ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ночь. Огромный вал, гигантский черный вал, перекатывающийся по земному шару.

Ночь. Долог ее путь по нашей стране. Она плывет от Уэллена к Владивостоку, окутывает мраком Яблоновый хребет, наплывает на Урал, затягивает — пересохшие, жаждущие влаги, дождей поля Центральной России.

Ночь. Тишина и грохот шрапнельных разрывов. Радости, тревоги, безудержный разгул, тихие раздумья. Мучительные, словно родовые схватки, творческие терзания.

Ночь. Пора сна, который, подобно обмороку, наваливается на человека, изнуренного трудом, заботами и печалями. Пора дел, не подлежащих оглашению. И пора мучительных, трудных решений.

Зачерий расхаживает от дерева к дереву, то и дело тоскливо вглядываясь в сторону петляющей по опушке дороги. Перед глазами Магомет: мальчишка что-то прихворнул. При появлении отца сияет, оживляется. «Ты у него как лекарство», — радуется Аннушка. Куда девалась его былая жизнерадостность. Тревога за семью не покидает ни на минуту, среди людей чувствует себя одиноким. И определение этому одиночеству нашел: одинок, словно нищий на кладбище. Бросает взгляд на светящиеся стрелки часов: десять. Истекают последние минуты…

Почти два месяца промелькнуло с тех пор, как покинули они с Улагаем дом расторопного и не такого уж туповатого, каким он желал казаться, муллы. Немало поколесили по горным аулам, прежде чем получили известие: кажется, облава на Улагая прекратилась. Не верилось. Решили, что красные лишь притаились, что наблюдение усилено еще больше. Тут-то и проявилась находчивость муллы. С каждым днем к нему стало приходить все больше посетителей, почти все они что-то уносили — кто священную книгу, кто ничего не значащую записку, кто кусок материи, банку керосина, кулек крупы. И почти каждый что-то приносил. Один и принес то, что с нетерпением ожидали и мулла, и Улагай: привет от Энвера. Расшифровав нехитрое послание, мулла узнал, в каком месяце и какого числа, куда и в какое время суток за Улагаем явится «Сурет». Ни Улагай, ни даже сам мулла и представить не могли, какой долгий и кружной путь проделала пилюля с нацарапанным на ней словом «Сурет», прежде чем попала в руки адресата. Мулла со своим доверенным лицом переслал ее известному краснодарскому адвокату. Тот, повертев и понюхав, тяжко вздохнул и, уложив в объемистый портфель пачку жалоб и прошений, отправился в Москву. Прямо с вокзала на извозчике добрался до Тверской. По пути неоднократно оглядывался— не увязался ли кто за ним. Затем зашел в аптеку. Встретившись взглядом с провизором, нахмурился. «Я вчера просил порошки от головной боли, а вы мне подсунули черт знает что…» И достал из жилетного кармана порошок. Провизор взял его и вышел. Через минуту возвратился. Подавая пакетик с порошками, сказал: «Извините, теперь-то вы избавитесь от головной боли».

Адвокат сунул пакетик в карман и, не попрощавшись, вышел. Вечером порошок перекочевал в руки человека, уезжавшего за границу. В одной из европейских стран он передал его дипломату. Джентльмен, оставив все свои дела, отправился к начальству. Прошло еще несколько дней, и сигнал тревоги, поданный Улагаем, дошел до Энвера. Вскоре пришел и ответ.

Начиналась весна, и в ожидании катера Улагай надумал провести остаток дней там, где собирался строить загородное имение, — в секретной избушке. О новом пристанище никто не знал. Для связи были назначены условные дни и места. Это могло произойти лишь в случае, если Энвер менял место встречи. Ничего больше теперь Улагай не интересовало.

Они бродили по горам, каждый думал о своем. Улагай — о том, с кем теперь придется иметь дело, Зачерий — о семье. Сколько раз собирался он признаться Улагаю, что бежать за границу не намерен, что обзавелся тут семьей, что дороже жены и ребенка у него никого на свете нет. Боялся насмешек, боялся, что толстокожий Кучук, любивший лишь себя, коснется его тайны своими хамскими шуточками. И потому решил преподнести сюрприз перед отходом катера. «Счастливого пути, друзья, я остаюсь, адью. Желаю счастья».

И вдруг подумал: а не взбеленится ли Улагай? Ведь ему там, за границей, нужен хоть один живой свидетель его доблести и геройства. Ему, наконец, необходим сам Зачерий как помощник. Быть может, стоит, пользуясь ночным мраком, засесть за ближайшей скалой и помалкивать, пока катер не отчалит. А тогда разыскать брошенных ими же лошадей и податься в город? Пожалуй, это лучшее решение вопроса. Не нужно объясняться, выслушивать попреки в слабохарактерности или даже предательстве, не нужно унижаться перед человеком, с которым уже давно хотел и должен был порвать.

— Зачерий, — раздался приглушенный голос Улагай.

Зачерий промолчал. «Вот здесь тропинка… — лихорадочно соображал он. — Еще не поздно…»

— Ты что, онемел?! — закричал Улагай встревоженно, и Зачерий понял — теперь не затаишься.

— Здесь я. Кажется, пора сигналить.

Решил: «Объявлю, когда сядет в катер. Проглотит…»

Они стали спускаться к берегу. Впереди — Улагай.

Раскинув полы плаща, Улагай прижал к животу карманный фонарик и включил его. Еще раз, еще. Точка-тире-тире-тире-точка. Не успел выключить фонарик, как с Моря откликнулись. Тонкий лучик, направленный на них, отстукал: тире-точка-точка-точка-тире. Почти тотчас донесся ровный стук движка.

Улагай достал из-за борта черкески шкуровский браунинг № 2 — так называемый «дамский револьвер».

— На всякий случай, — проговорил он. — А вдруг Энвера перехватили и заставили сигналить?

«Вот бы счастье», — подумал Зачерий. Но вслух не сказал ничего. Еще несколько минут, и катер, резко и круто развернувшись, закачался у берега.

— Придется, Кучук, на этот раз промочить ноги, — раздался веселый голос Энвера. — Впрочем, я не прочь прогуляться по берегу. Дневное наблюдение. показало, что вокруг никого нет. — Соскочив в воду — она доходила ему до колен, — он зашлепал к берегу. Пожав руку Улагаю, всмотрелся в его спутника.

— Зачерий, — обрадовался он. — Значит, к нам!

— К сожалению, нет. Я остаюсь.

— Как? — Улагаю показалось, что он недослышал.

Энвер, сделав шаг назад, сунул руку за борт плаща.

— Я остаюсь! — громко и решительно повторил Зачерий. — Я решил остаться. Прощайте, друзья.

— Не понимаю, — недоуменно проговорил Улагай. — Ты шутишь? Сейчас не время.

— Я не шучу, Кучук, — возразил Зачерий.

— Почему ты не хочешь ехать с нами? — вмешался Энвер.

— Сын заболел, — с трудом выговорил Зачерий.

— Что ты мелешь? — угрожающе пророкотал Улагай. — Откуда у тебя сын?

— Я еще при Деникине женился. Сын Магомет. Ему недавно год исполнился…

Ночь становилась все глуше. Тихий прибой подгонял под ноги клочья белой пены.

— До свидания. — Зачерий протянул Улагаю руку. — Я сделал для тебя все, что мог. Буду ждать с десантом.

— Это окончательно? — Улагай не торопился прощаться.

— Окончательно, — подтвердил уже успокоившийся Зачерий. — Я верен нашим идеям. А пока у меня остается только семья.

— Но ведь ты у них начнешь болтать?

— Верь, Кучук, буду нем как рыба.

— А где гарантия? — раздался иронический голос Энвера. — В таких делах требуются твердые гарантии.

Улагай сделал какое-то движение, и вдруг один за другим прозвучали выстрелы. Три или четыре? Зачерий повалился на песок. Тело его, могучее, полное жизни, содрогнулось и затихло.

— Единственная надежная гарантия, — бросил Улагай. Голос его дрожал. Он наклонился над убитым, стал шарить по карманам: нет ли чего компрометирующего? Энвер присвечивал фонариком. В вырванном из ночи ярко озаренном кругу возникло лицо Зачерия, выражающее крайнее недоумение.

Ночь. Все крепче ее позиции, все меньше в городе освещенных окон, все реже нарушают тишину шаги запоздалых прохожих. Один из последних нарушителей — Кемаль. Он выходит из подъезда, некоторое время стоит у дверей, потом нехотя плетется своей дорогой.

— Упрямая, — бормочет он. — Но и я не отступлюсь…

— Упрямая, — это же слово повторяет мать Бибы. — Это твоя судьба, не гони ее.

— Моя судьба — лечить людей, мама. Завтра будем дома, нас ждут больные.

— Биба, не губи себя, ведь тебе уже семнадцать.

Биба молчит.

— Такой славный парень, — вздыхает мать.

— Славный. Но я его не люблю. Понимаешь — не люблю.

— Эх, Бибочка, думаешь, я любила твоего отца? Думаешь, какая-нибудь женщина могла бы полюбить его?

— То было другое время, мама.

Биба не спеша укладывает их нехитрый скарб в сундучок, потом останавливается перед маленькой фотографией Сомовой.

— Еду, Катя, — шепчет она. — Буду лечить.

Фотографию прячет в удостоверение об окончании курсов.

Щелкает выключатель.

Ночь. Не всюду она хозяйка. Словно бездомная кошка, нерешительно крадется ночь по пустым, полутемным коридорам учреждений. Рамазан гасит свет в комнате горской секции, сдвигает столы, бросает на них шинель. Под головой один из томов сочинения «Триста лет дома Романовых», тяжелый и твердый, как кирпич. Рамазан неумело крутит козью ножку, затягивается. Его поташнивает. То ли с непривычки, то ли от голода — сегодня отдал свою пайку хлеба какому-то беспризорнику.

«Зря перевожу табак», — догадывается Рамазан. Он трет самокрутку о каблук сапога, разувается и ложится. Вытягивает ноги, закрывает глаза. И сразу же в воображении возникает Мерем. Так всегда: повернешь выключатель — и комната озарится светом. Закроешь глаза — и появляется Мерем. Так всегда. Будто сидит где-то рядышком, только и ждет сигнала. Гневная, непреклонная. Не желает понять, что в этом мире нет места слабости. Да, слабость в этом мире порой равна предательству. Но твердость нелегко дается. Нервы напряжены так, будто кто-то только и делает, что тянет их, не зря Рамазан исхудал, как схимник в ските, отрешившийся от всего земного. Увидит вечером парочку и улыбнется; как старик, у которого все в прошлом.

Одно счастье — дела. Рамазан наваливает на себя столько, что даже Хакурате, новый руководитель секции, удивляется.

— Изведешь себя, дорогой, — сокрушается он.

Но Рамазану и отдыхать негде. В ночь после ареста Адиль-Гирея захотелось побыть одному, он заночевал в секции. С тех пор и прижился к этим столам. Товарищи пытались силком затащить его к себе — не пошел. Рамазан поворачивается на бок. Костлявая лопатка упирается в доску стола, вызывая ноющую боль. Под бок можно было бы положить рукав шинели, но Рамазан делает вид, будто и так — лучше некуда. Ему кажется, что не только он видит Мерем, но и она его. По этой причине старается не замечать трудностей.

Но не думать о Мерем он не может. Думается само. И думается без злости, без ожесточения. Сколько радостных минут пережил, когда узнал, что ее взяли в отдел народного образования. Однажды они чуть было не столкнулись в коридоре. Мерем заметила Рамазана и шмыгнула в первые попавшиеся двери. Ненавидит. Ничего не поделаешь, жизнь сложна. В общем — плохо.

Понимает: надо спать. «Спать! Спать! Спать!»

А это кто еще там? Дверь нерешительно отворяется, в проеме застывает чья-то тень.

— Ты тут? — доносится слабый голос.

Мерем! Ему бы вскочить, затащить ее в комнату. А он лежит, будто прирос к этому проклятому столу.

— Тут я… — Голос, как у придурковатого, чужой голос.

Дверь закрывается. Легкие, осторожные шаги. Они замирают возле стола. Интересно, что она скажет?

— Я глупая, — говорит Мерем. — Ты меня простишь?

Он находит ее руку. В голове шумит.

— Мерем!

— В этот день я хотела, чтобы ты узнал, что я всегда с тобой. Только с тобой. Я счастлива, что ты такой, какой есть…

— Мерем!

— Подвинься же…


Ночь тихо перекатывается на запад. На пятки ей наступает розовощекий младенец — рассвет. В ненасытном своем любопытстве он останавливается у каждого окошка, заглядывает во все закоулки, звонко покрикивает над ухом спящих: «Торопитесь, люди, новый день пришел!»

Младенец останавливается у дома Ильяса и с удивлением оглядывает его пустую кровать: кто это успел обогнать его, такого вездесущего? Где хозяин? Они здороваются в поле. День-ребенок на миг замирает, любуясь статной фигурой хлебороба. Ильяс бос, гимнастерка на груди распахнута, на шее тесемка, а на ней — лукошко.

Ильяс захватывает из него-зерно обеими руками и равномерно разбрасывает по пашне. Земля, сдобренная накануне дождем, лоснится. Долго его ждали, этого дождя. А вчера почувствовал Ильяс рези в побитой осколками ноге. И понял: будет дождь! Он стоял в своем саду с Дарихан и первым заметил на юго-востоке темное облачко. Глянул и усмехнулся — и формой своей, и величиной оно напоминало буденовку. Облачко будто кто-то раздувал изнутри — оно росло на глазах.

— Смотри, смотри, — тронул Ильяс жену за руку.

Вдвоем они наблюдали за тучкой. А она все росла и вот уже захватила почти половину неба и неудержимо неслась на них. Скрылось полуденное солнце, стало по- осеннему мрачновато и холодно. Дарихан глянула на двери: не принести ли Ильясу шинельку? Он приложил палец к губам — стой, мол, на месте, спугнешь…

Зря осторожничал Ильяс. Еще больше насупилось небо и вдруг с грохотом прорвалось. Крупные, полновесные, как виноградины, капли затокали по крыше дома, по их головам.

Рванул гром. Дарихан потянула Ильяса к сеням, но он уперся.

— Ты иди, а я подышу…

Дождь все нарастал, креп. Уже не струями шел, а сплошной стеной. Будто поднялось вверх и низринулось оттуда Черное море. Только пресное, вкусное, хлебородное. Ильяс огляделся вокруг. Удивительно: видно было, как земля пьет. Она как бы вздымалась навстречу потоку, шевелила губами-трещинами, рассекавшими двор вдоль и поперек. И вот уже трещины, заполненные до краев, начали затягиваться, словно заживающие раны.

А как пили деревья! Жадно, захлебываясь, будто младенец, припавший к материнской груди. Пили, норовя всосать в себя сразу все, что требуется для жизни. И оживали сразу. Листва распрямлялась, зеленела, становилась изумрудной, и деревья стояли, будто подбоченясь. С соседних дворов доносился радостный смех: теперь все, теперь-то уж будем с хлебом!..

Босые ноги Ильяса вязнут в пашне, но шагает он ровно и ровно разбрасывает зерно. Да, на Ильяса стоит поглядеть. Голова его гордо приподнята, ее венчает остроконечный шлем со звездой. Шлем, изрядно поношенный, покрытый бурыми пятнами, но все еще внушительный, похожий на горный пик, на неприступную вершину. Шлем, прозванный в народе буденовкой.

Ничего Ильясу не нужно, только бы вот так шагать да шагать, да кормить землю зерном. Чтобы проросло оно, заколосилось. Чтобы пошел хлеб на радость человеку.

Ильяс шагает. Земля, проступавшая поначалу меж пальцев, добирается до щиколотки, закрывает темно-багровый рубец на голени. И шагал бы так Ильяс сколько угодно, но впереди — межа.

Ильяс удовлетворенно оглядывается. И вдруг замечает у своей подводы людей. Их двое. Один, как и он, в буденовке, другой в видавшей виды солдатской фуражке.

— Максим! — озорно выкрикивает Ильяс. Он весел, как молодой день. Ветер доносит его голос до самого леса, и эхо прокатывается по изумруду листвы.

А кто же с Максимом?

— Ермил, едреный лапоть! — Ильяс выговаривает эти слова точь-в-точь как когда-то сам Ермил.

Он подходит к подводе, трясет своих гостей, словно собираясь столкнуть их лбами.

— Здорово, здорово, — бормочет смущенный Ермил. — Не забыл?

— Зверь тебя знает, такое выдумает! — хохочет Ильяс.

— Мы помочь пришли, — вмешался Максим, — а ты отсеялся.

— Все в порядке, поехали. — Ильяс полез на подводу.

— Постой, — вспомнил о чем-то Максим. — Вещь твоя у меня залежалась одна, когда-то Магомет передал. Все собирался вернуть и вот вчера прихватил. Получай. — Достав из кармана пакет, отдал Ильясу. Ильяс разворачивает изрядно потрепанный газетный лист, попорченный бурыми разводами. Через всю полосу огромные буквы: «Декрет о земле». Лицо Ильяса розовеет, лист «Известий» шевелится в его руках. Шуршит бумага, тяжело дышит Ильяс. Сколько крови пролилось, пока ленинская мечта стала явью! Он сворачивает газету, прячет в карман.

— Поехали! — Ильяс намеревается занять место впереди.

— Э, братка, — отталкивает его Ермил, — не обижай. Уж раз я ездовой, то и сидеть должон на передке.

Ермил забрасывает на телегу костыль и забирается сам, неуклюже гремя деревяшкой.

— Н-но, — командует Ермил, — н-но, едреный лапоть.

Кони степенно трогаются. Двое в буденовках вытягиваются рядышком во весь рост на соломе. Максим хлопает Ильяса по плечу. Ильяс тычет Максима кулаком в живот. Веселая возня вспугивает лошадей, они припускают быстрее. Ермил то и дело оглядывается.

— Знаю, сам-то ты никогда не спросишь, какого черта мы сюда нагрянули, — замечает Максим. — Поэтому сразу предупреждаю: готовься к отъезду, тебя ждут в городе друзья. Во-первых, мы с Фатимет приглашаем тебя на свадьбу. — Глаза Максима лучатся, как солнечные блики.

— Слава аллаху! — восклицает Ильяс. — Камень с сердца свалился. Поздравляю! С меня барашка…

— Это не все, — перебивает Максим, — есть новости и поважнее.

Он извлекает из кармана френча отпечатанный на машинке листок. Читает:

«Товарищу Теучежу Ильясу. Вам, как члену комиссии по подготовке к провозглашению автономии Адыгейской области в рамках Российской Федеративной Советской Республики, надлежит прибыть на заседание комиссии в четверг…»

Тихо становится на подводе, необычно тихо. И вдруг Ильяс снова наваливается на Максима, и снова начинается веселая возня.

— Зверь его знает, — пряча в рыжей щетине улыбку, добродушно бурчит Ермил, — и чего вы такие… такие…

Не найдя подходящего определения, он достает кисет и сворачивает козью ножку.

«Тук-тук-тук», — постукивают колеса.

«Жур-жур-жур», — откликаются жаворонки.

И уж совсем издалека долетает: «Ку-ку… Ку-ку…»

Две пары глаз уставились в небо. Тихое-тихое. Синее- синее. И родное-родное.

Майкоп — Москва

Загрузка...