Легенда — это быль, разбавленная и преобразованная временем. Происшедшее, мало того что каждым видится по-своему, — изменяется даже в самой совершенной памяти и приобретает вид образа.
Ни Даниил Хармс, ни Александр Введенский, ни Николай Заболоцкий не оставили свидетельств о своей первой встрече, — это сделал полвека спустя их товарищ Игорь Бахтерев в своём невыдуманном рассказе «Когда мы были молодыми».
Судя по его воспоминаниям, встреча произошла в 1925 году — «на дебюте» Заболоцкого в Ленинградском союзе поэтов. Сам Бахтерев не был прямым свидетелем того события, но его рассказ подтверждается другими современниками. Так, философ Яков Семёнович Друскин в статье «Чинари» сообщает, что с Заболоцким и Олейниковым «мы (то есть Введенский, Липавский, Хармс и я)» познакомились в середине или в конце 1925 года. Тамара Липавская пишет в своих воспоминаниях, что в том же году Введенский познакомил её с Николаем Алексеевичем.
Никита Заболоцкий считает, что будущие обэриуты впервые встретились на вечере поэзии летом или осенью 1925 года.
Итак, место действия определено точно, хотя дата немного «плывёт».
Вот как описывает Игорь Бахтерев это памятное для литературы 1920-х годов знакомство:
«— Приняли интересного человека. Советую обратить внимание, — шепнул Хармсу бессменный секретарь Союза поэт Фроман.
Мало кому известного Заболоцкого объявили последним. К столу подошёл молодой человек, аккуратно одетый, юношески розовощёкий.
— А похож на мелкого служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива. — Введенский говорил с видом снисходительного мэтра. Читал Заболоцкий „Белую ночь“, кажется, в более раннем варианте, чем тот, который помещён в „Столбцах“. Триумфа не было, — настороженное внимание, сдержанные аплодисменты. „Чинари“ переглянулись, не сговариваясь встали и пошли между рядов навстречу поэту. Назвав свои фамилии, жали ему руку, поздравляли. Хармс громогласно объявил: он потрясён, такого с ним не бывало. Введенский: ему давно не доводилось слушать „стоящие стихи“, наконец повезло — дождался.
После собрания отправились на Надеждинскую, к Хармсу. Пили дешёвый разливной портвейн, читали стихи. Между „чинарями“ и Заболоцким завязались приятельские отношения».
Стихотворение «Белая ночь» датировано июлем 1926 года, — возможно, Заболоцкий читал что-то другое? Игорь Бахтерев вполне мог ошибиться, потому что сам не был на том вечере поэзии и пересказывал с чужих слов. Вообще, его воспоминания вольны и прихотливы, и вряд ли стоит ждать от них документальной точности. Достоверно одно: стихи Заболоцкого так поразили его молодых собратьев по перу, что они быстро сошлись и подружились.
Судьба с чрезвычайной точностью свела этих трёх молодых людей. Впрочем, не встретиться и не сойтись между собою они просто никак не могли.
Заболоцкому в то время было 22 года, Введенскому — 21, Хармсу — 19 лет. Все трое были необыкновенно одарены и жаждали обновить поэзию. Предшественником своим они видели Велимира Хлебникова.
По мнению Якова Друскина, слово «чинарь» придумал Александр Введенский:
«Произведено оно, я думаю, от слова „чин“; имеется в виду, конечно, не официальный чин, а духовный ранг. С 1925-го по 1926-й или 1927 год Введенский подписывал свои стихи: „Чинарь авторитет бессмыслицы“, Даниил Иванович Хармс называл себя „чинарём-взиральником“. <…>
В одной из записных книжек Хармс упоминает Леонида Савельевича Липавского как теоретика „чинарей“.
В конце двадцатых годов, когда я прочёл Введенскому одну несохранившуюся свою вещь, скорее литературного, нежели философского характера, он причислил или „посвятил“ и меня в „чинари“.
К „чинарям“ принадлежал также и поэт Николай Макарович Олейников».
Яков Друскин толковал неологизм поэта Введенского всерьёз, возводя понятие «чинарь» в «духовный ранг». Однако оно близко по корню к жаргонному словцу «чинарик» (окурок), весьма расхожему как раз таки в 1920-е годы. Конечно же, Введенский его знал и, выдумывая свой термин, ещё и озорничал. Недаром Игорь Бахтерев в одном из своих рассказов («В магазине старьёвщика») говорит, что Александр Введенский, назвавшись «чинарём», «расплодил столько ему подобных, сколько сумел» — «чтобы было перед кем шуметь пятками»: сначала наградил «тем весёлым именем» свою привратницу, потом управдома, «не говоря о долговязом» — то бишь своём друге Данииле Хармсе.
До своего «чинарства» Хармс с Введенским ходили в «заумниках», которых возглавлял и окормлял своими мыслями поэт Александр Туфанов. Возрастом Александр Васильевич годился ученикам в отцы. Начинал он когда-то с обычных, традиционных стихов, потом побыл и символистом, и акмеистом, и эгофутуристом, пока наконец не увлёкся «звуковой ориентацией» и не провозгласил высшей поэзией заумь. По определению Игоря Бахтерева, основатель ордена заумников называл свои стихи аллитерационными — «с заменой осмысленного слова бессмысленной фонемой».
В литературном Петрограде Туфанов был, что называется, колоритной фигурой. «Человек удивительного добродушия и неисчерпаемого оптимизма, невысокого роста, горбун, он ходил в тяжёлых сапогах, с палкой, прихрамывая. Длинные, по традиции поэтов, волосы, прямые и гладкие, свисали ему на лоб. Он постоянно откидывал их за ухо» (Лев Гумилевский, редактор журнала «Вольный плуг»). Туфанов видел себя продолжателем поэтического дела Хлебникова, но полагал, что идёт дальше: вместо хлебниковского «воскрешения слов» он предлагал возвратиться к праоснове языка — «звуковым жестам». В знак своего «продолжательства» присвоил себе звание — Председатель земного шара зауми.
Игорь Бахтерев набросал его живописный портрет:
«В двадцатые годы в типографии ленинградского кооперативного издательства „Прибой“ работал нелепого вида корректор, именовавшийся „старшим“, один из лучших корректоров города. Длинные, иной раз не расчёсанные пряди волос спускались на горбатую спину. Нестарое лицо украшали пушистые усы и старомодное пенсне в оправе на чёрной ленточке, которую он то и дело поправлял, как-то странно похрюкивая.
Особенно нелепый вид корректор приобретал за порогом типографии. Дома он сменял обычную для того времени широкую, без пояса, толстовку на бархатный камзол, а скромный самовяз на кремовое жабо. И тогда начинало казаться, что перед вами персонаж пьесы, действие которой происходит в XVIII веке. Его жена, Мария Валентиновна, ростом чуть повыше, вполне соответствовала внешности мужа: распущенные волосы, сарафан, расшитый жемчугом кокошник. В таком обличии появлялись они и на эстраде, дуэтом читая стихи уже не корректора, а известного в Ленинграде поэта А. В. Туфанова».
Даниила Хармса и самого тянуло к зауми, знакомство с Туфановым только усилило этот интерес. Какое-то время он открыто подражал мэтру заумников, причём не только в стихах, но и в эпистолярной прозе. Своей будущей жене Эстер Русаковой он обращал такие письма:
«Гирейся сиверий старайный каранда, супинся сдвиго-ной минется шерсти. Глазофиоли здвойнились развротели зовись на секунду наивным чуродом. Гранись изостенный пламенькой в нестенах огрошно и скушно орнаментно вдруг. Там плещут поленья головочным меном и миги мигают минет. Ростиньки оправны и вредны забульки кидаешь гостинец — разврат — пистолет. Прорады плазнятся и стихится струнно, каберним веселкой в препляс полонез. Полюбются, голубостенкой задвинулся, стиль — да дорай да дуды…»
Любопытно, что же молоденькая девушка поняла в этом пассаже, как, впрочем, и во всём письме?..
На вечерах поэзии Хармс церемонно читал труфановский шедевр «Весна», в котором якобы сопрягались фонетики русская и английская:
Сиинь соон сиий селле соонг се
Сиинг сеельф синк сигналь сеель синь…
(и далее в том же духе).
Сам же будущий обэриут сочинял в то время (проставляя собственной рукой ударения в неологизмах):
баба́ля мальчик
тре́стень губка
рукой саратовской в мыло уйду
сырым седе́ньем
ще́нища ва́льги
кудрявый носик
платком обут —
капот в балах
скольжу трамваем
Владимирскую поперёк
посельницам
сыру́нду сваи
грубить татарину
в окно…
(«От бабушки до Esther». 1925)
И так далее. Чем бы дитя ни тешилось…
С этим и подобными стихами Даниил Хармс попытался в 1925 году вступить в Союз поэтов — однако товарищи по цеху как-то не поспешили его принимать, предложив представить что-нибудь ещё.
Чуть ли не каждое произведение Хармс оканчивал словом «всё», а некоторые опыты вершил своим именем и поэтическим адресом: «Школа чинарей Взирь зауми». Одной из знакомых невозмутимо разъяснил: «взирь» возникает не сама по себе, а надо для начала влезть на шкаф и посмотреть на комнату сверху, тогда-де увидишь всё иначе. Стало быть, дело — в точке зрения: мне сверху видно «всё». (Наверное, с таким же успехом можно было бы устроить «взирь» зауми из глубин — встать на голову и оглянуть ту же комнату, — разве что сие созерцание мира, по акробатике своей, не так удобно, как с высот шкафа.) Впоследствии Александр Кобринский, биограф Хармса, заметил: «Этот взгляд сверху был во многом родствен супрематическим картинам Малевича, в которых видели изображение с высоты птичьего полёта». Художники-авангардисты, без сомнения, немало повлияли на творчество «чинарей», — к этому мы ещё вернёмся.
Всё же чуть внятнее и «членораздельнее» стихотворение «Вьюшка смерть» (1926), написанное в духе народной песни и посвящённое Сергею Есенину, который погиб в Ленинграде в конце декабря 1925 года (орфография и пунктуация сохранены):
ах вы сени мои сени
я ли гуслями вяжу
приходил ко мне Есенин
и четыре мужика
и с чего-бы это радоваться
ложкой стучать
пошивеливая пальцами
грусть да печаль
…………………………
для тебя ли из корёжины
оружье штык
не такой ты Серёжа
не такой уж ты
…………………………
а летами плюй его
до белой доски и сядь
добреду до Клюева
обратно закинуся…
«До Клюева» «чинари» добредали — и, видно, не раз; запросто заходили к художникам Малевичу и Мансурову: старые мастера охотно принимали молодёжь. Наверняка слушали от него рассказы о Есенине и посмертный «Плач по Сергею Есенину». Игорь Бахтерев оставил весьма забавный рассказ о том, как однажды они вчетвером заявились на чаёк к поэту. Наверняка что-то подсочинил или позаимствовал у других мемуаристов, баек про клюевские чудачества ходило множество, — но вполне могло быть и так, как в рассказе:
«Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.
Навстречу к нам шёл степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренёк, стриженный „горшком“, в такой же посконной рубахе.
Всех обцеловав, Клюев сказал:
— Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим…
Отрок удалился.
— Я про тебя понаслышан, Миколушка, — обратился он к Заболоцкому, — ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! — и уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.
— Простите, Николай Алексеевич, — сказал Заболоцкий, — вы мой тёзка и скажу напрямик.
— Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.
— Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор — не сердитесь. На кой чёрт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришёл, к своему коллеге, а попал не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять…
Введенский и Хармс переглянулись.
— Прощай чаёк, — шепнул мне Даниил.
Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.
Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.
— Вы кого мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?
От оканья и благости следа не осталось.
— Хочу — псалом спою, а захочу — французскую шансонетку. — И, сказав, продемонстрировал знание канкана.
Мы не дослушали, ближе-ближе к двери — и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.
— Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову. <…>
— Жалею, что с вами связался, — сказал на прощанье Введенский, — теперь к нему не зайдёшь».
Александр Введенский писал в те времена примерно такое:
Было дело под Полтавой
нет не дело а медаль
мы дрались тогда со шведкой
чуть что вправо мы налево
тсс видим побежала
юбку синюю порвала
я кричу остановись
чуть что вправо
мы налево за сосною под Полтавой
голенький сидит Мазепа
говорит был бы Фёдором
было б веселей
тут всё войско моё
зарыдает навзрыд
закричит заговорит
вот несчастный какой
с той поры здесь и трактир
(1925)
Если доискиваться в этих задорных, бойких строках хоть какого-то смысла, но не иначе, некий шутейный царь Пётр сочинял, да, беспеременно, весьма набравшись, так что позабыл и про логику, и про знаки препинания.
Это произведение под названием «Отрывок», среди десятка подобных, автор представил в Ленинградское отделение Союза поэтов — на предмет вступления в оный. Времена в литературе были ещё настежь распахнуты всем на свете формальным поветриям, и Введенского приняли…
На поэтических выступлениях он любил читать своё «Начало поэмы» (1926):
верьте верьте
ватошной смерти
верьте папским парусам
дни и ночи
холод пастбищ
голос шашек
птичий срам
ходит в гости тьма коленей
летний штык тягучий ад
гром гляди каспийский пашет
хоры резвые
посмешищ
небо грозное кидает
взоры птичьи на Кронштадт…
Ну, и так далее, как говаривал Хлебников, когда ему наскучивало читать собственные стихи…
Публика — молодёжь, студенты — конечно, не слишком была довольна и шумно сетовала: непонятно!..
Вот для таких молодых сочинителей Николай Заболоцкий сразу же стал своим.
Сошедшись с общительными «чинарями», Николай естественным образом вскоре познакомился и с другими представителями русского авангарда. Среди них самыми заметными фигурами были художники Казимир Малевич и Павел Филонов. Создатель супрематизма и теоретик, Малевич возглавлял Гинхук — Государственный институт художественной культуры; Филонов руководил Школой аналитического искусства. Оба отрицали в искусстве академизм — и были при этом непримиримыми противниками. Малевич был властителем мёртвого царства абстракции и геометрических фигур — Филонов всюду видел живое: в микрокосме и макрокосме.
Павел Николаевич Филонов произвёл на молодого Заболоцкого особенно сильное впечатление — и как творец, и как личность. Возможно, Заболоцкий в середине 1920-х годов среди других учеников-любителей брал уроки рисования в «школе Филонова». Об этом говорит его карандашный автопортрет 1925 года и портрет земляка и товарища Николая Сбоева.
Литературовед Дмитрий Максимов в очерке «Заболоцкий» (1983) вспоминал, как впервые побывал у него дома на Конной улице в её пересечении с Перекупным переулком — район Старого Невского, неподалёку от Александро-Невской лавры: «Комната Николая Алексеевича, снятая у хозяина, была не только маленькой и скромной, но и почти пустой, необжитой, как бы временной, с едва заметными признаками мебели. Но, к счастью, он жил в ней в одиночестве — не то что в годы студенчества и позже, когда в тесной мансардной клетушке ему приходилось ютиться с тремя товарищами. Бросалась в глаза лишь одна примечательная подробность: стены комнаты были обвешаны цветными картинками, изображавшими фигуры каких-то причудливых человечков. Заболоцкий не скрывал, что это были его работы, в которых он откровенно подражал Филонову. Николай Алексеевич объяснил мне, что Филонов — его любимый художник и что он с ним встречается. (Филонов пользовался большой популярностью, имел много учеников и был экспонирован в Русском музее значительно полнее, чем в наше время.)».
Другому тогдашнему знакомому, Исааку Синельникову, Заболоцкий однажды рассказал о посещении мастерской Павла Филонова:
«— В комнате холодно. Дымит „буржуйка“. На ней — жестяной чайник. Художник дует на озябшие руки и снова берётся за кисти. Говорит, что приезжали богатые американцы. Предлагали переехать в Америку или хотя бы продать картины. Он им ответил: „Я русский художник, и мои картины принадлежат России“».
Хармс носился с идеей создать «твёрдую Академию левых классиков» — так он обозначил весной 1926 года ближайшую задачу «левофланговцев» в своей записной книжке. Возможно, подразумевалось, что под сенью этой академии произойдёт более тесное соединение с левыми художниками, работающими в изобразительном искусстве, в театре и кино. Не просто же так они беседовали с Казимиром Малевичем. И недаром же художник, подарив Даниилу свою книгу «Бог не скинут. Искусство, церковь, фабрика», сделал такую, весьма наставительную надпись: «Идите и останавливайте прогресс». Конечно, теперь её в точности не растолкуешь — но собеседники-то, наверное, хорошо понимали, о чём идёт речь. (По предположению Валерия Шубинского, Хармс должен был уяснить следующее: авангард уже достиг своей вершины, и его искусство, чтобы избежать самоповторения и тем более падения, нуждается в новом качестве, в обновлении изнутри — только это и «остановит прогресс».)
Заболоцкий живо интересовался авангардистами — в первую очередь Малевичем и Кандинским, но, как уже говорилось, больше всех был расположен к Филонову, внимательно изучая его аналитический метод постижения природы и человека. Филонов был по натуре подвижник-аскет, требовал от учеников предельной преданности искусству и непрестанного совершенствования. Заболоцкий обладал таким же сильным характером и так же беззаветно любил поэзию. Сходились они и в тяге к «плоти» искусства — предмету, вещи в полноте их ощущения всеми человеческими чувствами и, одновременно, в глубинном понимании их символической сущности, которая, впрочем, также выражается предметно — словом или кистью. Оба шли от частного к общему, а не наоборот — по формуле, выведенной художником: «Общее есть производное из частных, до последней степени развитых».
Суть своего метода Павел Николаевич Филонов выразил в письме своей ученице Вере Шолпо (и наверняка то же самое говорил всем своим молодым последователям):
«Все существующие течения пошлите ко всем чертям и действуйте как исследователь-натуралист (как в точных научных диссертациях). Основою учения о содержании примите вот что: „видящий глаз“ видит только поверхность предметов (объектов), да и то видит только под известным углом и в его пределах… „знающий глаз“ видит предмет объективно, т. е. исчерпывающе полно. <…> „Видящий глаз“ не видит ничего, кроме цвета и формы. <…> Но „знающий глаз“ говорит мастеру-исследователю не только это — он говорит, что в любом атоме, консистенции, образовавшей периферию, в любом атоме самой поверхности происходит ряд преобразующих, претворяющих процессов, и мастер пишет эти и многие иные явления „формою изобретаемою“ в любом нужном случае».
Если вспомнить столбцы Заболоцкого, которые стали появляться со второй половины 1920-х годов, то совершенно очевидно, с какой хищной соколиной зоркостью работает его «видящий глаз», избирающий самые неожиданные, яркие и выразительные художественные подробности, — и, одновременно, как точно и глубоко проникает в предметы и характеры его «знающий глаз», столь же хищно выклёвывающий суть вещей и явлений. Конечно, это говорит не только о хорошо усвоенных уроках Павла Филонова, но, наверное, столь же показательно свидетельствует о природном сходстве, если не родстве творческого дарования Заболоцкого-поэта с художником.
Филонов говорил молодым: «…упорно и точно вводи прорабатываемый цвет в каждый атом, чтобы он туда въедался, как тепло в тело, или органически был связан с формой, как в природе клетчатка цветка с цветком».
Цвет, а значит — свет, теплота, клетчатка, цветок — всё это жизнь: и атом, и космос Филонова пронизаны жизнью. Тогда как в атоме и космосе Малевича одна голимая математика с геометрией, безжизненное пространство, абстракция, холод, пустота, смерть…
Никита Заболоцкий пишет в биографии отца: «Филонов мог показать Николаю Алексеевичу картины из цикла „Ввод в мировой расцвет“ и другие полотна, на которых запечатлены его представления о будущем гармоническом мире. На картинах „Ломовые“, „Коровницы“, „Крестьянская семья“ Заболоцкий узнавал воплощение собственных представлений о будущем братстве людей и животных. Рассматривая „очеловеченные облики“ коров, коней, волка и лица изображённых рядом людей, он мысленно произносил строки своего стихотворения 1926 года „Лицо коня“:
Лицо коня прекрасней и умней,
Он слышит говор листьев и камней.
Через всю жизнь пронёс Заболоцкий впечатление и от большого полотна „Цветы мирового расцвета“, где за фантастическими переливами цветных граней явно угадываются люди-цветы как некие совершенные образования будущего. Рассматривая картины, поэт думал о месте человека в сложной структуре мироздания, о том, что космическая материя создаёт из своих микрочастиц человека и его интеллект, а человеческий разум отражает и одухотворяет космос. Но вместе с тем как ещё слаб и несовершенен человек, как тяготят его мелкие житейские слабости и повседневные заботы!»
В творческой автохарактеристике, данной в статье «Поэзия обэриутов», Заболоцкий назвал себя поэтом голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя, — весьма похоже, что это отвечает заветам Филонова, призывавшего идти от частного к общему. Поэт говорил, что его стихи следует слушать и читать «более глазами и пальцами, нежели ушами»: в этом упоре на созерцание, «осязание» уплотнённых поэтических образов, сознательном отказе от музыкальности произведения в пользу его зримой сущности и заключается для раннего Заболоцкого смысл той жизни, которую он запечатлевал в стихах. Только так, по его мнению, читателю-зрителю могла раскрыться тёплая связь «клетчатки цветка с цветком».
Жизнь — она в малом атоме и в бесконечно великом космосе, одинаково непомерных сознанию. В программном стихотворении 1926 года «Disciplina clericalis» («Духовном уставе») Николай устами Хлои и учит сам себя, свою «трубадурскую душу»:
Встань, гордец, бумаг водитель,
Развяжи свои глаза:
Розовой водой омыты,
Поднимаются миры.
В бёдрах узкая Кастилья,
А в листочке, погляди, —
Приклеились без усилья
Те же Ева и Адам.
И другой персонаж этой небольшой стихотворной пьесы, Филосо́ф, заключает:
Пойте, пойте, хвалите, хлещите в ладоши —
Я вещам воспеваю хвалу,
И раструбы веков мой голос множат,
Он, как башня, стоит на юру.
………………………………………………
И не доски — а сёстры, не железы — а братья,
Где рука твоя, Смерть, покажи!
Пойте, пойте, хвалите, валитесь в объятья,
Целовайтесь, никто не дрожи!
(Пародийное в этом стихотворении, — так, Алексей Пурин, например, считает, что «ещё достаточно простое пародирование глуповатой и тавтологической велеречивости Бальмонта» неожиданно разрешается «зощенковскими интонациями» двух последних строк, — всё же не отменяет того серьёзного содержания, что поэт высказывает в таком виде — наверное, опасаясь, чтобы не было излишней патетики.)
Знакомство с Павлом Николаевичем Филоновым, беседы с ним, несомненно, «развязали» глаза молодому поэту.
Никита Заболоцкий говорит, что живописный метод был изначально близок его отцу и он с успехом стал использовать этот способ в стихосложении. И замечает: «Однажды, десять лет спустя, говоря врачу о своих психических особенностях, он специально отметил присущее ему чрезмерно развитое зрительное воображение. Такая способность видеть мир глазами художника и мыслить пространственными образами в значительной мере повлияла на разработку собственного поэтического метода. Чёткое представление о взаимном расположении предметов, использование деформации пространства, подбор метафор по принципу подобия формы и цвета, изображение натюрмортов — всё это говорит о том, что интерес поэта к художникам, особенно левого толка, не был праздным».
Хармсу, похоже, больше по душе был Малевич, — ему посвящено стихотворение «Искушение» (1927), — но и Даниил и Александр Введенский, как и другие обэриуты, в своём манифесте выступили в защиту обоих вождей русского авангарда.
Четверть века спустя, приближаясь уже к закату, Заболоцкий написал одно из лучших своих стихотворений — беспредельно грустное, но согретое какою-то потусторонней сердечной теплотой. Оно обращено к товарищам молодости, что в конце концов оказались самыми близкими и дорогими его душе, — единственными, которые по-настоящему и нужны были ей. Николай Алексеевич, сам испытанный долголетней неволей, едва уцелевший, уже знал о злосчастной судьбе своих собратьев, сгинувших на изломе времён. Он назвал стихотворение «Прощание с друзьями».
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно вы обратились в прах,
Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм,
Где всё разъято, смешано, разбито,
Где вместо неба — лишь могильный холм
И неподвижна лунная орбита.
Там на ином, невнятном языке
Поёт синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых.
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сёстры — цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там наверху оставленного брата.
Ему ещё не место в тех краях,
Где вы исчезли, лёгкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.
Написано в 1952 году, когда Заболоцкий заново утвердился в себе и для читающей публики как поэт. Мифическая птица Феникс, сгорев, возрождалась из пепла — он же, онемев согласно студёным законам времени и места, восстал из лагерной пыли. Причём — в совершенно новом качестве: высокая классика сменила смелое новаторство. Может быть, оттого и звучит в этом стихотворном расставании некая особая тоска отстранённости, разъединённости с прежней жизнью, с той, когда на вершине творческого взлёта, в молодом пылу, всё на свете ещё казалось ему цельным, неподвластным распаду. И другое, несказа́нное, дышит в стихах: он ещё пока здесь — но уже и там, с ними…
С этим потаённым настроением, вдруг вырвавшимся наружу, Заболоцкий и жил по освобождении из заключения, да, судя по всему, и прожил все последние годы.
Почуяла его состояние и, возможно, лучше других поняла одна лишь Наталия Роскина:
«Как он был одинок! Многие люди называли себя его друзьями, и среди них есть такие, которые едва знали его. Но сам он, доброжелательно относясь к Кавериным, Чуковским (Николаю Корнеевичу и его жене), Томашевским и другим старым ленинградским знакомым, никого из них друзьями не считал. Исключение, впрочем, делалось для тех, кто особенно близок был ему в страшные годы: это Евгений Львович Шварц и Николай Леонидович Степанов. Об этих людях он говорил с сердечностью, которая отнюдь не была ему вообще свойственна. <…> Он прямо просил меня любить Степанова. Но вообще он не связывал понятие дружбы с душевной близостью, как большинство людей. „Вот мои друзья“, — сказал он мне, указывая на открытую страницу сборника „День поэзии“, где впервые было напечатано стихотворение „Прощание с друзьями“. Речь шла о Хармсе и Введенском, и показать можно было только на эту страницу: после этих мученически погибших поэтов могил не осталось. Единомышленники, товарищи-обэриуты, ближайшие интимнейшие друзья по стихам — не существовали. Заболоцкий остался, вернулся к жизни, но уже совсем не к той, что была — в кругу этих друзей — в тридцатых годах. И дружбу свою он похоронил с ними».
Значит, основой дружества для Заболоцкого было лишь то, один-единственный раз в жизни вдруг накатившее волной чувство поэтического родства, которое он испытал, познакомившись с Хармсом и Введенским. При всём различии характеров, темпераментов и творческих исканий что-то глубинное их соединяло. И соединило, пусть ненадолго — как птицу-тройку, запряжённую своевольной, но твёрдой рукой поэтической музы, имевшей на уме свои далёкие и точные расчёты.
По воспоминаниям Николая Леонидовича Степанова, Заболоцкому нравились стихи Хармса. Особенно высоко он ценил «Комедию города Санкт-Петербурга». Эта драматическая поэма, написанная как раз в начальное время их дружбы, в 1926–1927 годах, полностью не сохранилась, уцелела только вторая часть, и по ней трудно составить представление о том, что так задело Николая. Не отголоском ли этой первой, неизвестной части было стихотворение Заболоцкого «Восстание», написанное 20 августа 1926 года?
Довольно пространное стихотворение предваряет посвящение: «Фрагменты Даниилу Хармсу, автору „Комедии города Петербурга“». Ни в первое издание «Столбцов», ни в другое поэт не включил это произведение, действительно фрагментарное, ассоциативное, может быть, целиком предназначенное для нового друга, а не для печати. Реалии Октябрьского переворота, старого режима, Гражданской войны причудливым образом мешаются в нём с полуфантастическим сюжетом. В сущности, это эскиз какой-то картины из недавней истории, набросок, своими резкими карикатурными и гротескными чертами очень похожий на стиль знаменитых «Столбцов»:
И видит он: стоят дозоры,
На ружьях крылья отогрев,
И вдоль чугунного забора
Застекленевшая «Аврора»
Играет жерлами наверх,
И вдруг завыла.
День мотался
Между корон, между папах,
Брюхатых залпов, венских вальсов,
Мотался, падал, спотыкался,
Искал царя — встречал попа,
Искал попа — встречал солдата,
Солдат завёл аэроплан,
И вот последняя граната,
Нерасторопна и брюхата,
Разорвалась…
………………………
Россия взвыла…
Впрочем, отношение Заболоцкого к стихам — собственным и чужим — было прихотливым и постоянно менялось. И всё же даже незадолго до кончины он не раз говорил Степанову, что собирается съездить в Ленинград, дабы попытаться отыскать рукописи безвременно погибшего Даниила Хармса.
Друзья молодости представляются ему — в широких шляпах, длинных пиджаках, но очень похоже, что это лишь сомнамбулическое видение, главное в котором — с тетрадями своих стихотворений. Отнюдь не так чинно и степенно выглядели в жизни «сыны годов двадцатых» Данька и Шурка: по молодости и задору они ещё были увлечены футуристической забавой рядиться в необычное и менять личины, дабы эпатировать публику и обращать на себя внимание. Чудачили вовсю.
Даниил был сыном старого революционера Ивана Павловича Ювачёва. В 1884 году его отца-народовольца приговорили к смертной казни, заменённой потом пятнадцатилетней каторгой. Он выдержал четыре года одиночки в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, а затем был каторжником на Сахалине. В заключении стал истовым христианином; освободившись, сочинял проповеднические книги, занимался наукой.
Революционное прошлое отца не помешало эксцентричному сыну выбрать себе вызывающий псевдоним — Хармс. Судя по созвучию — не иначе как в память о книжном герое Конан Дойля Шерлоке Холмсе, рассказами о котором зачитывался в школе. К новой фамилии были подобраны все внешние атрибуты этого эстета сыска: клетчатый пиджак, шерстяные гетры, котелок, английская трубка, трость. В этом изысканном наряде (который ему, по признанию знакомых, весьма шёл) молодой человек с невозмутимым видом прогуливался по ленинградским проспектам, обглоданным революцией и Гражданской войной, да ещё и вёл на поводке экзотического вида собачку — крохотного репинчера по кличке Кеппи, в просторечии — Кепку. Хармс был высок, худ, на старинный манер элегантен, весомо вежлив, с чеканной звучной речью. Вряд ли только для того, чтобы дразнить обывателей, был придуман «Даниилой» — этот, по-нынешнему говоря, прикид, с которым он, судя по всему, сроднился. Несомненно, это был образ, с помощью которого поэт отгородился от, так сказать, текущего момента. Режим… ну что ж, какой уж достался — а он будет сам по себе, в своей шутовской рыцарской кольчуге. И ещё… За парадоксальным складом ума и поведения Хармса скрывался заданный как программа иррационализм. Обычаи нового мира всё ощутимее воспринимались им как театр нелепости и — если глубже — как театр абсурда, той разрушительной бессмыслицы, которая поразила и страну, и мир, уничтожая гармонию и культуру.
Александр Введенский был внуком священника, отец, поначалу военный, пошёл на гражданскую службу и дослужился до статского советника. Мать, дочь генерал-лейтенанта, была замечательным врачом, известным всему Петербургу, и благодаря её высочайшему профессионализму в советские годы семью не тронули за «социально-чуждое происхождение». Впрочем, Александр в анкете, в графе «сословие», на всякий случай всё же исправил первоначальное «сын врача» на «мещанин», — возможно, по наущению умной и предусмотрительной матери.
Введенский не выдумывал экзотических нарядов, предпочитая «классику»: отлично сшитый и отглаженный костюм, белоснежная сорочка. Впрочем, на поэтические вечера, не отставая от приятелей, частенько являлся с причудливо разрисованным лицом. Женщинам он нравился: красив, весел, остроумен — художественная натура, да и только! Увлекался он не только стихами и театром, это был ещё и азартный игрок, заядлый картёжник, посещавший игорный клуб. С мужчинами Введенский порой бывал не так лёгок в обращении: коль что-то не по душе, смотрел свысока и отпускал заносчивые реплики. От него исходило греющее тепло природного обаяния… а то вдруг без видимой причины сквозило холодом, будто в благодатном веществе душевного излучения неожиданно проглядывали какие-то странные, неизъяснимые лакуны, пустоты. Возможно, он тогда проваливался в свои неотступные мысли, совершенно не соотносимые с действительностью и тем более с обыденностью. Потому что только две вещи по-настоящему всерьёз волновали его и занимали ум — тайна времени и тайна смерти.
Начинающему литератору Исааку Синельникову запомнился вечер в ленинградском Доме учителя с участием друзей Заболоцкого:
«В одном из роскошных залов бывшего юсуповского дворца поэты читали стихи. Вдруг в зал входят Хармс и Введенский. На них вместо шляп что-то вроде красных абажуров. На щеках — чёрные фестоны. Они проходят к столу, за которым сидят участники вечера, и ложатся на ковёр. Лежат и слушают, иногда даже аплодируют. Особенно громогласно рукоплескали они Николаю Тихонову, читавшему „Фининспектор в Бухаре“, действительно великолепное стихотворение.
Николай Алексеевич особенно ценил Хармса. Он часто повторял его стихотворение „Мы бежали, как сажени, на последнее сраженье“, восхищаясь ритмом.
— Как это гипнотизирует!»
Эти строки из «Стиха Петра-Яшкина-коммуниста». Вот произведение (в авторской орфографии и пунктуации), что так восхищало молодого Заболоцкого:
Мы бежали как сажени
на последнее сраженье
наши пики притупились
мы сидели у костра
реки сохли под ногою
мы кричали: мы нагоним!
плечи дурые высоки
морда белая востра
но дорога не платочек
и винтовку не наточишь
мы пускали наши взоры
вёрсты скорые считать
небо падало завесой
опускалося за лесом
камни прыгали в лопату
месяц солнцу не чета́
сколько времяни не знаю
мы гналися за возами
только ноги подкосились
вышла пена из уста
наши очи опустели
мох казался нам постелью
но сказали мы нарочно
чтоб никто не отставал
на последнее сраженье
мы бежали как сажени
как сажени мы бежали
! пропадай кому не жаль!
ВСЁ Чинарь
Даниил Иванович Хармс (1926 — нач. 1927)
Как видим, в последнюю строку вдруг залетела, непонятно откуда, испанская пунктуация (не символ ли мировой революции?). А вообще ритм действительно завораживающий, упруго играющий в беге, словно норовистый иноходец. Только вот одно неясно: куда такими размашистыми скачками мчался коммунист-Яшкин? Впрочем, цель ничто — движение всё. А может, даже и пуще того: движение ничто — ритм всё…
Исаак Синельников замечает в своих воспоминаниях:
«Хармс и Введенский писали пьесы „Моя мама вся в часах“, „Елизавета Бам“ и другие… Их ставил на сцене Дома печати очень оригинальный режиссёр Терентьев. Пьесы были демонстративно абсурдны. Кто бы мог предположить, что в наше время будет пользоваться успехом на Западе „театр“ абсурда, предшественниками которого были Хармс и Введенский!»
Ничего удивительного.
Не русским ли довелось хлебнуть сполна бешеной браги революции!.. Кого-то она опьяняла, вдохновляла, другим мутила головы. Но лишь поэты, начиная с Александра Блока (поэма «Двенадцать»), прозревали, какие провалы и бездны таит этот сумасшедший бег неизвестно куда, эти сажени на последнее сраженье…
Хармс и Введенский были родом из Питера. Там-то обэриутство и зародилось — и понятно почему…
Яков Друскин в очерке «Чинари», написанном через пятьдесят с лишним лет после событий, неспроста первым делом упоминает про группу ОПОЯЗ (Общество изучения поэтического языка), возникшую ещё до Октябрьской революции и просуществовавшую несколько лет (в неё входили такие видные лингвисты и филологи, как Виктор Шкловский, Юрий Тынянов, Роман Якобсон, Борис Эйхенбаум). Он пишет и про другое объединение писателей, названное «Серапионовы братья» (Михаил Зощенко, Николай Тихонов, Всеволод Иванов, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин и другие). Петербург — Петроград — Ленинград в начале XX века слыл поэтической столицей: это был бурлящий творческий котёл, школа искусств, мастерская формальных новшеств. ОБЭРИУ — Объединение реального искусства — естественным образом пришло на смену своим предшественникам — и вызвало их интерес и, если и не горячую, но поддержку. (Название объединения — эта несколько пируэтская аббревиатура, через некоторое время утвердившаяся, — словно бы подчёркивает изощрённость формальных поисков.)
Обэриуты в общем-то чудом успели появиться. Попали почти под раздачу: в тот короткий период советской истории середины — конца 1920-х годов большевикам, по занятости более важными делами, было ещё не до изящной словесности, и лишь в начале 1930-х они добрались до писателей, окончательно окоротив их свободу в печатании произведений.
…По прошествии лет времена новых опытов и дерзких экспериментов подверглись трезвому анализу, и далеко не все первоначальные восторги писателей и читателей остались разделёнными знатоками словесности. Так, поэт Юрий Колкер в статье «Заболоцкий: жизнь и судьба» весьма скептически отзывается о творческой атмосфере той поры, в которой появились обэриуты:
«Эпоха [в эстетике] на дворе стояла вот такая: Виктор Шкловский утверждал, что не-странное лежит за пределами художественного восприятия; композитор Сергей Прокофьев не понимал, „как можно любить Моцарта с его простыми гармониями“; поздний Пастернак о себе тогдашнем скажет: „Слух у меня был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг. Всё нормально сказанное отскакивало от меня“.
Мог ли начинающий поэт, не слишком образованный деревенский юноша, противиться поветрию, не воспринять императива эпохи? Не мог — или, во всяком случае, не смог.
И грянул на весь оглушительный зал:
— Покойник из царского дома бежал!
Покойник по улицам гордо идёт,
его постояльцы ведут под уздцы;
он голосом трубным молитву поёт
и руки ломает наверх.
Он — в медных очках, перепончатых рамах,
переполнен до горла подземной водой,
над ним деревянные птицы со стуком
смыкают на створках крыла.
А кругом — громобой, цилиндров бряцанье
и курчавое небо, а тут —
городская коробка с расстёгнутой дверью
и за стёклышком — розмарин.
Сейчас эти стихи вызывают лишь оторопь, и не своею неожиданностью (какое там!), а только беспомощностью, неумелостью, растерянностью их даровитого автора».
Это стихотворение («Офорт») написано в январе 1927 года (когда, заметим, «не слишком образованный деревенский юноша» уже получил высшее образование в одном из лучших ленинградских институтов) и включено Заболоцким в первую книгу «Столбцы» — стало быть, сам поэт вполне серьёзно относился к произведению. Его современник и последователь Дмитрий Максимов далёк от столь резкой, как у Юрия Колкера, оценки. Он видит тут сатирические мотивы, близкие русской поэзии предыдущих веков, издёвку над «фигурной экзотикой» и «уродливо-потешными причудами и гримасами» истории и городского быта, «сюрреалистическую» игру в духе Хлебникова, а ещё более — Брейгеля, Анри Руссо, Шагала и, «может быть», Босха, но в первую очередь — Павла Филонова. (Ещё раз заметим: сложные ассоциативные связи в ранних стихах Заболоцкого свидетельствуют отнюдь не о его «деревенской темноте», но скорее о начитанности, некоторой «перегруженности» культурой и переизбытке воображения, хотя немного и отдают неестественностью, деланостью.)
Но истина, пожалуй, где-то посередине…
Впрочем, и мнение Юрия Колкера весьма резонно: у раннего Заболоцкого бывали и не такие провалы, если, конечно, относить «Офорт» к художественным неудачам. (На наш взгляд, например, эта фантасмагория чересчур криклива и вычурна, — но зачем-то ведь поэту понадобилось её печатать и даже воспроизводить в «Столбцах» 1958 года?..)
Взглянем хотя бы на явный экспромт, датированный поэтом с редкими для него подробностями: «12/IX [1926]. Н. Заболоцкий. После посещения худ. Филонова»:
я голого не пью и не люблю
и эту тоже не люблю а знаю
сейчас я ей открою белый рот и
перепонку заведу над жаброй
теперь душа не спи пошто вокруг стола
дымок твой развиваться начинает
а тут во рту в тринадцать молоточков
мир ежедневный запевает
Вот уж где «Николу» занесло! Тут Филонов (как явление) — в ещё непереваренном виде. Впрочем, Заболоцкий, по-видимому, отдавал себе отчёт в качестве этого стихотворного ребуса, коль скоро не поместил в своей книге. А если и сохранил стишок, так не иначе в память о сильнейшем впечатлении от знакомства с художником и его творениями.
Но вернёмся к истории «чинарей», в скором времени обернувшихся обэриутами…
Яков Друскин был свидетелем того, как зарождалось это литературное содружество.
Он учился в Петроградской общественной гимназии имени Лидии Даниловны Лентовской — известной благотворительницы, собравшей в 1906 году под кров этого учебного заведения талантливых преподавателей из числа «неблагонадёжных». Естественно, дух в гимназии был довольно свободный. Учеников гимназии (впоследствии трудовой школы) звали «лентовцами». В школьном литературном кружке «Костёр» и сошлись трое стихотворцев: сын философа Алексеева-Аскольдова, преподавателя логики и психологии, Вова Алексеев и его приятели Шура Введенский, «взбалмошный, порывистый, мобильный» (как его описывала одна из его учительниц), и «много обещавший юный поэт-идеалист» Лёня Липавский (старший брат которого стал впоследствии известным богословом Лосским). «Трудный» для педагогов Шурка учился в одном классе с красивой и яркой девочкой, Тамарой Мейер (своей будущей женой, а затем, с 1931 года — женой Липавского). В компании сочинителей Липавский был теоретиком и «арбитром вкуса». Друскин пишет о его редком даре — «умении слушать», то есть способности сразу же понимать собеседника, причём лучше и глубже, чем он сам понимает свои мысли. «Любил он немногих — и его любили немногие. Мнением его интересовались, с ним считались, но в то же время его боялись. Он мог и прямо сказать, что плохое — и говорил».
Поначалу молодые сочинители увлекались символистами (кумиром был Александр Блок), затем акмеистами, футуристами (сильнее всех — Велимиром Хлебниковым) и кубофутуристами. В старших классах сообща написали поэму «Бык Будды» — «сочувственную пародию на футуризм», как отозвалась об этом несохранившемся произведении Тамара Мейер, писали вместе и другие стихи. Однажды послали свои лирические опусы Блоку с просьбой высказать своё мнение. Что он писал в ответ, неизвестно. На письме юношей осталась лишь сделанная рукой поэта помета о том, что получил послание 20 января 1921 года, ответил 23-го. И слова: «Ничто не нравится, интереснее Алексеев».
В гимназии-школе на всех них неизгладимое впечатление произвели уроки учителя русского языка и литературы Леонида Владимировича Георга. «Я не помню, — замечает Яков Друскин, — учил ли он нас грамматике, но он учил нас истории русского языка — учил, например, как произносились юс большой и юс малый, рассказывал, что в слове „волк“ в древнерусском языке вместо буквы „о“ писали твёрдый знак, а в болгарском — и сейчас пишут. Он учил нас не только правильно писать, но и понимать, чувствовать и любить русский язык. <…> Мы проходили и былины, и „Слово о полку Игореве“, причём читали не в переводе, а в подлиннике, и затем уже переводили с его помощью. Если сейчас Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Достоевского и Чехова я люблю и считаю их лучшими писателями XIX века не только русской, но и мировой литературы, то обязан этим Георгу. Его суждения не только о литературе, но и по самым различным вопросам из жизни и даже философии были всегда оригинальны, интересны и неожиданны: например, утром он мог сказать одно, а после уроков — противоположное тому, что сказал утром, причём оба суждения — тезис и антитезис — разрешались не в софистическом, порождённом преимущественно логикой, синтезе, а как-то удивительно дополняли друг друга, создавая какое-то особенное настроение, строй души. Он практически учил нас диалектике… Педагогическую систему Георга я назвал бы антипедагогической».
В начале 1920-х годов Липавский учился на философском факультете, Друскин — на историческом. Введенский сперва поступил в университет на правовое отделение, но потом бросил. «По некоторым сведениям, — сообщает исследователь его творчества Анна Герасимова, — он перевёлся на китайское отделение восточного факультета, чтобы учиться вместе с Т. А. Мейер (эта женщина, сыгравшая немалую роль в жизни поэта, в 1932 году вышла за Л. Липавского и взяла его фамилию), но вскоре Мейер была „вычищена“ из университета, вслед за ней ушёл и Введенский». Что же, порыв естественный, вполне в духе вольного поэта… Состав приятельской компании изменился: Алексеев откололся, зато Друскин подружился с Введенским.
«В то время, — пишет он, — мы жили на Петроградской стороне Ленинграда: Александр Введенский — на Съезжинской, Леонид Липавский — на Гатчинской, а я — между ними, на Большом проспекте. <…> В 1922–1923 годах Введенский почти каждый день приходил ко мне — и мы вместе шли к Липавскому, или они оба приходили ко мне. У Введенского мы бывали реже. Весной или летом 1925 года Введенский однажды сказал мне: „Молодые поэты приглашают меня прослушать их. Пойдём вместе“. Чтение стихов происходило на Васильевском острове на квартире поэта Евгения Вигилянского. Из всех поэтов Введенский выделил Даниила Хармса. Домой мы возвращались уже втроём, с Хармсом. Так он вошёл в наше объединение. Неожиданно он оказался настолько близким нам, что ему не надо было перестраиваться, как будто он уже давно был с нами. Когда я как-то рассказал ему о школьном учителе Георге, Хармс сказал мне: „Я тоже ученик Георга“. В начале нашего знакомства Хармс был наиболее близок с Введенским. С августа же 1936 года вплоть до своего вынужденного исчезновения в августе 1941 года — со мной».
Итак, «чинари» стали предшественниками обэриутов, и, естественным образом, ядро «чинарей» составило и основу нового объединения.
Яков Друскин пишет:
«В 1926 году возникло объединение „Обэриу“. Сейчас это слово известно всем любителям поэзии. Наиболее одарённые обэриуты — Константин Вагинов, Николай Заболоцкий, Александр Введенский и Даниил Хармс. Что общего между „поэтом трагической забавы“ эллинистом Вагиновым и Заболоцким? Что общего между этими двумя поэтами, с одной стороны, и Введенским и Хармсом, с другой? „Обэриу“ возникло как дань тому времени, а также потому, что молодым малоизвестным поэтам было легче выступать и печататься как участникам литературной организации».
К «чинарям» примыкал поэт Николай Олейников. Он был всех старше (на пять лет взрослее Заболоцкого). Донской казак, воевал на Гражданской войне в рядах Красной армии, единственный среди новых друзей коммунист. Яркий его портрет оставил в своих дневниках Евгений Шварц: «Это был человек демонический. Со страстью любил дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем… Был он необыкновенно одарён. Гениален, если говорить смело».
Возможно, всё это несколько преувеличено, но отдадим дань впечатлению, которое производил Олейников на своих товарищей. Лидия Гинзбург считала Николая Макаровича одним из умнейших людей, каких ей случалось видеть, отмечая его тонкий вкус, изощрённое понимание всего, гротескное остроумие. Олейников не успел толком получить образование, но был начитан и эрудирован. В «поэта» никоим образом не играл, к футуристическому эпатажу младших товарищей относился с насмешкой, если не с издёвкой, да и стихи сочинял большей частью «на случай». При всей своей любви не щадил и классиков: так, в балладе «Чревоугодие» без колебаний переиначил патетическую «Любовь мертвеца» Лермонтова: «Любви мне не надо, / Не надо страстей, / Хочу лимонада, / Хочу овощей…»
Здесь необходимо сделать существенное замечание о персональном составе «чинарей» и обэриутов, чтобы не было путаницы. Собственно, суть его чётко сформулировал писатель Валерий Шубинский в своей книге о Хармсе: «…членом ОБЭРИУ формально не был Николай Олейников, которого Друскин причисляет к кругу „чинарей“. Но у этого были внешние причины: как член партии и государственный служащий, Николай Макарович не мог участвовать в публичных выступлениях сомнительной в глазах властей литературной группы. Когда в октябре 1927-го на вечере в Капелле Хармс и Введенский пригласили его принять участие в импровизированном чтении, осторожный донской казак отказался: в зале были „ребята из обкома“, и галантно составил компанию оставшейся в одиночестве Тамаре Мейер. И ни в одном выступлении обэриутов вплоть до 1930 года он не участвовал. Но, судя по всему, он воспринимался членами ОБЭРИУ как свой, как полноправный участник содружества. <…> А вот Липавский и Друскин в круг обэриутов никогда не входили. Более того, судя по записным книжкам Хармса, в обэриутские годы и сам он несколько реже, чем прежде, и куда реже, чем после, общается с двумя выпускниками гимназии Лентовской».
К середине 1920-х годов Липавский бросил стихотворчество, занялся наукой; к философии потянуло и Друскина. Однако общение бывших «чинарей» с философами не прерывалось, более того, в их компании появились и новые люди…
«Что же объединило на многие годы столь разных на первый взгляд поэтов и философов? — задаётся вопросом Яков Друскин и сам же отвечает: — Это было литературно-философское содружество пяти человек, каждый из которых, хорошо зная свою профессию, в то же время не был узким профессионалом и не боялся вторгаться в „чуждые“ области, будь то лингвистика, теория чисел, живопись или музыка».
По мнению Друскина, в «чинарстве» они пребывали недолго, года до 1927-го, пока Хармс с Введенским ещё подписывали этой задорной кличкой свои стихи. Поскольку никаким манифестом или же — пуще того — официальной бумагой этот союз не был скреплён, он так или иначе должен был преобразоваться. Так из воздуха творчества, мысли и дружества соткалось обэриутство.