евсеич — подслеповатый пономарь — осипшим голосом покрикивал на шалунов, но его никто не боялся. Подбирая полы длинного кафтана, пропахшего ладаном и лампадным маслом, и выставив руку со звонком, он пробрался в свою каморку, где висели древние ходики, засиженные мухами. И — прозвенел звонок.
Распахнулась дверь в класс, и показался учитель — Михаил Алексеевич, приземистый и чернявый, с пушистыми усиками, гладко причесанный, в добротной черной паре и в белой рубахе с галстуком.
Мимо него проходили ребята к партам и все говорили на пороге:
— Здравствуйте, Михайла Алексеич!
А он кивал и улыбался, и под черными усиками поблескивали ровные белые зубы. И пахло от него луком и водкой.
— Новенькие? — сказал учитель, подходя к малышам. — И много вас? — Он обошел вдоль стен и, как баранов в стаде, пересчитал всех по головам. — Двадцать семь! Неплохо! А как фамилия? — уставился он на Кольку.
— Ладушкин! — ответил дед Семен. — Внук сторожа Лукьяна, по кличке Аршавского.
— Так-с! Шумилин! — Учитель глянул на Димку и что-то отметил в книжечке. — Дмитрий, если не ошибаюсь?
— Он самый! Внучок мой, Михайла Алексеич. Первый! — Дед Семен мял картуз в руках.
— Станьте по двое, и — за мной! — скомандовал учитель.
Димка хотел схватиться за Колькину руку, но не успел. И поплелся в класс в паре с пухлой и раскрасневшейся Полей Бобылевой.
Девочек было двое, и их посадили на первой парте, а между ними втиснули Димку. И весь первый урок ему было неплохо, хотя девчонки все время перешептывались у него за спиной. Он толкал их в бок и украдкой щипал. Они дружно отвечали, виновато вскидывая глаза на учителя, который сидел рядом, за маленьким черным столиком.
Урок шел, и Димка освоил две буквы, «м» и «а», и даже стал понимать, что из этих букв можно составить слово «мама».
Было у него время и осмотреться. За спиной пыхтели малыши, и, когда к ним подходил учитель, они монотонно говорили друг за другом: «Мы-а — ма!»
За спиной учителя, вдоль длинной стены с двумя окнами, сидели ребята из третьего класса. Возле прохаживалась высокая, полная, с копной каштановых волос на голове, жена учителя — Анна Егоровна. Она иногда поправляла широкие складки на белой кофте и придерживала рукой подол длинной черной юбки, когда он задевал за ножку парты.
— Твой отец, Сила, — она обращалась к долговязому мальчишке с горбатым носом, — вчера сказал отцу Поли Бобылевой, — она обернулась и глянула на толстую девочку, что сидела справа от Димки: — «Хведот! Вели бабе спрячь яечню, я принису гарелки, тюкнем по чарке, да и баста!» Как надо бы сказать правильно?
Димка развеселился. Сила воровал груши в саду у благочинного и получил заряд пшена в тощую спину. Тогда он выкрутился. А как сейчас?
Раскрыв рот, Сила старательно тер горбатый нос и молчал. Десять ребят — его соседи по партам — загалдели, вскинули руки над стрижеными головами.
— Я скажу, Анна Егоровна!
— Я! Меня спросите!
Справа и ближе к входной двери человек двадцать во втором классе водили грифелями по доске. Анна Егоровна дала им задачку про лавочника: купил человек штуку сукна и не знает, сколько будет у него барыша. Вот всем классом и помогали ему, да без толку: решил лишь один мальчишка — он сидел на задней парте, важный, надутый, а списывать не давал и всем показывал розовый, шершавый язык, как у Полкана.
А у старших ребят, у второгодников, отделенных от второго класса высокой черной доской, шла зубрежка: Михаил Алексеевич что-то показал им в книжке и велел выучить.
Так и шло в большой комнате старой церковной сторожки:
— Мы-а — ма! — складывали малыши.
— Купил сукно, а во сколь оно обошлось? — шептали справа.
— Федот, а не Хведот! — кричали в третьем классе.
Но всего интереснее было у старших. Витька Кирюшкин — толстый мальчик в синей рубашке, что зимой катался на Димкином самокате, сидел почти рядом, через узкий проход, и читал вполголоса:
— «Шли по лесу два товарища, и выскочил на них медведь. Один бросился бежать, влез на дерево и спрятался, а другой остался на дороге…» А что было дальше, — не понять.
— Мы-а — ма! Ма-ма! — громко читала Поля Бобылева, а за ней Настя Чернышева. Им было радостно, что они сложили такое понятное, родное слово!
На первой переменке Димка заскучал и едва не заплакал. Мальчишки из первого класса толкали его в бок и дразнили:
— Бабник! Бабник! С девчонками сидит! Ты с ними в куклы играй!
Колька стал защищать Димку, и не миновать бы драки, да Евсеич вовремя позвонил.
А когда вошли в класс, Димка за парту не сел.
— Это что такое, Шумилин? — спросил учитель.
Вся школа затихла и ждала, что будет.
— Не сяду с девчонками. Ребята смеются!
— Садись!
Димка угнул голову в плечи. Встала Поля, чтобы дать ему пройти. Но он не шел.
— Садись!
Димка поднял глаза на Михаила Алексеевича, но с места не сдвинулся.
— Ну, я покажу тебе, гадкий мальчишка! — Учитель схватил Димку за шиворот и так развернул в проходе, что новые яловые сапоги с подковками загремели об парту. — Я тебя приучу к порядку! — слегка поддал учитель коленом. — Сиди тут! — и он присадил Димку на самый край задней скамейки возле Кольки и двух его товарищей. — Ты у меня наплачешься! — и деревянная линейка учителя тяжело и обидно опустилась на Димкину шею.
Кто-то вздохнул, кто-то загремел партой.
— Ми-ша! — гневно сказала Анна Егоровна и с сердцем захлопнула классный журнал.
— Ладно, ладно! — Учитель почти побежал к своему столику.
И урок начался. Разноголосо зашумела школа. И каждый был занят своим делом. Но еще долго Димка ловил на себе какие-то непонятные взгляды ребят.
Он закусил губы, чтобы не зареветь, и тесно прижался к Кольке, у которого так и колотилось сердце под белой рубашкой. Локоть свисал с парты, писать было неудобно, но колышки получились хорошие и бронзовое перо совсем не делало клякс.
После шестого звонка Димка надел сумку и собрался идти домой. Толстый Витька остановил его возле двери и сказал громко, чтобы слышали все:
— Эй вы, мелюзга! Шумилина больше не задевайте! А то — во! — и он показал увесистый кулак.