По молодости человек не очень понимает себя и свою жизнь, не поспевает за чувствами. Молодость — как весенняя река, ещё не пришедшая в себя после разлива…
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь, —
на самом деле то, что именуют мной, —
не я один. Нас много. Я — живой.
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
я умирал не раз. О, сколько мёртвых тел
я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
и в землю устремил пронзительное око,
он увидал бы там, среди могил, глубоко
лежащего — меня! Он показал бы мне —
меня колеблемого на морской волне,
меня летящего по ветру в край незримый, —
мой бедный прах, когда-то так любимый.
Это — начало стихотворения «Бессмертие», написанного Николаем Заболоцким в 1937 году. (Потом поэт исправил произведение и даже сменил название — на «Метаморфозы».)
Хотя стихотворение в общем-то о вечной природе и вечной жизни человека в природе, Заболоцкий выразил в нём и то ощущение, с которым он жил поначалу бессознательно, потом осознавая, — и оно напрямую касается его характера.
Это лишь снаружи он казался друзьям, товарищам и знакомым натурой на зависть уравновешенной, степенным тружеником, любителем и знатоком порядка и спокойствия. На самом деле всё было не так. Что жило, полыхало, жгло, а потом тлело внутри — никто не знал, а может, даже и не догадывался. Только стихи открывали душу, но много ли тех, кто по-настоящему понимает стихи…
Поэты все — не от мира сего, а Заболоцкий был — поэт, и самый что ни на есть истинный.
Поэту рядовому — присуща сумасшедшинка; поэту большому — свойственно тайное безумие. (Разумеется, высокое — а не то, что лечат в клинике, — от остроты чувств, от глубины разума.)
Впрочем, видать попа и в дерюжке: бывают подробности, которые говорят о том невероятно обострённом восприятии жизни и мира, что отличает поэта.
Чрезмерный, какой-то даже неестественный порядок на столе Александра Блока в его кабинете поражал современников, — они не могли и представить, что такая аккуратность — видимое следствие упорной, безнадёжной борьбы с ужасающим разрушительным хаосом, что царил в его душе и в конце концов одолел свою жертву.
Николай Заболоцкий, как и Блок, был аккуратист — говорящая примета!..
По внешности его принимали за кого угодно, только не за поэта. Как-то не вязался простой на вид белобрысый парень, явно из провинции, то ли мелкий конторщик, то ли педантичный бухгалтер, с романтическим образом печального сочинителя. Но как раз таки этот невыразительный облик и говорил о том, что он — в чрезвычайной степени поэт.
В городских стихах Блока, «трагического тенора эпохи», властвовал и сиял демон Люцифер, — в городских стихах Заболоцкого царил демон развала и разрухи Ариман.
Заметим, что город был один и тот же — Санкт-Петербург, он же Петроград, Ленинград; лишь по времени разница, но небольшая — каких-то два десятилетия.
Заболоцкий появился в Петрограде в год смерти Блока, чуть ли не в дни похорон (ещё афиши о прощании были целы и не заклеены другими), — словно бы один поэт пришёл на смену другому, чтобы рассказать, что произошло с городом, со всей страной.
Блок, конечно, не знал и не мог знать стихов Заболоцкого (да их тогда, настоящих, ещё и не было). Заболоцкому же не по душе были стихи Блока. К тому же он считал его поэтом XIX века, что, конечно, не так: Блок, одновременно, поэт и XIX столетия, и XX. Возможно, это отрицание, больше похожее на отталкивание, как раз таки говорит о чрезвычайной внутренней близости поэтов…
Один тяжко вздыхал:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться не погибшим…
Другой признавался:
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
я умирал не раз…
Иначе: один — погиб, потому что жил; другой — умирал, чтобы жить. И там, и тут суть — в жизни. В жизни — на пределе сил и возможностей…
Теперь о характере…
«Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нём были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя называть словами», — пишет в своих воспоминаниях Наталия Роскина. Она застала поэта в пору глубокой душевной смуты, когда от него ушла жена, Екатерина Васильевна. Выбитый из колеи, которая казалась устоявшейся навек, он был сам не свой — а может, и наоборот — превратился в себя первозданного, с тем характером, который был дан ему от рождения.
Мемуарный очерк Роскиной, женщины умной, самокритичной и откровенной, отличается честностью, непосредственностью, искренностью. Он исключительно ценен как свидетельство о таком скрытном человеке, как Заболоцкий, ибо лишь близким, домашним он, наверное, открывался в полноте своей душевной сложности… но открывался ли до конца, это ещё вопрос.
Опустим подробности и перейдём к выводам, сделанным Роскиной:
«Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть ещё один ящик историй, в которых бы всё противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог всё понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать…
В нём смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но это был поэт, и антипода поэту в нём не было.
Он был, что называется, рождён поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в неё был вложен поэтический дар, но я думаю, что в неё мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она всё-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нём гипертрофировано и вытесняло всё».
В конце 1920-х — начале 1930-х годов Николай Заболоцкий переживал внутренний надлом — конечно, не такой мучительный, как на закате жизни, но достаточно значительный и сильный.
Ему было 25 лет — и он достиг своей цели: стал поэтом.
Обучение в университете было окончено; годичная служба в армии осталась позади. Житейская нужда торопила его найти постоянное место работы: вольным художником, на редкие гонорары — не проживёшь.
От обэриутов он уже на деле отошёл, общее с ними, то бишь это самое обэриутство его уже не занимало. Личных связей не порывал, но всё больше замыкался в себе, в своём творчестве. «Индивидуалист» — верно заметили оппоненты; но чем индивидуальнее поэт — тем больше как поэт.
Пришла пора определиться и с личной жизнью: жениться или же остаться вечным отшельником. Николай был способен и на последнее — но, разумеется, понимал, что правильный выбор — семья. Общие пути — самые верные, в его роду анахоретов не водилось. Он и сам в душе уважал патриархальные обычаи. Единственное, что волновало Заболоцкого: не помешает ли семья стихам? Однако он уже почувствовал в себе свои возможности, свою силу, и понял, что способен противостоять быту. Работать в самых неприхотливых условиях он научился уже давно… Конечно же, обстоятельно прикидывал, как устроить семейную жизнь. Вывод был твёрдым: семья нужна такая, чтобы она стала надёжным тылом…
Но самым важным для него была поэзия — и в стихах тоже наметились едва различимые перемены, которые сулили в недалёком будущем основательный перелом в поэтике.
По выходе первой книги, раз и навсегда утвердившей его в литературе, другие столбцы дописывались как бы сами по себе, дополняя полотно его реалистических фантасмагорий недостающими чертами и подробностями. Однако он чувствовал: скоро широкое мозаичное панно будет завершено. И тогда счастливо найденный неповторимый стиль станет уже непригоден: для новых тем, нового содержания потребуется другой поэтический язык.
Это иное всё ощутимее забрезжило в черновых набросках и в стихах конца 1920-х годов. Появились мотивы натурфилософии («Обед», «Ночные беседы»), возникли земные и космические, с элементами мистики, утопии («Меркнут знаки Зодиака…»). Даже лирика (а вместе с ней отвергнутая в обэриутстве музыка) пробилась робкой зеленью меж камней его петербургской мостовой, избитой в «Столбцах» железом социальной сатиры:
А на воздухе пустынном
птица лёгкая кружится,
ради песенки старинной
своим голосом трудится.
Перед ней сияют воды,
лес качается велик,
и смеётся вся природа,
умирая каждый миг.
(«Прогулка». 1929)
Чем туже сжимались идеологические «революционные» тиски, тем дружнее писатели-«попутчики» тянулись в детскую литературу. Понятно, им казалось, что там отдушина. Островок, где нет мелочных придирок и рапповского конвойного надзора. Если там и была воля, то, конечно, относительная, но, что несомненно и существенно, — формальные поиски только приветствовались. Детский ум — живой, свежий, никакими парадоксами его не смутишь, никакими страшилками не запугаешь, — наоборот, ребятам от этого только интереснее. Эксцентричному Хармсу и беспечному Введенскому только туда и лежал путь, поскольку все остальные дороги были для них уже перекрыты. Кроме того, там, в детском издательстве, уже работали их добрые приятели — Николай Олейников и Евгений Шварц. Весёлые и остроумные выдумщики, они были знакомы ещё по Донбассу и в Питере шли рука об руку. Рядом с ними работали писатели постарше — Самуил Маршак и Борис Житков.
В декабре 1927 года в записной книжке Хармса появилась запись о том, что Олейников и Житков организовали Ассоциацию писателей детской литературы. «Мы (Введенский, Заболоцкий и я) приглашаемся». Николай Олейников задумал детский журнал по названию «Ёж» (сокращение: «Ежемесячный журнал») и убеждал товарищей работать вместе.
В годы нэпа детская литература молодой Советской страны переживала расцвет. Её основание положил — в общем-то совершенно неожиданно для себя самого — влиятельный литературный критик Корней Чуковский, который, развлекая своих собственных детей, сочинил «Крокодила», а затем и другие сказки: про Мойдодыра, Муху-цокотуху, Айболита, Бармалея и ещё — про Тараканище.
В детской литературе с начала 1020-х годов подвизался поэт Самуил Маршак, которому, впрочем, куда как лучше собственных стихов удавались переводы из классиков английской поэзии. Маршак издавал журнал «Воробей», ставший потом «Новым Робинзоном», и, наконец, возглавил Издательство детской литературы — Детгиз. Он внимательно присматривался к даровитой молодёжи, желая отыскать новых авторов и сотрудников. Обэриуты подходили идеально. По натуре — дети, хотя и довольно взрослые: горазды на проделки, обожают игру слов, неистощимы на фантазию, на смелое новаторство.
Тем временем рифма ОБЭРИУ — ОГПУ (почти что пушкинская, даром что советская), ненароком или же с умыслом оброненная кем-то из бывших «чинарей», становилась всё ощутимее, звучнее…
В середине февраля 1928 года за подпольную троцкистскую деятельность, действительную — не надуманную, был арестован покровитель обэриутов Николай Баскаков. Отныне в Доме печати сделалось для них неуютно, о театрализованных вечерах можно было забыть. Ничего не получилось и с изданием стихов — не «прошёл» даже коллективный сборник. По всему было заметно, что власти подвергали большому сомнению лояльность «леваков», чуть ли не всех без исключения, а уж тем более таких непредсказуемых, как обэриуты. В то новое пролетарское искусство, которое обещала дать читателю группа, никто из политического и культурного начальства, конечно, не поверил.
Словом, всё сошлось — и почти все участники объединения единственно реальной литературы мигом оказались детскими писателями. Помпезное здание на Невском проспекте, с «крылатым шаром» над башней, до революции принадлежавшее фирме «Зингер», где на одном из этажей расположился Детгиз, стало им новым приютом. Естественно, вместе с обэриутами в сотрудниках оказались молодые художники-авангардисты — оформители книжек и журнала. Самуил Яковлевич Маршак впоследствии вспоминал: «В своё время я привлёк эту группу поэтов, изощрявшихся в формальных, скорей даже иронически-пародийных, исканиях. Самое большое, чего я мог ждать от них вначале, — это участие в создании тех перевёртышей, скороговорок, припевок, которые так нужны в детской поэзии. Но все они оказались способными на гораздо большее… <…> все они оказались при деле, работали в журнале, а Заболоцкий даже взял на себя такие большие и трудные задачи, как вольный перевод „Тиля Уленшпигеля“ и „Гаргантюа и Пантагрюэля“. Всё это не могло не сказаться благоприятно на их отношении к жизни и литературе».
Маршак не зря упомянул о переложениях этих двух шедевров, написанных отнюдь не для детей: стишата «для заработка» у Николая Заболоцкого явно не получались. Выходило что-то весьма заурядное, как в рифмованном рассказе про мальчика Карлушу — тёзку того самого Карлы-Марлы, что висел декорацией во всевозможных конторах:
В немецкой деревне сапожник живёт,
Стучит молоточком и взад и вперёд,
Во рту у него полдесятка гвоздей
Различных фасонов, различных мастей.
Он выплюнет гвоздик, прибьёт на сапог,
А новый гвоздик в ладошку — скок!
Кроме старательности, тут ничего не видно…
Шурка (Введенский) — тот по крайней мере не морочил голову ни себе, ни детям. Беззаботно строчил халтуру по заказу, в согласии с «идеологией» и педагогическими установками. Так, когда потребовалось «разоблачить» Рождество (власти перенесли празднование Нового года с Рождества на 1 января, то есть указали вовсю гулять во время Рождественского поста), Введенский принялся «бороться против ёлки», защищая таким образом леса от вырубки деревьев, а детские души — от «опиума народа»:
Только тот, кто друг попов,
ёлку праздновать готов.
Мы с тобой — враги попам,
рождества не надо нам.
У Даньки — Даниила Хармса — получалось всех лучше, веселее и задорнее, и склонность к некоему абсурду во всём, что он писал и делал, тут была вполне уместна. В его домашнем кабинете на абажуре висело, среди портретов-карикатур, изображение мрачного дома с надписью: «Здесь убивают детей». Хармс вовсю забавлялся чёрным юмором на эту тему — хотя, похоже, лишь для себя. Может, обязаловка надоедала?.. Но его стишата для детей были непредсказуемы, бодры и смешны:
Иван Иваныч Самовар
был пузатый самовар,
трёхведёрный самовар.
В нём качался кипяток,
пыхал паром кипяток,
разъярённый кипяток;
лился в чашку через кран,
через дырку прямо в кран,
прямо в чашку через кран.
Пьют чай тётя Катя, дедушка с бабушкой, внучка-девчонка и даже Жучка с Муркой — эти кипяточек с молоком. А Серёжа проспал, пришёл неумытый, но потребовал чашку побольше. Дальше, разумеется, урок и назидание:
Наклоняли, наклоняли,
наклоняли самовар,
но оттуда выбивался
только пар, пар, пар.
Наклоняли самовар,
будто шкап, шкап, шкап,
но оттуда выходило
только кап, кап, кап.
Самовар Иван Иваныч!
На столе Иван Иваныч!
Золотой Иван Иваныч!
Кипяточку не даёт,
опоздавшим не даёт,
лежебокам не даёт.
ВСЁ.
Даниил Хармс 1928
Или:
ИВАН ТОРОПЫШКИН
Иван Торопышкин пошёл на охоту,
с ним пудель пошёл, перепрыгнув забор.
Иван, как бревно, провалился в болото,
а пудель в реке утонул, как топор.
Иван Торопышкин пошёл на охоту,
с ним пудель вприпрыжку пошёл, как топор.
Иван повалился бревном на болото,
а пудель в реке перепрыгнул забор.
Иван Торопышкин пошёл на охоту,
с ним пудель в реке провалился в забор.
Иван как бревно перепрыгнул болото,
А пудель вприпрыжку попал на топор.
Даниил Хармс 1928
Валерий Шубинский, биограф Хармса, пишет:
«Читая записные книжки Хармса даже 1927–1928-го, а тем более 1929–1930 годов, видишь несколько другого человека — не того, который предстаёт под пером мемуаристов. Мрачные, а порою истерические исповедальные монологи… и метафизические отрывки чередуются с проблесками убийственно-абсурдного, без улыбочки, обэриутского юмора, но никогда — с искромётным и безоглядным весельем. Значит ли это, что Хармс, каким он был в детской редакции Госиздата, — маска? И значит ли это, что детский писатель Хармс — лишь форма компромисса с социумом? Думается, нет. Детская литература давала Даниилу Ивановичу нечто большее, чем просто возможность заработка. А стиль общения, принятый в „Еже“, позволял ему иногда становиться ребёнком. Не исключено, что в тайной ребячливости Хармса и был секрет его „детоненавистничества“: в настоящих детях он видел своих низкорослых кривляющихся двойников, своих конкурентов, а может быть, и потенциальных обидчиков. Но дети не отвечали ему взаимностью: им нравились и стихи его, и рассказы, и сам он — смешной рослый дядя в гетрах, замшевой курточке и кепочке. Выступления Хармса в школах и детских садах имели грандиозный успех. Не меньше восхищали детей фокусы с шариками из-под пинг-понга, которые он показывал — и во время публичных выступлений, и в гостях у знакомых».
Признанием успеха товарища у детского читателя стала и дружеская пародия, сочинённая как-то Заболоцким и Шварцем на «Ивана Торопышкина» (пунктуация сохранена. — В. М.):
По дороге я бегу
на ногах по сапогу
тут сапог и там сапог
лучше выдумать не мог
Но однако же могу
на ногах по сапогу
не сапожки — чистый хром.
лучше выдумать не мом
Но однако же мому
на ногах по самому
как же сам то на ногах?
Лучше выдумать не мах!
(Начало 1930-х)
После неудачи со стихотворением «Хорошие сапоги» Заболоцкий вскоре перешёл на рассказы и очерки, подписывая их то инициалами, то псевдонимом «Яков Миллер». Откуда взялся этот псевдоним? Может, в память о том немецком мальчике Карлуше, историю про которого рассказал сочинитель в своем первом стихотворении для детей? Или сказалось увлечение, ещё с юности, немецкой поэзией, «божественным Гёте»? Похоже, не обошлось и без самоиронии: сочинялось-то для заработка… а заодно Заболоцкий, возможно, прошёлся по поводу своей внешности. Как бы то ни было, за природный румянец, аккуратность и педантизм в работе, что делало урождённого вятича немного похожим на немца, работники Детгиза звали его между собой — Яшей Миллером.
Что же до «стиля поведения» в издательстве, то он был таким же непосредственным, как детвора. И, конечно же, молодые возрастом писатели сочиняли экспромты, сыпали остротами, слегка подкалывали друг друга. А иногда, засидевшись, попросту бесились…
Однажды в это солидное детское издательство два молодых автора, Леонид Пантелеев и Григорий Белых, принесли свою книгу «Республика ШКИД». Принялись искать начальство… «Вдруг видим… навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди… — писал в своих мемуарах Пантелеев. — Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стенке, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.
— Что вам угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.
— Маршака… Олейникова… Шварца… — лепечем мы.
— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.
— Шварц! — протягивает руку его товарищ». Писательница Софья Богданович, жена Виктора Гофмана, вспоминала про это золотое время Детгиза:
«Часто я встречала Заболоцкого в Детгизе. В те годы люди, имевшие какое-нибудь отношение к детской литературе, постоянно собирались в редакционном помещении как в литературном клубе. В просторной светлой комнате за небольшими столиками сидели редакторы, читая рукописи или разговаривая с авторами, а на широких подоконниках устраивалось несколько посетителей, пришедших по делу или просто поболтать. Подоконники эти обладали какой-то особой притягательной силой: нигде не сиделось так уютно и не разговаривалось так непринуждённо. Вскоре компания возле окон увеличивалась: подходили закончившие переговоры авторы и кое-кто из редакторов. Самыми частыми и самыми желанными гостями „клуба“ были Евгений Львович Шварц и Николай Михайлович Олейников — редакторы Детгиза и детских журналов „Чиж“ и „Ёж“.
Наделённый необыкновенным обаянием, Шварц в любом обществе сразу становился своим и незаменимым. Человек по-настоящему остроумный, он никогда не стремился поразить собеседников тонкими остротами и не стеснялся сказать просто смешную глупость. Но спокойный и даже слегка назидательный тон, каким произносилась эта глупость, и серьёзное выражение его красивого лица заставляли слушателей покатываться со смеху. Шварцевские шутки и поддразнивания не задевали. Каждый не лишённый чуткости человек понимал, что подсмеивается он беззлобно, для поднятия настроения, для общего веселья.
Николай Алексеевич Заболоцкий чувствовал себя на подоконнике Детгиза так же хорошо, как у себя дома в уголке дивана. Он негромко, но весело и искренне смеялся каждой шутке; ласково и даже благодарно смотрел на Шварца. Казалось, что эти минуты непосредственного веселья служили для него какой-то разрядкой. Ведь за его сдержанностью и молчаливостью всегда чувствовалась очень напряжённая внутренняя жизнь, и, вероятно, очень нелёгкая».
Тут же, в большой комнате Детгиза, Николай Олейников на пару с Евгением Шварцем, бывшим актёром, разыгрывал целые представления. Закадычные друзья изображали страстную, непримиримую борьбу за сердце редакционной красавицы Генриетты Давыдовны Левитиной, или просто Груни — ни мало не заботясь о том, что молодая дама уже отдала своё сердце законному супругу.
Олейников мгновенно входил в образ «Макара Свирепого» — этим псевдонимом он подписывал свои детские пародийные стихи. (Мало кто знал происхождение этого псевдонима. Макаром звали его отца, твёрдых устоев природного казака. В Гражданскую войну Николай, воевавший за красных, однажды добрался до родного дома, чтобы найти там спасение от плена и возможной гибели. Но отец не пощадил сына, предавшего заветы: выдал его белякам. Накануне расстрела Олейникову, избитому до полусмерти, удалось бежать…) Итак, Олейников, сделав злобное лицо, обличал своего соперника — и при этом, обращаясь к предмету воздыхания, картинно прикладывался рукой к сердцу. А Шварц, в позе презрения, выразительно молчал, надменно усмехаясь. Любезной Груне ничего не оставалось делать, как, слегка краснея, включаться в игру приятелей-озорников…
Я влюблён в Генриетту Давыдовну,
А она в меня, кажется, нет —
Ею Шварцу квитанция выдана,
Мне квитанции, кажется, нет, —
с выражением декламировал Олейников. И далее — с ещё большей страстью в голосе:
Ненавижу я Шварца проклятого,
За которым страдает она.
За него, за умом небогатого,
Замуж хочет, как рыбка, она.
Дорогая, красивая Груня,
Разлюбите его, кабана!
Дело в том, что у Шварца в зобу не,
Не спирает дыхание, как у меня.
И, задыхаясь от гнева:
Он подлец, совратитель, мерзавец —
Ему только бы женщин любить…
Пауза — потом с достоинством:
А Олейников, скромный красавец,
Продолжает в немилости быть.
Я красив, я брезглив, я нахален,
Много есть во мне разных идей.
Не имею я в мыслях подталин,
Как имеет их этот индей!
И, наконец, простодушный призыв:
Полюбите меня, полюбите!
Разлюбите его, разлюбите!
Написано в том же 1928 году…
Недолго им уже оставалось наслаждаться своей свободой, а кому, как Николаю Олейникову, и жизнью…
Никита Заболоцкий пишет в жизнеописании отца: «Нередко вся редакционная компания приглашалась в благополучный дом Генриетты Давыдовны. Полуголодные писатели и художники ценили возможность вкусно и сытно поесть и выпить дорогого коньяка. Любителя сыра Заболоцкого особенно привлекала выставляемая на стол на особой фаянсовой дощечке головка настоящего голландского сыра. После застолья разговаривали, сочиняли стихотворные экспромты, слушали заграничные пластинки, танцевали. Хозяин, В. Р. Домбровский, иногда тоже участвовал в застолье. Он был снисходительно-радушен, подливал в рюмки коньяк, играл на рояле. Вряд ли гости его жены знали, что уже в 1929 году он был начальником Секретно-оперативного управления Ленинградского ОГПУ. Вскоре его подпись появится под обвинительным заключением по сфабрикованному в конце 1931 года „делу об антисоветской группе писателей в детском секторе Ленгосиздата“. Позднее Домбровский пал жертвой той репрессивной машины, в создании которой сам же участвовал, — в 1937 году он был расстрелян.
Трудно сложилась жизнь и Генриетты Давыдовны — с 1937-го по 1955 год ей пришлось пережить семнадцать лет тюрьмы и лагерей. После освобождения, в мае 1956 года, она посетит в Москве Николая Алексеевича, и они долго будут вспоминать невозвратные дни своей молодости и неповторимую атмосферу редакций ленинградских детских журналов конца 20-х годов».
Заболоцкий отработал в журналах Детгиза больше двух лет — сначала в «Еже», а затем в «Чиже» («Чрезвычайно интересном журнале»). Молодой Ираклий Андроников, которого Евгений Львович Шварц чуть позже устроил на работу в издательство, увидев его впервые, изумился: «Вот уж никогда не подумал бы, что это автор „Столбцов“». Немногословный, серьёзный, степенный, в круглых очках, румяный блондин был вечно в редакционных трудах, на ходу латая бреши в очередном выпуске журнала. Новичок, впрочем, сразу же отметил ненарочитый юмор поэта, весомые реплики и отчётливо выраженное чувство собственного достоинства. «Почти всю комнату занимал огромный редакционный стол. Мне отвели место справа от Заболоцкого. Он был тогда совсем молодым. Но решительно всем внушал глубокое уважение. Обстоятельность, аккуратность его вызывали во мне не только почтение, но и сладкую зависть. Всё у него было в срок».
Однако ничто не мешало Николаю походя шутить в рифму — экспромты он любил всю жизнь.
Поскольку роль героя-любовника была в редакции уже занята — одна на двоих: Шварца и Олейникова, — Заболоцкий отвёл себе более скромную — тайного воздыхателя, боримого страстью, но держащего себя в руках. Первую красавицу коллектива он воспел в четверостишии «Красота Груни», где не преминул подчеркнуть свои достоинства:
Я как заведующий приложениями
замечаю красоту,
но как знакомый с дамскими внушениями
себя, конечно, в рамках соблюду.
Генриетте Давыдовне Заболоцкий преподнёс самодельную книжку «Ксении» — шуточные миниатюры на манер античных поэтов. К стишкам издательский художник сделал три своих рисунка и подписал: «П. И. Соколов рисовал в пивной 21 марта 1931 г.». Кстати, там — в одноимённой миниатюре, сразу же пояснялось, что такое стишки:
То, что мы зовём стишки,
есть не боле, чем мешки:
плохо сшиты, хорошо ли —
в них картошка, но не боле.
Было там стихотворение «Бесполезная учёность»:
Был Терентий сухорук,
знал он тысячу наук,
лишь одной не знал науки —
как сухие двигать руки.
(Не намёк ли на недуг товарища Сталина — тот в малолетстве повредил руку. Впрочем, возможно, совпадение: Заболоцкий мог ничего и не знать…)
Среди прочего было несколько небольших басен: то весьма солёных, то с философской подкладкой. Приведём самую невинную:
НЕУДАЧНАЯ ПРОГУЛКА
Однажды Пуп, покинув Брюхо,
пошёл гулять и встретил Ухо.
— С дороги прочь! — вскричал Пупок. —
Я в этом мире царь и бог!
— Не спорю, — вымолвило ухо,
услышав грозные слова, —
ты царь и бог, но только — брюха,
а здесь, мой милый, — голова.
Читатель! Если ты не бог,
проверь — на месте ли пупок.
Одна из эпиграмм другого цикла этой книжки имела предысторию. Вступив во Всероссийский союз писателей, Заболоцкий оказался в одной организации с рапповскими критиками Друзиным, Либединским и другими. Друзин как-то однажды на литературном вечере принялся нагло его поучать, что и как писать. Поэт не пожелал выслушивать поучения и покинул зал. Либединский же писал на него статьи-доносы… Рапповцам в ответ досталась эпиграмма:
ВРАСТАНИЕ В БЫТ
Я отныне осоюзен —
я для мира не пропал —
мой наставник — Валька Друзин,
Либединский — мой капрал.
Вернувшись в Москву из лагерей, Генриетта Давыдовна Левитина принесла Николаю Алексеевичу ту старую самодельную книжку «Ксении», чтобы его стихи вернулись в архив поэта.
Но шутливых экспромтов Заболоцкого, видно, было много, коль скоро художник «приложений», то есть журналов «Ёж» и «Чиж», Генрих Левин записывал их в специально заведённую тетрадь. К сожалению, сообщает сын поэта, эта клеёнчатая тетрадка пропала в ленинградскую блокаду.
Сохранились лишь «фольтики», как называли между собой работники издательства различного рода стихотворные шуточки. Они уцелели благодаря поэтессе и переводчице Эстер Соломоновне Паперной. Как-то на заседании редколлегии «Ежа» в 1928 году, пояснила она, Николай Алексеевич подсовывал ей эти «графоманские загадки», и вид у него при этом был лукавый. Видимо, развлекал сотрудницу, а скорее незнакомку, заодно и коротая заседательскую скуку… Вот некоторые из этих «фольтиков»:
Отверстие, куда макаю
Из древа сделанное средство.
Как звать тебя не понимаю,
Хотя меж нами и соседство.
(Чернильница)
Или:
Печени оно есть враг,
Дабы ввергать ту печень в гнев.
Однако всякий, кто ослаб,
Его глотает к счастью дев.
(Пиво «Степан Разин»)
Между прочим слегка прошёлся молодой Заболоцкий и по символу новой власти, — а это уже политика — потом он с презрением называл её «химией»:
Хлебный злак чем срезать можно,
Также гвоздь чем можно вбить,
На дощечке осторожно
Может всяк совокупить.
(Серп и молот)
Разумеется, детская литература в 1920-х годах отнюдь не была островком писательской свободы, — в подцензурной литературе Советской страны таких мест уже давно не водилось. Разве же можно было пустить воспитание детей на самотёк? Это же — подрастающее поколение, будущие строители мировой коммуны! Работой среди детей, как совершенно справедливо считали большевики, надо заниматься настоящим образом, как учил (правда, по другому поводу) Ильич.
Надежде Константиновне Крупской, по собственной бездетности, видно, ничего другого не оставалось, коль скоро она решила приняться за воспитание широких масс детворы. (У Инессы Арманд — «товарища Инессы», которая после Октября боролась с традиционной семьёй, хотя бы имелся некоторый личный опыт борьбы с таким косным социальным институтом, как семья, поскольку она бросила и мужа, и своих четверых детей, чтобы целиком отдаться революции, — а тут…)
Многочисленные «теоретические» работы Крупской по педагогике, казалось бы, не оставляли времени ни на что другое, но Надежда Константиновна всё же выкраивала минутку, чтобы проследить за писателями: вдруг не так воспитывают, как следует? Она подвергла критике Корнея Чуковского за его книжки для детей, ранее уже изданные: «Чудо-дерево» и «Что сделала Мура». Крупская пришла к выводу, что «сказочки» про «буржуйских Мурочек» малышам не нужны. После «закрытой» рецензии вдовы вождя книжкам живо перекрыли кислород, и они не вышли.
Потом запретили «Крокодила». Чуковский смог отстоять свою книгу, но Крупская выступила уже открыто, в газете «Правда», и заявила: хотя про животных детям узнать, конечно, интересно, но эта книжка ребятам не нужна, ибо это «буржуазная муть».
…Не в это ли самое время Николай Олейников, редактор журналов «Ёж» и «Чиж», выскакивал вдруг в издательский коридор на четвереньках и радостно вопил: «Я верблюд!!!» (Каково было бы, если попался бы в таком виде на глаза Крупской!..) Разумеется, как член партии, он читал газеты, в которых тогда же стал мелькать неологизм «чуковщина» — этот литературно-политический ярлык создала другая видная вдова, жена покойного председателя ВЦИКа, «начальница» всей детской литературы, Клавдия Тимофеевна Свердлова. Впрочем, возможно, оттого и кричал, что верблюд, потому что начитался этих газет.
Чуковский ещё какое-то время боролся за свои книги, однако потом, в декабре 1930 года, сдался — покаялся публично в той же газете «Правда». Пообещал не писать больше сказок про крокодилов — а придумать новые, про «Детскую Колхозию». (Обещания не выполнил.)
«И всё же после долгих мытарств (выпавших в начале 1930-х годов и на долю Даниила Хармса) детских писателей оставили более или менее в покое, а книги „Чуковского и писателей его группы“ более или менее благополучно переиздавались. Почему? — пишет В. Шубинский. — Для советского общества в 1920–1930-е годы был характерен культ ребёнка как „нового человека“, формирующегося в новое, послереволюционное время, лишённого родимых пятен классового общества. Во многих произведениях, особенно относящихся к 1930-м годам, этот культ приобретает трагический характер. Чистый, совершенный „новый человек“ обречён — он погибает, так и не став взрослым, как пионерка Валентина в поэме Багрицкого, как гайдаровский Алька, как Настя в платоновском „Котловане“. За этим стояло подсознательное сомнение в успешности нового антропологического проекта.
В самом деле, проект этот стал давать сбои с самого начала. Именно антропологическая утопия была причиной широкого государственного финансирования детской литературы. Но та литература для детей, которая выходила из-под пера талантливых „попутчиков“, не соответствовала идеологическим задачам, а другой просто не было».
(Заметим: даровитые, каждый по-своему, Эдуард Багрицкий и Аркадий Гайдар — ничтожные величины рядом с гениальным Андреем Платоновым; соответственно можно толковать и образы, созданные ими. Место ли великану в одном ряду с людьми обычного роста, причём он ещё и оттеснён на задворки… — это вызывает вполне «сознательное сомнение». Что до «антропологического проекта», то, несмотря на его изначальную утопичность и все издержки, в государственно-политическом смысле большевикам он всё-таки удался: поколение молодых патриотов победило фашистское нашествие в 1945 году, а потом заново построило страну. Впрочем, любовь к Родине выдумали отнюдь не большевики, они просто воспользовались тем, что было в народе.)
Николай Заболоцкий, конечно же, видел, как сужаются и без того не слишком широкие рамки детской литературы. И — отыскал свою нишу, где бы он мог остаться самим собой. Это были переводы-переложения зарубежной классики — в первую очередь знаменитой книги Франсуа Рабле. Серьёзная, трудоёмкая работа — а не стишки-поделки по идеологическому заказу.
Через несколько лет в статье «Рабле — детям» («Литературный Ленинград», 1935) Николай Заболоцкий обвинил детские обработки дореволюционного времени в искажении и выхолащивании классических шедевров:
«Книгу пропускали через благонамеренную педагогическую цензуру и причёсывали её на тот манер, который только и считался приемлемым для „нежного возраста“, — и заметил: — Рабле на русском языке для детей до сих пор не обрабатывали. Моя обработка — первая».
Поэт пояснил причины, по которым он выбрал Рабле:
«Потому что книга Рабле — одна из самых значительных во французской литературе и одна из наименее известных у нас.
Потому что тема книги — сатирическое изображение старинной королевской Франции, папства и вообще католичества — близка нам своей революционностью и независимостью.
Потому что полнокровный оптимизм Возрождения, пронизывающий эту книгу, близок и понятен нашей эпохе».
Сатира — и революционность… конечно, тут сказано не только о книге, которой 400 лет в обед, но и в защиту своих обруганных столбцов. Хоть не прямо, а косвенно — Заболоцкий отстаивал свою правоту.
Во втором, расширенном издании воспоминаний современников о Заболоцком, книге довольно объёмной (составители Е. В. Заболоцкая, А. В. Македонов, Н. Н. Заболоцкий), о женитьбе поэта почти ни слова. Хармс и Введенский, понятно, мемуаров оставить не могли — но почему промолчали другие? Нечего сказать? Или не захотели? А если в оригиналах очерков что-то и было, так подсократили редакторы-составители?.. Даже один из ближайших друзей по жизни, Николай Леонидович Степанов, не обмолвился ни словом. Правда, Степанов был деликатен и всегда отличался осторожностью… Из хороших знакомых времён Детгиза лишь Софья Богданович, жена Виктора Гофмана, в доме у которых любил гостить молодой автор «Столбцов», скупо обронила:
«В 1930 году Заболоцкий женился на Екатерине Васильевне Клыковой, сделался домоседом и всё реже и реже появлялся в нашей компании. Потом разные события в его и моей жизни окончательно развели нас».
Удивительна и другая деталь: ни в пору знакомства, ни во время влюблённости и «жениховства» Николай не посвящал стихов Кате Клыковой. Скорее всего, он и не писал их. Благодарные строки, обращённые к жене, появились гораздо позже, любовные — только на закате жизни, да и то, пожалуй, высекла их, словно огонь из камня, семейная драма. (Удивительнее же всего то, что цикл «Последняя любовь» обращён одновременно к двум женщинам: Екатерине Васильевне, которая ушла от мужа, и к Наталии Роскиной, с которой он тут же сошёлся, не в силах вынести одиночества.)
Вообще-то до знакомства с Катей Клыковой Заболоцкий сочинял стихи девушкам, коими увлекался. Влюблённый, тем более поэт, иначе просто не может. По характеру крайне влюбчивый (в чём сам с улыбкой признавался), Николай с отрочества посвящал предметам своих воздыханий чувствительные признания. То же самое наверняка было и в молодости, потом случалось всё реже и реже. Но и в пору знакомства, товарищеских отношений с Катей Клыковой Заболоцкий ещё писал любовные стихи — студентке Кате Ефимовой (не известны, скорее всего, уничтожены). Почему же обаятельной Кате Клыковой, глаза которой излучали тихое радостное сияние, стихов не досталось?
Весьма вероятно, что в пору их разгорающегося сближения Катя Клыкова ждала от него, уже довольно известного молодого поэта, стихов — однако получала она лишь письма. Николай то сообщал ей, что умеет писать стихи, «как умеют немногие», то вдруг признавался: «Я ещё не научился по-настоящему писать стихи». И, словно бы отвечая на невысказанные желания девушки, которых не мог не ощущать, добавлял: «Вот когда я смогу в своих стихотворениях выразить мою любовь к Вам, они станут подлинной поэзией».
Чувство, даже самое великое, не обязательно сразу выражается в слове. У каждого поэта всё происходит по-своему, если вообще происходит. Валерий Брюсов был «спец» в любовной тематике, но большой вопрос: любил ли он кого-нибудь из тех, кому писал стихи? Александр Твардовский вовсе не писал стихов о любви, но это отнюдь не значит, что он не любил или же не «увлекался»…
Судя по всему, Заболоцкий так и не написал тогда Кате (женщина такое хранит) ни одного любовного признания в стихах. Для настоящей любовной лирики ещё не пришло его время, а отделаться «дежурными» стихами он не мог. Последнее говорит лишь о серьёзности чувства к девушке и уважении к ней.
Да и совсем другое его обуревало: он был всецело занят столбцами.
О «личной жизни» думал трезво — и, как всегда, воображал самое крайнее:
О, мир, свинцовый идол мой
……………………………………
ужели там найти мне место,
где ждёт меня моя невеста <…>
(«Ивановы». 1928, январь)
Примыкает к столбцам и его едкое стихотворение «Мечты о женитьбе» (любопытно, что каждый стих здесь начинается с прописной буквы — большая редкость у Заболоцкого в те годы!..):
Через двадцать или тридцать лет
Стану я, наверно, лыс и сед.
Вот и встанет тогда передо мной
Вопрос о женитьбе моей роковой.
Всю жизнь врачуя,
Как больного, болеющего грыжей,
В тот миг ужасный полечу я
В объятия бесстыжей.
Уж гроб, пронзительно летая,
Вокруг меня жужжит всю ночь,
Уж пальцев судорожная стая
Своё перо прогонит прочь;
И, убелясь своею сединой,
Я буду двигать челюстью ослиной
И над красоткою шептать:
«О милая, быть может, спать
Пора». И вот перстом дрожащим
С табачным жёлтым ноготком
Я проберусь по ножке восходящей
И, заливаясь хохотком,
Два мерзкие бесстыдные словечка
Шепну в ушко. Застонет свечка,
Застонет юность, обернувшись вспять,
Застонет тёплая квадратная кровать,
И под костлявым стариковским тазом
Две хари на стене причмокнут разом.
(Август 1928)
Один из литературных критиков зарубежья, Вячеслав Завалишин, предполагает, что это стихотворение написано под влиянием эссе Владимира Набокова о стихах английского поэта Руперта Брука (сочинения писателей-эмигрантов тогда ещё доходили до советских читателей), — последний с отвращением описывал неизбежно грядущую дряхлость тела и омерзительную старческую похотливость. Но вполне возможно, что Заболоцкий, всерьёз задумавшись о личной судьбе, просто прикидывал прелести позднего брака.
Современные исследователи жизни и творчества поэта, в отличие от авторов сборника «Воспоминания о Н. Заболоцком», не столь церемонно обходятся с неизбежной темой «личной жизни». Так, Юрий Колкер в статье «Заболоцкий: жизнь и судьба» (2003) пишет:
«Чтобы понять поэта, приходится вглядываться в его личную жизнь. До эпохи романтизма это было не обязательно. Можно читать Франсуа Вийона, не зная, что он был убийцей. Жизнь и творчество шли параллельно. Но вот является Байрон со своим Дон Жуаном, а за ним Пушкин с Натальей Николаевной, и мы видим другую параллель: судьба строится как художественное произведение. У иных (например, у Максимилиана Волошина) — как главное произведение всей жизни.
О любовных приключениях Заболоцкого почти ничего не известно. Мальчишкой (в Москве, где он начинал учиться) он был безответно влюблён в какую-то Иру — и „плакал“ по ней (по его словам) ещё в Питере. В 1921-м он пишет приятелю из Питера в Москву: в институте „бабья нет, да и не надо“. Затем — лакуна на целых девять лет, возникшая не без помощи тех, кто распоряжался наследием поэта. Не исключено, что в этот период Заболоцкий относился к женщинам — в духе времени и его круга — чисто потребительски. Обэриуты были шалуны и циники. Хармс не пропускал ни одной юбки; Олейников говорил: „женщина что курица; если однажды тебе принадлежала, то уж и дальше никогда не откажет“. Он и Заболоцкий „ругали женщин яростно“ (вспоминает Евгений Шварц; Хармс соглашался, но без ярости). Стало быть, опыт у Заболоцкого был — и, нужно полагать, сплошь негативный. Однако в 1930 году, к удивлению друзей, Заболоцкий женится — на выпускнице того же педагогического института Екатерине Васильевне Клыковой, тремя годами его моложе. Так началось его возвращение к основам. „Вера и упорство, труд и честность“ — вот жизненное кредо вчерашнего озорника-обэриута из его письма невесте (1928). На этих принципах и закладывается его брак, да ещё — на чисто крестьянском домострое. Пылкой влюблённости — не видим. Это был осмотрительный, хорошо рассчитанный шаг разумного эгоиста, согретый, понятно, взаимным влечением. Душа, главный человеческий капитал, вкладывалась в предприятие надёжное. Семья должна была стать щитом от внешнего мира, всегда чуть-чуть враждебного художнику, да и человеку вообще, иногда же — и просто кровожадного. И Заболоцкий не промахнулся. В 1932 году он пишет тому же приятелю: „Я женат, и женат удачно“».
Юрий Колкер приводит запись из дневника Евгения Шварца о Екатерине Васильевне: «Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых я встречал в жизни» — и сопровождает этот «чудесный портрет» своими размышлениями: «Екатерина Васильевна была стройна, застенчива, темноглаза, немногословна. Прямой красавицей её не назвать (красоты ведь не душа ищет, а другое начало в человеке; вспомним, как по-разному женились Пушкин и Боратынский). Будь Екатерина Васильевна красавицей, Шварц сказал бы; „одна из красивейших женщин“; будь она необычайно умна, отметил бы ум. Нет, она была женщиной в своём традиционном предназначении: жена, мать, хозяйка. На ранних снимках она привлекательна и женственна. В ней угадывалась восточная, хочется сказать, половецкая кровь. С мужем держалась она едва ли не с робостью — и не вмешивалась в разговоры его шумных и весёлых гостей».
Недаром он вспомнил про Боратынского. Тот, веком раньше, тоже, удивив друзей, неожиданно взял в жёны некрасивую — Настасью Львовну Энгельгардт, и вскоре они сошлись душа в душу, так и прожив всю жизнь.
Замечательно, что Заболоцкий почти в точности повторил фразу Боратынского — молодого мужа.
У Боратынского было: «Я женат и счастлив» (из письма Н. Коншину).
У Заболоцкого: «Я женат, и женат удачно».
(Разумеется, счастье и удача — несколько разные вещи, но не будем придираться к словам: оба нашли единственно подходящих им жён.)
Настасья Львовна и Екатерина Васильевна схожи друг с другом и в отношении к творчеству своих мужей.
Настинька обожала стихи Боратынского ещё невестой, а женой — была его первой читательницей и помощницей. Она была предана мужу чуть ли не фанатично…
Катя тоже была на редкость преданной женой. Восемь лет ждала арестованного поэта, воспитывая одна двух малолетних детей; при первой же возможности поехала к нему с детьми в ссылку, чтобы жить семьёй. А насчёт стихов… тут лучше всего привести отрывок из воспоминаний Наталии Роскиной: «…когда я целиком отвергла одно его стихотворение („На рейде“ — 1949, напечатано в 1956), — то есть что значит „отвергла“ — просто сказала, что оно мне не нравится — он мне ответил, что нам надо расстаться, так как видимо мы совсем друг друга не понимаем. Я расхохоталась, и ему стало неловко, он сделал вид, что пошутил. <…> Заболоцкий был изумлён, что о его стихах я могу говорить так холодно-критически. Он сказал: „А Екатерина Васильевна любит все мои стихи. Для неё каждое моё стихотворение — это воскресение“».
В своих рассуждениях Юрий Колкер берёт за основу здравый смысл, и они во многом справедливы. Однако его выводы о сугубо рациональном подходе поэта к выбору жены, кажется, всё же несколько утрированы. Да, «пылкой влюблённости» вроде бы нет — но всегда ли она видна? всегда ли выставляется напоказ? Кто знает, что было у Заболоцкого на душе…
Что же касается расчётливости, то это похвальное свойство вряд ли основное у поэта, будь он и трижды крестьянином и любителем домостроя.
Тут всё дело не в уме — в глубине интуиции. Вот благодаря ей Заболоцкий и «не промахнулся».
Впрочем, чтобы предметней, что ли, разобраться, надо, пожалуй, обратиться к прямым свидетельствам. Больше всего их в биографии поэта, написанной Н. Н. Заболоцким, который приводит письма своих будущих родителей из личного архива…
Первокурснице Кате Клыковой было 17 лет, когда она впервые увидела своего будущего мужа. Подруга кивнула ей на кучку парней-старшекурсников, что-то горячо обсуждающих.
— Посмотри, вон тот, с палочкой — Николай Заболоцкий, поэт.
Тогда, в 1923-м, Николай какое-то время после цинги прихрамывал, опираясь на самодельную трость.
Катя запомнила тот случай и годы спустя рассказала о той встрече подросшему сыну.
Екатерина Васильевна была дочерью казака, сосланного за бунт под Питер, — Василия Ивановича Клыкова. В семье было пятеро детей, и Катюша была младшей. В три года осталась сиротой: умерла мать. В доме появилась строгая деловитая мачеха. Отцу, разнорабочему, помог брат Андрей Иванович, образованный и предприимчивый биржевой маклер: у Василия Ивановича появилась небольшая лавочка. Но тот не преуспел: любил мечтать, читать стихи, копаться в огороде, а потом и заболел. Катя, как видно, от отца пристрастилась к чтению и полюбила стихи. После революции Андрей Иванович лавку быстро закрыл, опасаясь неприятностей от новой власти, и Василий Иванович с семьёй переехал в небольшой городок Любим Ярославской области — от греха подальше. Там отец Кати вскоре умер. Андрей Иванович забрал трёх младших девочек к себе в Петроград, где у него, служащего, были квартира и дача. Племянницы подрабатывали дворничихами…
С Николаем Заболоцким Катя познакомились позже, весной 1926 года, когда он, уже окончив учёбу, приходил в Педагогический институт на практику. В их студенческой компании, что часто собиралась вместе, она была влюблена в его друга Костю Боголюбова, а Коля был сильно увлечён Катей Ефимовой.
Никита Заболоцкий пишет:
«Катя Клыкова жила у своего дяди в просторной квартире на Большой Пушкарской, недалеко от студенческого общежития. Коля Заболоцкий иногда приходил к ней и читал ей стихи Мандельштама, Гумилёва, Клюева, Вагинова, реже — Хлебникова, из старых поэтов — Ломоносова, Державина, Баратынского, ну и, конечно, собственные стихотворения. Любил стихотворение Есенина „Есть одна хорошая песня у соловушки…“ — читал его не спокойно, как стихи других поэтов, а с надрывом, иногда пел под аккомпанемент гитары. Однажды пришёл вместе с Боголюбовым. И Катин дядя Андрей Иванович Клыков, заметив своим острым взглядом влюблённость племянницы, сказал:
— Твой Костя — пустой человек, а вот Заболоцкий — это да, это человек самостоятельный, из него толк будет».
Но что для влюблённой девушки дядин совет!..
Отношения с Колей оставались товарищескими. В конце года, зимой, Катя порой навещала Николая в его воинской части на окраине Выборгской стороны, где он отбывал краткосрочную службу.
Поэт живёт воображением. Много ли надо было влюбчивому Заболоцкому, чтобы почувствовать нечто к этой хрупкой обаятельной девушке…
В июле 1927 года ему выдался случай передать Кате одно поручение Кости Боголюбова, который уезжал из города и не мог сам отнести рукопись своей повести в издательство. Николай сопроводил это дело довольно пространным письмом, в шутку стилизованным под военные эпистолы позапрошлого века:
«Государыня моя Екатерина Васильевна!
Чрезвычайные обстоятельства, кои предвидеть было не в силах человеческих, заставляют меня обратиться к Вам с настоящей реляцией. 1-го дня сего месяца получил я от известного Вам магистранта изящных наук Боголюбова некое послание. <…>
Исполняя волю помянутого магистранта пересылкой Вам сего известия, не могу, однако, обойти молчанием того легковесного и непочтительного языка, коим изложен сей игривый отрывок. О том, что я веду с Вами, Государыня моя, — „благонамеренные шашни“ — лишь поселянам или купцам писать пригодно, но вряд ли магистру изящных наук, коий для обозначения сего предмета иные, гораздо совершенные и возвышенные слова найти в силах.
Когда-то известные пииты наши и Расины: Ломоносов, Тредиаковский, а особливо Сумароков — к тому предмету многие фигурные обозначения прилагали, как то „сердечный огнь“, или же „дуновение зефиров“, или же „пучина страсти“ и многое другое. К тому же называние труда своего „удивительным“ не к лицу науке и истинной Добродетели, то и гистория наша не раз подтверждала. Когда Дидерот о достоинствах трудов своих спрошен был — так отвечал: „Токмо ко псу под хвост и пригодны“. Сие, хотя и грубое, но фигуральное выражение — действительности во многом отвечало. Мыслю я, что и всем прочим пиитам и магистрам держаться его стоит, ибо прогадать на нём невозможно, но прослыть скромником — возможно весьма. А истинную Добродетель великая Скромность венчает. Далее, Государыня моя, в превеликое я был введён замешательство помянутым поцелуем, коий от магистранта нашего оторвался, но к прекрасным губкам Вашим прилепиться ещё не успел и задержался на моих руках — наподобие дилижанса, задержанного в пути ненастной погодой. Сей поцелуй пять суток носил я до сего дня, пока с превеликим облегчением его по назначению придумал. <…>
О себе скажу немногое — дни свои провожу на парадах и протчих батальных учениях. Немилосердное солнце жжёт невыразимо, но что может сокрушить дух нашей славной Армии? Сказать в точности не могу — когда в С. Петербург приехать сумею, но не раньше конца сего месяца. С нетерпением сего числа ожидаю, тогда надеюсь посетить и Вас, Государыня моя, чтобы насладиться приятной беседой и лицезрением прекрасного образа Вашего.
До той прекрасной минуты, Государыня моя, почтительным слугою Вашим и поклонником пребывать имею:
секунд-маиор Н. Заболоцкий».
По письму видно: Костя Боголюбов уже заметил, что Коля Заболоцкий положил глаз на его подругу, но не придал этому значения. Уверен: не соперник. И Заболоцкий хорошо понимает товарища, чьё самомнение его также не смущает. То, что он хотел сказать, — сказано.
После военных лагерей Николай вернулся в Питер, зашёл на Большую Пушкарскую к Кате. Одет он был странно: шинель, солдатские ботинки в обмотках, а на голове обычная кепка в клетку. Екатерина Клыкова в своих записках вспоминала:
«Заболоцкий пришёл с каким-то особенно лукавым и многозначительным видом. Когда мы вышли из полутёмной кухни-прихожей, я увидела на его щеках нарисованные чёрной тушью фигуры — что-то вроде трезубца с переломанной под прямым углом ручкой и ромб. Я поняла, что он хочет удивить прохожих. Мы торжественно, под руку прошли по Большому проспекту, свернули на Каменноостровский. Начинало смеркаться. Ни один встречный не обратил на нас внимания! Когда мы вернулись, я не могла удержаться от смеха».
Это были времена поэтических вечеров «чинарей», любителей эпатажа. Однако Николай на вечерах выступал не разрисованный, — это он, должно быть, решил позабавить Катю прелестями «футуризма» да и вновь усмехнуться над ребяческими чудачествами друзей-поэтов, слегка посмеявшись над собой.
Разумеется, он, как и Хармс, боялся семьи, опасаясь утонуть в болоте быта (Введенский, тот не заморачивался, беззаботно плыл по течению, уверенный: кривая вывезет, да и прямая тоже…). Писательство, само по себе, школа одиночества, и поэт в ней вечный ученик. Но охота пуще неволи — а Катя влекла по-настоящему…
Николай принялся за письмо девушке: по сути, это и объяснение, и дневник.
«9 февраля 1928 года.
Друг мой, родная моя девочка!
С этого дня Вы стали бесконечно родным для меня существом, и сейчас, когда я думаю о своей работе и жизни, — всё это неразрывно связано с Вами.
Если Вы когда-нибудь полюбите меня, — я сделаю всё, чтобы Вы были счастливы. Я сделаю это. Иначе нельзя и бессмысленно жить. Ваша любовь для меня спасение и счастье. Если бы и моё чувство было для Вас дорого!
Пойдёмте вместе! Надо покорить жизнь! Надо работать и бороться за самих себя. Сколько неудач ещё впереди, сколько разочарований, сомнений! Но если в такие минуты человек поколеблется — его песня спета. Вера и упорство. Труд и честность. Давайте же вместе, родная моя, милая! Одного Вашего взгляда достаточно, чтобы поддержать меня, я тоже научусь помогать Вам. Вместе мы горы своротим. <..> Боже мой, какой восторг, как безысходно, как сладко я люблю вас».
Предупредив прямо, что он отрёкся от всего ради искусства и без него ничто, Заболоцкий критически разбирает себя в надежде на то, что вдвоём — с подругой — слабости и трудности будут преодолены:
«Мы вместе — будем лучше и чище — в особенности — я. За моей спиной так много неудач, лишений и слабоволия, и теперь, когда я близок к своим первым успехам, — Ваша любовь будет порукой за хорошее — будущее. За старые времена — я озлобился, но не очень, я загрязнился — но, наверное, всё-таки не до конца, дайте мне Вашу руку — я буду твёрд, как никогда. <…>
Мне 24 года — уже немало. К жизни я присмотрелся. Но я недостаточно активен. Теперь, впрочем, — стал лучше. Я многого не умею делать. Не умею ладить со многими людьми, не умею хозяйственно жить, часто бываю груб и заносчив — вон, видите, сколько грехов! Зато умею писать так, как умеют лишь немногие, зато люблю Вас с такой нежностью и теплотой, какие редко приходят к человеку.
Решайте! Я искренен перед Вами и не боюсь Вашего ответа. Но он должен быть правдивым — перед Вашей совестью.
10-е. Сегодня тоска. <…> Сегодня я окончательно понял, что за эти годы если я кого и могу полюбить со всем восторгом и болью любви, но только — Вас. <…>
Знаю, что недостоин Вас. Знаю, что мерзость я, грязь и ничтожество. <…> Но ещё я знаю, что могу любить Вас — со всею тяжестью и упорством. <…>
12 февраля 1928 года. Любовь моя безысходная, всё теперь понял, без Вас — не жизнь. Прошу вашей руки. Решайте».
Катя Клыкова в смятении: она-то любила другого. Сестре Лиде писала:
«…Меня избаловал Заболоцкий. Он любит меня так, как умеем любить я и ты. Он просил меня быть его женой. Я не знаю, что делать. Я люблю его, но не так, как любила Костю, совсем по-другому. <…> Я ничего не ответила Заболоцкому. Он знает, что я люблю Костю. Я плачу, когда он говорит, что любит меня, что думает обо мне и каждое утро и вечер целует мою карточку. И он знает, что плачу я потому, что так я любила Костю. Ох, грешная я душа. Начинаю мечтать о том, как мы, я и Заболоцкий, будем жить. Заболоцкий так меня любит. Вот два дня не звонил мне, и я сержусь. Видимо, и я его уж не так не люблю. А Костя сегодня венчался в церкви.
Я сказала, что не хочу думать о замужестве, пока не сдам все зачёты, а выходить замуж не намерена, пока не защищу дипломную работу. Заболоцкий составил мне расписание, когда какой зачёт сдавать, и будет следить за мной. Это хорошо. Но он такой смешной, этот Заболоцкий, неуклюжий и росту такого же, как я. И потом, он белобрысый и с голубыми глазами и курносый. Если я выйду за него замуж, то у нас будут белобрысые, большеротые, как галчонки, ребята и курносые. <…>
[Р. S.] Лида, я должна любить Колю и должна быть его женой…»
В 1928-м ничего не решилось…
Пылкие признания не отменяют сомнений; возможно, признаниями только заклинают эти сомнения. Но и сомнения, в свою очередь, не отменяют признаний; может быть, лишь сдерживают то, что может прорваться наружу…
К тому же в предвоенные десятилетия сразу жениться не торопились: было принято «проверять» отношения — и это длилось порой по нескольку лет.
В августе 1929 года Николай неожиданно поразил Катю своим письмом:
«Катя!
Ты уже чувствуешь, что со мной что-то происходит. Позволь мне рассказать тебе об этом. Я тебя не люблю и жениться на тебе не могу. Я знаю, что это — скандал, что это, наверное, нечестно, особенно после той огласки, которую я придал нашему делу. <…> Всё кончено. Простимся и постараемся забыть о том, что было. <…> Все женщины сейчас очень далеки от меня. Часто мне кажется, что судьба готовит мне одинокую жизнь — вместе с моей работой, которой всё отдано. <…> Я буду рад встретиться с тобой когда-нибудь потом, — когда мы будем только друзьями.
Прощай. Коля».
Что произошло и произошло ли что-нибудь вообще, непонятно.
Никита Заболоцкий объясняет это новыми сомнениями Николая Алексеевича в целесообразности семейной жизни, которая может помешать творчеству. «К тому же, — пишет он об отце, — бывая в домах своих друзей, он встречал там интересных женщин, и порой они нравились ему. И хотя эти увлечения были несерьёзны и ни к чему не обязывали, он считал, что интерес к женщинам неприличен для женатого человека».
Это похоже на правду. Заболоцкий по цельности натуры и максимализму не признавал никаких отклонений от абсолюта чистоты и верности — однако был и влюбчив, увлекался, как всякий поэт. Вероятно, он и в себе ненавидел это непостоянство (в чём оно выражалось, можно только догадываться) и не прощал себя. Быть нечестным к той, которую любил, он не хотел — и потому рубил сплеча.
…Тут уместно хоть немного разобраться в той, довольно тёмной, истории его отношений с Александром Введенским. Их молодая хорошая дружба и даже душевная близость на рубеже 1930-х вдруг разладились. Мемуаристы не очень проясняют, какая же кошка пробежала между поэтами; вероятно, никто толком так ничего и не понял. Некоторые исследователи считают, что поэты разошлись мировоззренчески: Введенский шёл к Богу, и потому рационалист, прогрессист Заболоцкий его всё больше раздражал. Расходились они и во взглядах на текущую политику: Введенский был к ней с оттенком презрения равнодушен, тогда как Заболоцкий явно надеялся, что революция разбудит созидательные силы коллективного разума и устроит мир на справедливых началах. Конечно, дело было не только в разнице взглядов и мировоззрений. Даниил Хармс был примерно таких же убеждений, как Введенский, но с Николаем-то они не рассорились. Тут замешалось что-то ещё, скорее всего, личное…
Известна эпиграмма Заболоцкого на Введенского, хоть она и мало что объясняет по существу.
РАЗДРАЖЕНИЕ ПРОТИВ ВВЕДЕНСКОГО
Ты что же это, дьявол,
живёшь, как готтентот,
ужель не знаешь правил —
как жить наоборот?
Кто такие готтентоты и как они жили? В народном творчестве этого южноафриканского племени люди ещё очень близки к животным…
Их общие друзья по-разному объясняли этот разрыв. Липавский видел причину в том, что Заболоцкому претило безответственное «краснобайство» Введенского. Друскин же многие годы спустя поведал о том, что Заболоцкий случайно услышал телефонный разговор Введенского с какой-то дамой, и он показался ему в моральном смысле неприемлемым. Мгновенное отвращение — это правдоподобно.
Коль скоро Заболоцкий не выносил такое, можно легко представить, как он был нетерпим и к самому себе, когда замечал даже намёк на нечто подобное…
Однако тот решительный, категоричный отказ Кате Клыковой вскоре был изрядно смягчён. В письме от 29 октября 1929 года Николай пишет:
«Катюша, получил письмо. Ты просишь многого. Конечно, я не учитель жизни. Наверное, когда-нибудь буду им, когда отвердею. Но пока — нет. <…>
Не надо говорить о львах-сердцеедах. Конечно, я менее, чем кто-либо другой, гожусь для этой роли. По существу, я веду очень одинокую жизнь, и до этой жизни нет никому дела. До стихов есть дело, а до меня — нет. Да я и не в претензии: того и заслуживаю. Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно. Ну, и люди относятся к монахам так же, и, несмотря на это, монахи остаются монахами, т. е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своём столбе, а люди ходят и видом его самих себя — бедных, жизнью истерзанных, — утешают. Искусство — не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо их бранить за то, что они не помогают нам варить суп.
Изолированный от искусства — я — человек неполный и плохой. Очень многие из мужчин, мне знакомых, относятся к людям внимательнее и сердечнее, чем я. За всю мою жизнь ни одна женщина не была счастлива со мной. Дома говорили, что я — себялюб и груб. Я же думаю, что чувства, в недостатке которых меня упрекают, просто переключились во мне и идут по другой дороге».
Далее он участливо расспрашивает Катю о жизни и работе, уверяя, что он хорошо — как только может — относится к ней. И посылает ей новые стихи: «Почитай от скуки. За них меня похваливают — как ты найдёшь? <…> Может быть, эти стишки и тебе к настроению придутся».
А послал он — знаменитую впоследствии фантасмагорическую колыбельную «Меркнут знаки Зодиака…».
В канун 1930 года Заболоцкий переехал из своей комнатёнки на Конной улице в большую комнату на Большой Пушкарской. Хозяйку уверил, что жениться пока не собирается.
Но 30 января заявился в дом, где Катя Клыкова квартировала у родни, — и забрал её и немногие её вещи к себе.
Вскоре к ним в гости пришли его друзья: Хармс, Шварц и Олейников.
В дневнике Евгения Львовича Шварца осталась запись об этом событии:
«Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Тёмное платье. Худенькая. Глаза тёмные. И очень простая. И очень скромная».
И самое поразительное:
«Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всём длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали».
То, что молчал Хармс, было вполне естественным: Даниил был по натуре деликатен, — а вот что Олейников не молвил ни слова, было удивительным: он-то открыто издевался и глумился над всяким, не щадя и друзей. Так, например, Заболоцкого, стихи которого ему нравились, прозвал Фомой Опискиным — за то, объяснял Николай Степанов, что Заболоцкий не только повсюду внедрял порядок, но и настойчиво отстаивал свою правоту. (Фома Опискин у Достоевского в «Селе Степанчикове» — ещё и показной праведник, тиран…) Впрочем, другим от ядовитого язычка Николая Макаровича доставалось куда как больше, чем поэту. Недаром Маршак, одна из главных его «жертв», как-то огрызнулся эпиграммой: «Берегись Николая Олейникова, / Чей девиз: никогда не жалей никого».
Как-то после пришли к Заболоцким Каверин, Степанов и Гофман — по-семейному, с жёнами. Видно, появились неожиданно: молодым их нечем было угощать, и хозяин дома срочно побежал в магазин…
А потом однажды заглянул Введенский: был тих, в добром расположении духа, поцеловал молодой жене руку… Он явно пытался восстановить хорошие отношения с Заболоцким — но ничего не вышло, Николай так с ним и не помирился…