Из Хабаровска на север до Комсомольской пересылки Заболоцкий ехал по железной дороге под местным названием ВОЛК (Волочаевка — Комсомольск). «Царство БАМа» вообще-то лежало по соседству — на востоке и на западе от пересыльного лагеря. Неизвестный природный мир открылся ему. Не сразу поэт познал его и почувствовал. Через пять лет, отбыв срок заключения и уже перебравшись на Алтай, он, по просьбе своего друга Николая Степанова, набросал ему в письме воспоминания о природе края — «Картины Дальнего Востока», а потом переписал этот текст жене (21 апреля 1944 года) со словами: «Мне хотелось бы, чтобы и ты их прочла…» Природа природой, но в коротком очерке воссоздан, так сказать, психологический портрет того дикого земного пространства, в котором ему пришлось жить и, более того, которое довелось поневоле осваивать:
«Это — особая страна, не похожая на наши места; мир, к которому надо привыкнуть. Прежде всего, это не равнина, не долина, — это необозримое море каменистых холмов и гор-сопок, поросших тайгой. Природа ещё девственна здесь, и хлябь ещё не отделилась от суши вполне, как это бывает в местности, освоенной человеком. Во всей своей торжественной дикости и жестокости предстаёт здесь природа. Не будешь ты тут разгуливать по удобным дорогам, восторгаться красотой мощных дубов и живописным расположением рощ и речек, — придётся тебе перескакивать с кочки на кочку, утопать в ржавой воде, страдать от комаров и мошек, которые тучами носятся в воздухе, представляя собой настоящее бедствие для человека и животных. Поднимаясь на сопку, напрасно будешь ты надеяться, что наконец-то твоя нога ступит на твёрдую сухую почву, — нет, и на сопке та же хлябь, те же кочки.
И тайга — это вовсе не величественный лес огромных деревьев. Горько разочаруешься ты с первого взгляда, встретив здесь главным образом малорослые, довольно тонкие в обхвате хвойные породы, которые беспорядочными зарослями тянутся в бесконечные дали, то поднимаясь на сопки, то спускаясь вниз. Есть тут, конечно, и величественные красноватые лиственницы, и дубы, и бархат, но не они представляют общий фон, но именно эта неказистая, переплетённая глухая тайга, — и страшная, и привлекательная в одно и то же время».
И жизнь его там была — хлябь: зыбкость, ненадёжность, испытание, бедствие…
27 февраля 1939 года Заболоцкий сообщил жене, что здоров и две недели назад отправил ей первое письмо с нового адреса: г. Комсомольск-на-Амуре, Востлаг НКВД, 15 отделение, 2 колонна:
«Работаю на общих работах. Хотя с непривычки и трудно, но всё норму начал давать. Просил послать у тебя, если ты в силах, 50 р. и посылку — сала, сахару, мыла, пару простого белья, 2 пары носков и портянок. Ещё, дорогая, я нуждаюсь в витамине С (ц). Говорят, он продаётся в виде таблеток. <…> Также хорошо бы луку, чесноку. Вещей посылать сюда ценных не нужно.
Родные мои, не проходит часа, чтобы не подумал о вас. О детях наших тоскую. Я, Катя, и о тебе горюю. Жаль мне вас. Что с вами? Пиши сразу, как получишь письмо, и чаще. Я могу тебе писать 2 раза в м[еся]ц. О себе, о детях пиши. Адреса твоего ещё не знаю. Пошли бумаги, марок.
Родная, я живу одной надеждой, что дело моё будет пересмотрено. Жду и верю, что будет так. 18-го февраля послал заявление наркому.
Надейся и ты, родная. Как бы ни было трудно, буду стараться терпеливо ожидать ответа наркома. Родная моя, целую тебя крепко, крепко. Ласкаю и целую родного Никитушку и Наташечку. Если б только знал я, как вы и что с вами.
Будьте же здоровы, терпеливы и благоразумны.
Любящий вас папа Н. Заболоцкий.
Очки бы мне нужно от близорукости — 1,75 D
Пошли, если можно заказать, в футляре».
Лишь увидевшись с мужем в 1944 году, Екатерина Васильевна узнала от него в подробностях об этих «общих работах». Всей правды в письме он говорить не хотел, чтобы не тревожить её, да и не мог: письма подавались в открытых конвертах и перед отправкой досматривались.
Много позже, в 1972-м, Гурген Георгиевич Татосов, солагерник Заболоцкого (они держались вместе до 1943 года, пока пути их не разошлись), ответил на вопросы сына поэта, Никиты Николаевича, о жизни в лагере.
Поселили их в огромном длинном бараке: холодное, сырое помещение, нары в два этажа, с жердями вместо досок, тусклый свет керосиновых фонарей. «Уголовники и политические были вместе, и это порождало для нас адово состояние. Где-то в одном из углов насильно раздевали человека, так как без его ведома на его одежду шла азартная карточная игра. В другом углу лилась кровь в бессмысленной драке, очень часто возникающей по пустякам. Ругань — циничная, непристойная, кощунственная, висела в воздухе. И было ещё много и много такого, чего не опишешь в небольшом письме и о чём лучше всего поведать словами.
Вот в такой обстановке жили мы недели три. Нас сортировали, проверяли и готовили к дальнейшему этапу. В один нехороший день у Николая Алексеевича украли все вещи. Он, огорчённый и растерянный, ходил по бараку и наивно спрашивал, кто взял его вещи. В ответ слышались едкие и злые слова, где-то отвечали, что вещи взял Яшка, а когда Николай Алексеевич спрашивал, какой Яшка, слышалась гнусная, грязная похабная рифма. <…>
Я сказал Николаю Алексеевичу, что о вещах думать уже нечего, — они давно вынесены из барака и проданы, что нам надо держаться друг друга, чтобы было меньше обид от нечисти, нас окружающей. Мы рядом поселились на жердях, и началась наша лагерная жизнь».
Оба попали в посёлок Старт — пригород Комсомольска, посреди глухой тайги. Заболоцкому выдали что-то из лагерной одежды, иначе до весны он бы просто не продержался. И там жили в таком же бараке. С темна до темна — лесоповал, 12-часовой рабочий день. С Татосовым работали на пару, но навыка никакого. Приглядывались, как ловко орудуют топором и пилой заключённые финны, прирождённые лесорубы. Не дашь нормы — на обед лишь 300 граммов хлеба и черпак баланды. С такой едой на морозе долго не продержишься, несколько недель — и дистрофия. Тех же, кто задание выполнял, кормили значительно лучше. Как ни напрягались двое товарищей, а справиться с нормой не могли. Однажды случилось невероятное: приметив их старательность, охранник велел учётчику записать норму. Подкормились — прибавилось сил; постепенно и навык пришёл.
«Далеко не все стрелки по-человечески относились к заключённым, — читаем в книге сына поэта. — Чаще от них слышались грубые окрики, ругань, издевательства. Однажды, уже весной, Заболоцкого и Татосова без охраны послали копать ямы для столбов где-то за пределами зоны. Грунт был тяжёлый, весенняя вода быстро заполняла вырытую яму, и работать приходилось, стоя в холодной воде. Вдруг из соседнего лесочка вышел охранник с овчаркой. То ли работники сели передохнуть, то ли и причины никакой не было, но он дал соответствующую команду, указал на двух заключённых и спустил собаку с поводка. Николай Алексеевич, отшатнувшись от бросившейся на него овчарки, упал в яму с водой. Гурген Георгиевич ударил собаку бывшим в руках ломиком, и та с визгом покатилась по земле. Подбежал охранник, на ходу щёлкнув затвором винтовки, и закричал на Татосова:
— Ты что сделал с собакой, гнида! — Не обошлось тут и без увесистой зуботычины.
Лет через десять один знакомый спросил Заболоцкого, тяжело ли ему было в заключении.
— Бывало трудно, — лаконично ответил Николай Алексеевич.
— Ну, как трудно? Расскажите.
— А как бывает трудно, когда работаешь до изнеможения, а стоит присесть на минуту, тут же на тебя спускают овчарку? — Заболоцкий нахмурился и перевёл разговор на другую тему».
Потом, после лесоповала, был каменный карьер. Однажды при подготовке к взрывам породы Заболоцкий чуть не сорвался со скал; в другой раз на ледяном морозе он упал в незамерзающую горную речку, а обсушиться у костра пришлось далеко не сразу, — и, как ни странно, даже не простудился…
С каменным карьером, несомненно, связаны строки из «Картин Дальнего Востока»:
«Но почва камениста. Я не знаю тех геологических бурь, которые сотворили здесь всю эту каменную кутерьму, но стоит только снять растительный слой, как лопата натыкается на глину и камень. В карьере мы обнажаем и взламываем вековечные пласты каменных пород, и странно видеть их матовую поверхность, впервые от сотворения мира обнажённую и увидавшую солнечный свет.
Когда-нибудь, проезжая к берегам Охотского моря и наблюдая природу из окна вагона, путешественник будет изумлён величественным зрелищем, которое откроется перед его глазами. С вершин сопок он увидит вздыбленное каменное море, как бы застывшее в момент крайнего напряжения бури. Каменное море, поросшее лесом, изрезанное горными речками, то мелководными, то бурными и широкими — в период таяния снегов, и что ни поворот, то новые изменчивые картины в новом аспекте света и теней будут внезапно появляться перед его глазами. Но это будет потом. Сейчас здесь суровый, нелёгкий человеческий труд».
В 1947 году Заболоцкий написал стихотворение «Начало стройки» — оно появилось в печати лишь после его кончины, в 1972 году.
Перед лицом лесов и косогоров,
Там, где повсюду камень и вода, —
Самой природы своевольный норов
Препятствует усилиям труда.
Но в день, когда построятся палатки
И, сгоряча наткнувшись на ружьё,
Косматый зверь несётся без оглядки
В дремучее убежище своё;
Когда в трущобах кедры вековые,
Под топором треща наперебой,
Вдруг накренят свои седые выи, —
Я не владею в этот день собой!
В какое-то короткое мгновенье
Я наполняюсь тем избытком сил,
Той благодатной жаждою творенья,
Что поднимает мёртвых из могил.
Сквозь дикий мир нетронутой природы
Мне чудятся над толпами людей
Грядущих зданий мраморные своды
И колоннады новых площадей. <…>
Тяжкий пафос зэка звучит в этих и дальнейших строках, утверждающих смысл того, что когда-то было сделано в тайге, на общих работах своими руками, — и та упрямая воля мечты, что когда-то всё-таки, «управляя миром», восторжествует не подневольный, а «свободный, стройный, вдохновенный труд».
Быть может, перед целою вселенной
Когда-нибудь на этих площадях,
Изваяны из бронзы драгоценной,
Предстанем мы с кирками на плечах.
И будут наши маленькие внуки
Играть у ног строителей земли
И трогать эти бронзовые руки,
Которые всё знали, всё могли.
Ни к какой «троцкистско-правой» или «троцкистско-левой» организации в Ленинграде Николай Заболоцкий, разумеется, не принадлежал. Такие натуры, как он, не делятся на части и не дробятся, — Заболоцкий целиком принадлежал поэзии. Однако на Дальнем Востоке он всё же сделался троцкистом — в том смысле, что стал субъектом — точнее, жертвой — воплощения одной из главных идей Троцкого.
На IX съезде партии (1920 год) один из вождей большевиков, Л. Д. Троцкий, поставил задачу милитаризации трудовой силы: крестьянство — бесформенный, по его определению, обломок Средневековья в современном обществе — надо было срочно преобразовать. Этим «бесформенным обломком» был не иначе как народ, потому что страна в подавляющем большинстве была крестьянской. Троцкий говорил:
«Поскольку мы перешли теперь к широкой мобилизации крестьянских масс во имя задач, требующих массового применения, постольку милитаризация крестьянства является безусловно необходимой. Мы мобилизуем крестьянскую силу и формируем из этой рабочей силы трудовые части, которые приближаются по типу к воинским частям… В военной области имеется аппарат, который пускается в ход для принуждения солдат к исполнению своих обязанностей. Рабочая масса должна быть перебрасываема, назначаема, командуема точно так же, как и солдаты… Мобилизованный чувствует себя солдатом труда, который не может собою свободно располагать, если дан наряд перебросить его, он должен его выполнить; если не выполнит — он будет дезертиром, которого карают».
Задачами, требующими «массового применения», были тогда для большевиков — задачи мировой революции. У народа, однако, не спросили: нужна ли ему эта мировая коммуна?..
Идею Троцкого целиком и полностью разделял другой большевистский вождь — Н. И. Бухарин:
«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».
Смысл этих и подобных высказываний был один — свободных тружеников надо превратить в рабов коммунизма.
Эти идеи начали осуществляться сразу же после революции, но их «звёздный час» пришёлся на годы насильственной коллективизации. (Троцкий к тому времени был уже «врагом» — однако дело его жило.) Миллионы опозоренных, ограбленных и выкинутых из домов крестьян были превращены в солдат труда, осваивающих природные богатства в самых диких и необжитых районах страны. Всё это делалось с помощью «аппарата» для принуждения, которым стали войска НКВД — Народного комиссариата внутренних дел. К концу 1930-х годов «человеческого материала» на стройках пятилетки стало не хватать — этим во многом и объясняются массовые аресты 1937–1938 годов. Попросту, нужна была дешёвая рабочая сила, а дешевле арестантской — не бывает. С людскими потерями не считались — по принципу: «бабы ещё нарожают». НКВД превратился в поставщика и распорядителя этой бесправной, «мобилизованной» — с помощью арестов — рабсилы.
Коротко говоря, сталинская политика осуществлялась троцкистскими методами — и безвинно осуждённые люди попадали под этот государственный каток. Вот таким образом и поэт Заболоцкий, который смолоду сторонился политики, «причастился» троцкизма…
Его эшелон вроде бы направлялся из Свердловска на Колыму, но в конце концов прибыл в Комсомольск-на-Амуре. Причина могла быть только одна — на Дальнем Востоке неожиданно потребовалось рабсилы больше, чем на Колыме. Так поэт и оказался в Востлаге — Восточном железнодорожном лагере. Его вместе с другими бросили на прокладку ветки Комсомольск — Усть-Ниман, которая являлась частью БАМа — Байкало-Амурской магистрали. По ходу возводилось множество других объектов: подъездные пути, посёлки, предприятия строительных материалов и т. д.
На Дальнем Востоке создавалась единая хозяйственная система добычи и переработки полезных ископаемых, и, безусловно, этой системе требовался огромный штат инженерно-технического персонала. Далеко не все кадры были в наличии. Заключённых частенько строили в ряд и выкликали, нет ли среди них того или иного специалиста.
Однажды запросили чертёжника — и Николай Заболоцкий вдруг выступил вперёд: «Я — чертёжник».
К тому времени он уже два месяца был — в голоде и холоде — на общих работах и, как ни напрягался, чувствовал: доходит. То есть ещё немного — и превратится в лагерного доходягу. А это конец, гибель… Не спасали ни зрелый мужской возраст — 36 лет, ни природная крепость, ни закалка на военных учениях.
Решение выйти из строя, рискнуть — пришло мгновенно: с детства он хорошо рисовал, в Уржумском реальном училище прошёл уроки черчения. Конечно, специальностью он не владел, но надеялся: обучусь.
«Проверить сразу его способности было невозможно, так как его руки были распухшими и израненными, — пишет в биографии отца Никита Заболоцкий. — Держать рейсфедер или циркуль он не мог. Пока руки отходили, Николай Алексеевич освоил специальность чертёжника. Помогли добрые люди. Работники проектного бюро понимали, что их новый товарищ не очень сведущ в чертёжном деле, но не выдавали его и всячески помогали овладеть новой профессией. В первые дни, когда руки ещё не слушались, а вши падали с одежды на кальку, его взяла под своё покровительство одна вольнонаёмная чертёжница, показавшая ему различные приёмы копировальной работы».
Биограф подметил, что в письме жене от 14 апреля 1939 года отец написал одну фразу — явно для лагерной цензуры: «Я тоже вспомнил здесь свою старую чертёжную работу, и через несколько дней дело пошло».
Это письмо заметно пространней и бодрей, чем предыдущие:
«Бесконечно рад, что вы здоровы и живёте относительно сносно. Из контекста письма вижу, что средства твои, Катя, на исходе. Подумай о том, что можно продать. В первую очередь ликвидируй мою библиотеку и мои костюмы. Если будешь работать — хорошо, а эти деньги будешь добавлять к своей зарплате, чтобы дети были сыты. Милая моя, в первых письмах я просил денег и посылок. Напрасно я об этом писал тебе. Не могу я отрывать у детей последнее, тем более, что я сыт, не голодаю. Правда, небольшая посылка здесь далеко не лишнее дело, но деньги — их можно не посылать. Я работаю чертёжником, и мне положено вознаграждение 30 р. в месяц. Это вполне достаточная по нашему положению сумма — её хватит на сахар, на махорку. Питание получаю улучшенное, и теперь чувствую себя значительно лучше, чем в первые дни. Нет никаких оснований сильно беспокоиться обо мне, родная. Нужно думать о детях, о самой себе. Я знаю, какая ты у меня самозабвенная, — не поешь, не попьёшь вовремя, не поспишь. Родная, издалека прошу тебя — ради детей, ради меня не забывай о себе. Подумай, что будет с детьми, если ты не выдержишь. Заботься о себе, прошу тебя. Забота о себе — всё равно что забота о детях».
Вскоре он хорошо освоил копировальную работу и даже признавался жене, что любит это чертёжное дело и охотно занимается им.
Но однажды, как вспоминал Гурген Татосов, Заболоцкого снова перевели на общие работы. Начальницей колонны, которой подчинялось и проектное бюро, была тогда молодая и весьма вольного поведения женщина, бывшая воровка. Она славилась в лагере вызывающей красотой и умением изощрённо материться. Не боясь мужа, почти открыто выбирала себе любовников. И надо же ей было «положить глаз» на розовощёкого скромного зэка из недавних доходяг. Заболоцкому она была отвратительна, о чём он ей тут же и заявил. Месть начальницы была незамедлительной — в каменный карьер! Спасло вмешательство руководителя бюро, который настоял на возвращении чертёжника: заменить некем.
Кроме «Лесного озера» (1938) Заболоцкий написал в заключении ещё одно лирическое стихотворение — «Соловей» (1939). Потом — долгое молчание, продлившееся до 1946 года. Восемь лет без стихов!.. Может быть, это была кара не меньшая, чем физические и моральные страдания, которые ему пришлось перенести во всё время своей неволи.
Сам он никогда не говорил об этом молчании. Никому так и не признался, каково ему пришлось… Редко-редко в письмах вырывалось что-то, да и то лишь намёком. Что выскажешь в посланиях на волю, которые предварительно читает какой-то неведомый лагерный цензор? Даже конверты заключённым не велено было заклеивать, чтобы проверяльщик ненароком не перетрудился.
Грустный вздох — вот и всё, что, наверное, можно было себе позволить.
«Больше всего хотелось бы быть вместе с вами и снова заниматься литературой», — писал поэт жене, Екатерине Васильевне 14 сентября 1939 года.
«Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, но внутренне я чувствую себя, несмотря на утомление, на всю душевную усталость, на всю бесконечную тягость постоянного ожидания, — чувствую себя целостным человеком, который ещё мог бы жить и работать» (из письма от 3 августа 1940 года).
«Ничего не читаю и не пишу — совершенно нет времени» (30 марта 1939 года).
Времени и сил действительно хватало лишь на работу и на сон. Кроме того, писать стихи в лагере запрещалось. Тут все на глазах у всех — если одни не стукнут, так другие найдут при обыске. Хранить написанное можно было только в памяти.
«Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос — неужели один я теряю от этого? Я чувствую, что я мог бы сделать ещё немало и мог бы писать лучше, чем раньше» (6 апреля 1941 года).
Это тяжкое признание, конечно, было направлено не одной жене и немногим его товарищам, что на воле добивались пересмотра его дела, — оно было адресовано и тем посторонним людям, кто досматривал письма и докладывал о них куда следует.
Что о последних — наивный укор!.. Слона дробиной не прошибёшь (тем более что само слово слон из басен Крылова уже перекочевало тогда в лагерную аббревиатуру, переводящуюся: Соловецкий лагерь особого назначения. СЛОН — лагерь… ВОЛК — железная дорога, по которой путешествуют в основном зэки… Не басни — явь…)
«Если бы я мог теперь писать — я бы стал писать о природе. Чем старше я становлюсь, тем ближе мне делается природа. И теперь она стоит передо мной, как огромная тема, и всё то, что я писал о природе до сих пор, мне кажется только небольшими и робкими попытками подойти к этой теме» (19 апреля 1941 года).
Невысказанное уже переполняет его — а пересмотр дела всё затягивается…
Прошло ещё три года:
«Умудряюсь немного читать — случайные книжки. Я бесконечно далёк от всякой литературы, и искусство стало для меня атрибутом далёкого светлого существования, о котором можно только вспоминать» (6 августа 1944 года).
Однако жажда творить, вопреки сказанному, в том же 1944 году прорвалась в письме другу, Николаю Степанову, и обернулась очерком «Картины Дальнего Востока». Этот небольшой текст похож отчасти на стихотворение в прозе. У него есть не только первый — чисто природный — план, но и образный, метафорический, философский. И читать его нужно отнюдь не только как заметки натуралиста.
«Особая страна» (с этих слов начинается очерк) — конечно, и подневольная страна, где очутился поэт. Чего стоит описание лесных пожаров в тайге — разве же не виден в этой картине образ народного бедствия! (Это не значит, что он сознательно нечто зашифровывал — могло получиться само собой: творческое воображение избирало те природные явления, в которых невольно выражались история страны и судьба автора.)
«Приходилось мне бывать на тушении лесных пожаров. Тайга летом горит часто, и бороться с пожарами трудно. Ночью можно видеть, как огненные струи бегут по склонам сопок, как понемногу пламя овладевает вершиной и начинает гулять по ней, заливая небо багровым заревом, видимым за десятки километров. В тайге страшно. Пламя летит где-то вверху по листве. Ещё где-то далеко бушует пожар, но треск его всё ближе и ближе. Ещё не горит ничего вокруг, но вот вверху вспыхнула ветка, другая, — не заметишь, как и когда загорелась она, и вот уже понеслись во все стороны искры, и скоро целые охапки пламени вспыхивают над головой, и побежали по стволу огненные струи. Уже давно, гонимые жаром, улетели птицы; волки, зайцы и всё зверьё, позабыв о вражде, не чуя человека, ломятся прочь, не разбирая дороги. И вся эта первобытная хлябь полетела, начала карабкаться во все стороны, потревоженная близостью огня. Вся тварь насекомая, которую и не видишь никогда, полубесформенная, многоногая, слепая, одурелая, — мечется в воздухе, лезет в нос, в глотку, ползёт по ногам — воистину — страшное зрелище».
Как это похоже на песню, что пели в народе с Гражданской войны, если не ранее:
Горит село, горит родное,
Горит вся родина моя!..
Или описание дальневосточной зимы: «Зимние холода суровы — до 40 и 50 градусов, но температура эта переносится сравнительно легче, чем такая же в России. По ночам чёрное-чёрное небо, усеянное блистательным скопищем ярких звёзд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над посёлком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная, почти неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая чёрное небо. Совсем-совсем низко, упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица. И сидит на столбе, над бараками, уставившись оком в сугробы, неподвижная полярная сова, стерегущая крыс, которые водятся тут у жилья в превеликом множестве.
Утром, когда в морозном тумане поднимается из-за горизонта смутно-багровое солнце, можно нередко видеть на небе примечательные огненные столбы, которые в силу каких-то атмосферных причин образуют вокруг солнца нечто вроде скрещенных прожекторных лучей. И ещё любопытно: вдруг вспыхивает яркая радуга и так висит над снегом, точно нарисованная, удивляя собой непривычных человеков».
Дым, застилающий чёрное небо… эта полярная сова над бараками… видения зимней радуги…
Заболоцкий, в обэриутской молодости, весьма интересовался оккультизмом, в котором сова — не только символ мудрости, но и мрака и смерти. Она видит ночью и всё вокруг себя — как круглосуточные стрелки на сторожевых лагерных вышках.
Колоннады дымов можно расшифровать как дымы от лагерных подразделений-колонн; окрещённые прожекторные лучи (весьма необычное сочетание слов для описания рассвета) — очень похожи на ещё не выключенные прожектора, освещавшие ночью зону.
И, наконец, радуга — символ завета между Богом и землёй, людьми (Быт. 9: 13): Книгу Бытия поэт знал с детства…
Очевидно одно — Заболоцкий не мог творить в лагере и потому просто терпел муку молчания, дожидаясь — и добиваясь — свободы.
Но на пространстве ГУЛАГа, как впоследствии стало известно, находились поэты, которые порой сочиняли стихи даже в этих условиях.
Александр Александрович Солодовников… Десятью годами старше Заболоцкого; впервые попал в тюрьму ещё в 1920 году; в 1939-м снова арестован и осуждён на восемь лет. Его отвезли на колымские молибденовые рудники. Заболоцкого поначалу тоже распределяли на Колыму, — так что могли бы и встретиться.
В ЛАГЕРЕ. 1938 ГОД
Здесь страданье, и преступленья,
И насилье гноятся всечасно,
Здесь тайна грехопаденья
Для ума открывается ясно.
Здесь подвижник, вор и убийца
Вместе заперты палачами.
Здесь одно спасенье — молиться
И о детстве думать ночами.
(1938–1956)
Всё в точности, как было и в лагерях Дальнего Востока. Заболоцкий тоже вспоминал там своё детство, и тоже молился — но не Богу, а на семью: на жену и детей.
Солодовников был глубоко верующим человеком — потому и писал несколько другие — религиозные — стихи. Заболоцкому как поэту — было даровано куда как больше, но и Солодовников замечательно хорош:
НОЧЬ ПОД ЗВЁЗДАМИ
Свершает ночь своё богослуженье,
Мерцая, движется созвездий крестный ход.
По храму неба стройное движенье
Одной струёй торжественной течёт.
Едва свилась закатная завеса,
Пошли огни без меры и числа:
Крест Лебедя, светильник Геркулеса,
Тройной огонь созвездия Орла.
Прекрасной Веги нежная лампада,
Кассиопеи знак, а вслед за ней
Снопом свечей горящие Плеяды,
Пегас, и Андромеда, и Персей.
Кастор и Поллукс друг за другом близко
Идут вдвоём. Капеллы хор поёт,
И Орион — небес архиепископ —
Великолепный совершает ход.
Обходят все вкруг чаши драгоценной
Медведицы… Таинственно она
В глубинах неба, в алтаре вселенной
Века веков Творцом утверждена.
Но вот прошли небесные светила,
Исполнен чин, творимый бездны лет,
И вспыхнуло зари паникадило.
Хвала Тебе,
явившему
нам
свет!
(1940)
Колыма. Зима.
Ночная смена
Как отличен образ рассвета в этом стихотворении от того описания восхода, что набросано в «Картинах Дальнего Востока»!..
Но если сопоставить «Ночь под звёздами» Солодовникова со стихотворением Заболоцкого «Соловей» (1939), то сразу же видишь глубокое их сходство в восприятии мира:
Чем больше я гнал вас, коварные страсти,
Тем меньше я мог насмехаться над вами.
В твоей ли, пичужка ничтожная, власти
Безмолвствовать в этом сияющем храме?
Вот где Николай Заболоцкий сказал в первый и последний раз о кресте поэтического молчания, который он нёс в лагере:
А ты, соловей, пригвождённый к искусству,
В свою Клеопатру влюблённый Антоний,
Как мог ты довериться, бешеный, чувству,
Как мог ты увлечься любовной погоней?
Зачем, покидая вечерние рощи,
Ты сердце моё разрываешь на части?
Я болен тобою, а было бы проще
Расстаться с тобою, уйти от напасти.
Уж так, видно, мир этот создан, чтоб звери,
Родители первых пустынных симфоний,
Твои восклицанья услышав в пещере,
Мычали и выли: «Антоний! Антоний!»
Понятно, Клеопатра тут — Муза, а влюблённый в неё Антоний — Поэт.
Сама первооснова искусства — природа — мучительно взывает к подневольному, молчащему Поэту, случайно услышавшему в тайге на лесоповале невидимого вольного соловья…
Николай Алексеевич Заболоцкий вряд ли даже слышал про Солодовникова, хотя оба жили одно время в Москве: его старший собрат по несчастью при жизни никогда не печатался (а умер он в 1974 году).
Поначалу у очерка о природе Дальнего Востока названия не было: Заболоцкий представил его в виде обыкновенного письма и даже прибавил в конце — конечно, для лагерного соглядатая посланий на волю — несколько слов: письмо-де — беспорядочный набросок, да и обо всём нет времени писать.
Не имея разрешения в стихах, душа его искала выхода в письмах. На протяжении всей разлуки с женой он писал к ней постоянно — два раза в месяц: чаще не дозволялось. Кажется, не пропустил ни одного из этих, назовём так, эпистолярных свиданий. И от Екатерины Васильевны всё время получал письма и телеграммы. Как трудно ей ни приходилось одной с двумя малолетними детьми, порой без постоянной службы, она регулярно посылала мужу посылки с продуктами, кое-какой одеждой, — всё это помогло Николаю Алексеевичу в лагере, особенное началом войны, когда питание заключённых резко ухудшилось.
Но вернёмся к письмам.
В 1956 году Заболоцкий пересмотрел папку со своими посланиями к семье из мест заключения. Он отобрал ровно сто писем 1938–1944 годов, так и озаглавив эту папку из архива. Филолог И. Е. Лощилов, подготовивший письма к печати (они впервые полностью вышли во Владивостоке, в альманахе «Рубеж» в 2012 году), пишет в комментарии:
«Материалы носят следы систематизации, тщательно пронумерованы красным карандашом. Публикация является реконструкцией нереализованного при жизни автора замысла художественно-документального произведения; отбор и нумерация (порядок следования) писем принадлежит самому Заболоцкому».
Остаётся сожалеть, что этот замысел не был осуществлён, хотя и в таком виде мы находим немало подробностей лагерной судьбы Заболоцкого.
Письма, даже подцензурные или даже те, что написаны на скорую руку, в короткие мгновения досуга, тем и хороши, что без обиняков выражают чувства. Что же характерно для писем Заболоцкого?
Самые простые сердечные слова.
Самая искренняя любовь к жене и детям; всепоглощающая забота о семье и её устройстве; постоянные думы и сны о родных.
Самые неприхотливые просьбы о том, что ему нужно в лагере. И те с оговорками: если возможно, если не скажется на достатке семьи, живущей без отца.
Никаких жалоб на собственные злоключения и лагерный быт.
Неустанные пожелания жене: быть стойкой, благоразумной, бодрой, не терять веры в будущее, надеяться на скорую встречу.
Конечно, с годами тон писем немного меняется — становится грустнее, но видно: Заболоцкий остаётся твёрд, не падает духом и не устаёт бороться за справедливое решение своей участи.
Приведём некоторые выдержки из его писем — они говорят сами за себя…
«Каждый день думаю о вас; и встаю и ложусь спать с мыслями о вас, мои дорогие. Ваши образы стали моей мечтой, и я храню их глубоко в душе, как самое святое в моей жизни» (4 мая).
Жена, по его просьбе, прислала ему фотографии…
«Не мог удержаться от слёз, увидев лица моих детей. Никитушка такой милый, и личико такое осмысленное. Наташенькино личико для меня совсем новое. В нём есть и твои, и мои черты. Теперь я каждый день заочно вижусь с моими родными далёкими детьми, и только тебя, моя родная жена, нет у меня. <…> Пошли свою фотографию, но только мне лучше посылать фотографии совсем маленького формата. <…>
На днях подаю жалобу на имя Верховного Прокурора СССР. На прежние жалобы ответа ещё пока не пришло» (30 мая).
«Ты пишешь, что не продала классиков из моей библиотеки, — продай прежде всего 20 томов в картонных крышках библиотеки Брокгауза и Эфрона — Шекспира, Шиллера, Мольера, Байрона. Эта библиотека стоила мне 1700 р. Вероятно, она и сейчас стоит не дешевле. <…> Вообще, хотелось бы, чтобы из моей библиотеки сохранились бы лишь немногие книги: Пушкина однотомник, Тютчева томик, Баратынского два тома, Гоголь, Сковорода, Лермонтов, Достоевский, книги, относящиеся к „Слову о Полку Игореве“. <…> Остальные книги продавай, когда придётся туго. Так же можешь поступить и с моими костюмами, не в них счастье. Были бы сыты, обуты и одеты детишки» (14 июня).
«Поправилась ли моя доченька, напиши скорее, Катя. На карточке она выглядит настоящей красавицей, и я не налюбуюсь на неё. Подрос Никитка. А ты, моя родная, похудела, конечно, и много затаённого горя в твоих глазах. Как бы я хотел быть около тебя, помочь тебе, утешить тебя. Вспоминаю я, как раньше болели дети, как мы вместе ухаживали за ними. Теперь всё легло на твои плечи. Держись, не унывай, жёнка. Нужно ждать, надеяться, хлопотать. <…> Моя душа вместе с вами, и только для вас я и храню мою жизнь» (14 июля).
«Милая Катя, я чувствую, что у тебя с деньгами плохо. Не посылай больше посылок. Если очень туго будет, тогда попрошу сам. <…>
Как мои детки живут и помнят ли папу?
Уже стали такими печальными мои воспоминания о них, точно я на другом свете живу.
Но будем надеяться, что дело пересмотрят.
Хотелось бы передать в письме всю печаль и сознание своей беспомощности — при воспоминании о воле, — всю мою нежную любовь к вам — единственным, — что меня ещё привлекает к жизни. Но словами не перескажешь всего, и, вероятно, лишь в воображении своём, милая Катя, ты это представляешь себе» (15 декабря).
Ещё одно письмо сыну…
«Мой милый мальчик!
Поздравляю тебя с днём твоего рождения, крепко целую и обнимаю тебя. Будь здоров, мой родной, расти большой и умный, помогай, чем можешь, мамочке, береги Наташеньку. Папа всё время помнит о тебе и очень по тебе соскучился.
Теперь, мой милый, ты уж совсем большой мальчик: тебе 8 лет. Недавно я получил твоё письмо, ты уже начинаешь хорошо писать. <…>
Я, мой милый, живу далеко-далеко от тебя. Здесь на севере ещё совсем недавно был один сплошной лес-тайга, да стояли невысокие горы-сопки. Людей почти совсем не было. Одни дикие звери бродили кругом. Теперь в этот дикий и безлюдный край пришли люди. <…>
Летом здесь очень интересно. На горах-сопках растут большие яркие цветы, вроде пионов. Они совсем дикие. В воздухе летают жуки и мухи, каких у нас в Ленинграде нет. Очень много жуков-усачей с длинными-длинными усами. Сам жук ростом сантиметра 4, а усы сантиметров 12. У этого жука такая сила, что когда он вцепится лапами в кепку, а его самого поднимают за спинку, то он тащит кепку вместе с собой.
Осенью мы поймали бурундука — вроде маленькой белочки, и посадили его в клетку. Он несколько месяцев жил с нами и совсем было привык к нам. Недавно он сбежал. Это очень милый, приятный зверушка.
[Рисунок, изображающий бурундука]
Он рыжевато-серый с полосками. Особенно приятен он, когда сидит на задних лапках, а передними достаёт из коробки горох и отправляет в рот.
Здесь много дятлов. Недавно один дятел прожил у нас в клетке несколько дней. Питаются дятлы гусеницами, которых достают из деревьев. У дятла очень крепкий клюв, он стучит им и легко разрушает древесину. В течение дня наш дятел перебил клювом толстую палку. Дятла мы выпустили.
Ловили мы и синиц, это — весёлые, приятные птицы, но, к сожалению, в бараке они жить не могут — для них здесь жарко и душно» (10 января).
И бурундук, и дятел, и синицы быстро оказались на воле — а люди так и остались в лагерном бараке…
«Каждый день засыпаю и просыпаюсь утром — с мыслью о вас… <…> иной раз, когда особенно ярко представишь себе ваше безвыходное положение и горе — тогда невольно мучительно становится на душе» (30 января).
«Помнишь, Катя, — в тюрьме на свидании ты спрашивала — брать с собой детей в Уржум или оставить. Я посоветовал тебе брать с собой. <…> Мне всегда казалось, что хотя в трудные минуты жизни дети, с одной стороны, и отягощают нас, но с другой — они укрепляют нашу волю и любовь, и заботы о них отвлекают нас от собственного горя» (29 февраля).
«Я никогда не думал раньше, что так можно любить детей».
«Вчера я был очень удивлён. Как всегда, склонившись над столом, я работал. В другом конце барака говорило радио. Транслировалась Москва. Вдруг слышу — артист читает что-то знакомое. Со второй строчки узнаю — мой перевод Руставели! Битву Автандила с пиратами. Актёр читал неважно — но всё сердце моё затрепетало от этих полузабытых, но близких строк, и голос московского чтеца прозвучал, как голос с того света» (13 марта).
«Заключённые поют в своей песне „Не для меня придёт весна…“ А я всё жду и надеюсь, что и для меня придёт весна…» (15 апреля)
«Почти каждую ночь вижу во сне детей; тогда, пользуясь этим минутным счастьем, стараюсь глубоко-глубоко заглянуть в Никитушкины глаза, чтобы почувствовать его маленькую, родную душу, и всё прошу его: „Смотри ещё, смотри на папу, сынок“. У него такие мягкие, чистые волосики, по-детски душистые, пахнут птичками (так написано где-то). Во сне вижу себя свободным, и это даёт счастье. Счастье во сне» (30 апреля).
«Спасибо тебе за то, что ты сохранила и сберегла детей. <…> Чего не вытерпишь ради детей. Порой жизнь кажется такой нестерпимой, но как только вспомнишь детей, — чувствуешь — надо жить, надо добиваться правды; веришь — что минуют беды, и жизнь снова вступит в своё нормальное течение».
«Недавно удалось прочитать „Войну и мир“ Толстого. Эта книга доставила мне столько счастливых минут, и мне так было жаль, что не было тебя вместе со мной, чтобы поделиться впечатлениями. Как я люблю Толстого! Какой он умный наблюдатель жизни и какой большой художник!» (25 июня).
Заболоцкий очень хорошо понимал, что такое клеймо заключённого и как не просто будет жить с таким клеймом, и потому продуманно и настойчиво пытался восстановить справедливость…
«Но как ни долго тянется дело, всё же надо иметь в виду, что только одна полная реабилитация моя может вернуть нам старую жизнь. Если я останусь нереабилитированным, если буду продолжать жить с этим незаслуженным клеймом — наша жизнь прежней не станет никогда; и всё в ней будет условно. Этого забывать нельзя, и потому нельзя прекращать своих усилий добиться справедливости. Пусть это будет не сейчас, пусть это будет позже — но добиваться нужно».
«Через четыре дня — половина моего срока. Будет ли вторая половина легче первой? Один заключённый-крестьянин говорил: „Когда идёшь домой с тяжёлой ношей, то до полдороги ещё ничего, — а там, чем ближе к дому, — всё тяжелее и тяжелее“. А там, если и вернусь, — то где позволят жить, где и как работать и прочее. Но загадывать ещё рано. Времени впереди ещё достаточно» (15 сентября).
«Ввиду того, что абсолютно всё время занято, — некогда скучать и тосковать. Кончишь работу, засыпаешь, как убитый, и, если просыпаешься, — то только от холода. Так идут день за днём — одинаковые, без переживаний, без мысли. Очень рад, что стал теперь заниматься техникой, чем заполняю пустоту в голове, с которой никогда жить ещё не приходилось.
Что мне нужно? Штаны. Какие-нибудь старые, что ли, только чтобы были прочные и потеплее. Вид их безразличен, и кто носил раньше — тоже. Если подвернётся случай — вышли, пожалуйста. А то эти синие уже носятся, не снимая, 2 года, и уже разваливаются, не говоря уже о том, что вид имеют самый фантастический. И если будешь их высылать, пожалуйста, не забудь махорки или табаку, хотя самого дешёвого, но побольше. Пропадаю без табаку, и достать негде. Впрочем, и штаны, и табак не важны, ибо можно обойтись и без них» (28 сентября).
По получении фотографий из дома…
«Из карточек особенно приятны те, что с дедом. Там и ты хорошо вышла, и ребятки выглядят довольно живо. Натальюшка, должно быть, очень забавная и милая девочка, и мне очень горько, что детство её отнято у меня. <…>
Ты просишь сообщить — как выгляжу я. Каким я был в тюрьме — ты помнишь — без особых перемен. В январе-феврале — марте того же года я был совсем не похож на себя; сейчас же снова вернулся в норму. <…> Правда, говорят, у меня уже пробиваются кое-где седые волоса, что неудивительно, и спереди и на макушке причёска стала редеть. Но признаки этого были и на воле.
Конечно, мой внешний вид сильно отличается от прежнего по платью и по положению, которое я занимаю. Но я стараюсь быть аккуратным. Рваной одежды у меня нет, всё подшито; нет ни одной оторванной пуговицы. Правда, ленюсь штопать носки, но их у меня много, и я ношу аккуратно. Всё делаю себе сам. Из посылочного ящика (который был новенький и аккуратный) я сделал себе чемоданчик — немного похожий на настоящие фанерные — с крышкой и ручкой» (20 октября).
В конце октября 1940 года проектно-сметный отдел, где работал чертёжником Заболоцкий, перебросили из посёлка Старт в Комсомольск. Он сообщил жене свой новый почтовый адрес: 99-я колонна, Штабная колонна. В управлении, куда влился их отдел, было много вольнонаёмных. Начальник управления считал себя человеком просвещённым, поскольку интересовался искусством, и он был осведомлён о том, что у него работает поэт Заболоцкий. Этот начальник, по рассказам, как-то услышал от одного заключенного почтительные слова: «Все остальные просто палачи, вы же — культурный палач», которые, по-видимому, воспринял как робкую лесть: быть палачом врагов народа отнюдь не считалось зазорным. Вокруг города было множество зэков, живущих в страшных условиях и гибнущих от недоедания, болезней и рабского труда, — но это, по рассуждению лагерного начальства, были необходимые жертвы. Никита Заболоцкий предполагает, что именно тогда и произошёл случай, болезненно поразивший его отца. При обходе строя заключённых один высокий начальник вдруг спросил о поэте: не пишет ли он стихов? Рапортующий доложил: заключённый Заболоцкий работает исправно, замечаний в быту не имеет и стихов, как говорит, никогда писать не будет. На что начальник заметил: «Ну, то-то». Пожалуй, «культурный палач» мог быть вполне доволен: лагерь-то — исправительно-трудовой…
Работали в Комсомольске, а барак, где спали, был за городом. Заболоцкий писал жене о новом месте:
«Ходить приходится в день в общей сложности километров по 12 — до места работы и обратно. Это отчасти и хорошо, т. к. это время проводим на свежем воздухе и в движении, что представляет хороший контраст моей неподвижной работе. Плохая сторона хождений — время отдыха сокращается вдвое, и в результате значительно больше устаёшь. Зато работаю теперь в настоящем большом каменном здании. Я так отвык за эти годы от настоящих домов, что вначале даже странно было видеть себя в обстановке городского дома» (11 ноября).
В том письме Заболоцкий сообщил жене, что ему случайно попалась в руки книга Руставели в его переложении для юношества. Но на заглавном листе было только — «Перевод с грузинского. И всё». Своего имени он не увидел — вычеркнули. «…Утешительно было узнать, что работа даром не пропала и не опорочена по существу».
И ещё: в одном из редко встречающихся тут литературных журналов он с грустью прочёл «Санины стихи» — стихотворение Александра Гитовича, посвящённое ему самому, томящемуся в неволе:
Давным-давно, не знаю почему,
Я потерял товарища. И эти
Мгновенья камнем канули во тьму:
Я многое с тех пор забыл на свете,
Я только помню, что не пил вино,
Не думал о судьбе, о смертном ложе,
И было это всё давным-давно:
На целый год я был тогда моложе.
(1939)
Жена Гитовича, Сильва Соломоновна, в своих воспоминаниях называет этот случай чудом. Как попал именно этот номер «Литературного современника» из Ленинграда в Комсомольск-на-Амуре да ещё и в руки «з/к Заболоцкого»? «<…> …конечно, никакого посвящения не стояло. <…> Он читает печальное Санино стихотворение… <…> и сразу понимает всё. Обострённая интуиция не вызывает у него ни малейшего сомнения, кому адресованы эти строки, и грустно отзывается в сердце эта далёкая весточка друга… <…> много лет спустя, сидя на краешке ванны у себя на Беговой, куда они вдвоём ходили курить, он рассказывал Сане, сколько надежды, силы и бодрости вселил в него тогда сдвоенный номер „Литературного современника“ за 1940 год».
Снова строки из писем жене…
«Может быть, мы и будем вместе, и отдохнём, и детей вырастим, — но душа моя так незаслуженно, так ужасно ужалена на веки веков. Неужели во всём этом есть какой-то смысл, который нам непонятен?»
Непонятный смысл…
Что сказал бы Заболоцкий, если бы когда-нибудь вдруг прочитал стихи Солодовникова из цикла «Тюрьма»?..
4
Лён, голубой цветочек,
Сколько муки тебе суждено.
Мнут тебя, трепят и мочат,
Из травинки творя полотно.
Всё в тебе обрекли умиранью,
Только часть уцелеть должна,
Чтобы стать драгоценной тканью,
Что бела, и тонка, и прочна.
Трепи, трепи меня, Боже!
Разминай, как зелёный лён.
Чтобы стал я судьбой своей тоже
В полотно из травы превращён.
(1938–1956)
6
НАПАСТИ 1938 ГОДА
Разбитая жизнь и погибшая доля —
Не есть ли святая беда?
Ведь так скорлупа погибает всегда,
Как только птенец появился на волю
И выглянул выше гнезда.
Ведь по судьбе — всё это было очень близко ему…
«Моя милая Катя!
Вот и 41-й год. До трёх лет остаётся немного больше двух месяцев.
31-го пришёл с работы, пью свою кружку чаю — слышу: по радио из Москвы поздравляют с Новым годом. Слышатся тосты и звон новогодних бокалов. Моя кружка с кипятком мало напоминала бокал, барак же совсем не походил на праздничную залу. Вдруг приносят бандероль. Открываю: два томика Пушкина. Повеяло таким теплом дружбы и участия. Спасибо. Так с Пушкиным я и встретил мой Новый год, мысленно поздравляя всех вас, мои дорогие, и всех друзей и знакомых. <…>
Теперь иногда я читаю Пушкина. И по временам он представляется гениальным молодым человеком. Молодым — потому что по годам я представляю себе себя самого значительно более старым, чем Пушкин» (4 января).
«Спасибо за милое письмо и книги. Книжечка Баратынского доставляет мне много радости. Перед сном и в перерывы я успеваю прочесть несколько стихотворений и ношу эту книжечку всегда с собой. Мировоззрение Баратынского, конечно, не совпадает с моим, но его темы и то, что он поэт думающий, мыслящий, — приближает его ко мне, и мне часто приходит в голову, что Баратынский и Тютчев восполнили в русской поэзии XIX века то, чего так недоставало Пушкину и что с такой чудесной силой проявилось в Гёте. Но Баратынский нравится мне не только как мыслящий человек, но и как поэт; в стихах его позднего периода (которые написаны им примерно в моём возрасте и старше) у него много поэтической смелости, не в пример молодым его стихам, французистым по манере, — в духе того времени» (6 апреля).
Пять книг русских классиков подобрали Заболоцкому в Ленинграде Николай Леонидович Степанов и Ирина Николаевна Томашевская. Однако во время «шмона» в бараке четыре книги охранники отобрали: исправляли заключённых исключительно с помощью советской литературы. Томик Боратынского (так правильно; в своих письмах поэт пишет его фамилию — Боратынский) Заболоцкому, однако, удалось отстоять: он догадался обратить взор охранника на название издательства — «Советский писатель», и тот благожелательно кивнул: наш автор!..
«Не мне одному тяжело в заключении, но мне тяжелее, чем многим другим, потому, что природа одарила меня умом и талантом» (19 апреля).
«Часто вспоминаю я Никиткино детство — как он на Сиверской впервые встал на ножки, как лазил под стол за мячом, и, разогнувшись там — ушибся, что послужило ему уроком, как играли в прятки, как он наблюдал за моим бритьём, а я строил ему невероятные рожи, что доставляло ему столько удовольствия; как дочку укачивал; как она тихонько сказала „папа“ — тогда, — прощаясь со мной. Или это только почудилось мне? Пиши, Катя, о ребятках. Судьба оторвала меня от дочки; детство её проходит без меня» (8 мая).
Екатерина Васильевна сообщила мужу, что по его доверенностям получила деньги за переиздания его переводных книг, — в то время она жила с детьми уже в Ленинграде…
«Ты не можешь представить себе, сколько радости доставили мне твои письма. <…> Теперь, когда я знаю, что ты получила эти деньги, а также получишь в Детиздате 5 т.[ысяч], мне стало куда спокойнее за вас, мои родные. Я благодарю судьбу за то, что старые мои работы ещё полезны для вас. Не каждому выпадает такое счастье, и я особенно ценю и дорожу им — милая, любящая, терпеливая, благоразумная, и наши милые дети, которые дороже всего для нас с тобой, — а через вас и я счастлив. Волей и весной повеяло от твоих писем — и я опять полон надежды на будущее».
«<…> …если же найдутся какие-нибудь портативные издания Тютчева — то я очень хотел бы его получить, причём меня интересуют исключительно философские и лирические его стихи — все же остальные не нужно» (30 мая).
«Мои дорогие детки, Никитушка и Наташенька!
Ваши карточки в письме и конфетки в посылке я получил. Карточки очень даже неплохие, и я каждый день их рассматриваю. Конфетки — прекрасные. Как только я съедаю конфетку, я говорю: — Вот я поцеловал маленький Наташенькин пальчик. Съедаю другую и говорю: — Вот я поцеловал Никиткино ухо. А как только посмотрю на карточку и увижу — какой большой вырос Никита, я думаю: наверное, ухо у него теперь с целую тарелку — что же я его целую, это уж даже неприлично. <…>
Никиту Николаевича поздравляю с переходом во 2-й класс и с отличными отметками» (30 мая)
Это произошло ещё на лесоповале, в самом начале его лагерной жизни…
Как-то Заболоцкий спросил у соседа по бараку бумаги на самокрутку. Тот оторвал клочок газеты, в которую была завёрнута только что полученная из дома посылка. И тут перед поэтом, расправляющим газетку, мелькнуло знакомое имя. На обрывке он прочёл указ о награждении писателей: Николай Тихонов получил орден Ленина. А он-то думал, что его товарищ тоже загремел в лагерь — ведь следствие копало под главу ленинградских писателей… Раз Тихонов на свободе, более того — в почёте, значит, никакой контрреволюционной организации и не было. Тогда в чём же виновен он, Заболоцкий?..
Вскоре поэт стал писать по инстанциям письма протеста. Обратился к наркому внутренних дел, в Президиум Верховного Совета. Ответов не получил.
На воле ему давно пытались помочь друзья и товарищи. Его учитель по институту Василий Алексеевич Десницкий написал прошение к Сталину — причём обращался к вождю по старой подпольной привычке — как Лопата к Кобе. Михаил Михайлович Зощенко дважды сообщал Екатерине Васильевне Заболоцкой о том, что товарищи отнюдь не позабыли Николая Алексеевича и обещают помочь, а сам он уже обратился в Москву с просьбой пересмотреть дело и облегчить участь поэта.
Время вроде бы благоприятствовало переменам: разгул ежовщины ненадолго сменился показным «либерализмом» нового наркома — им стал Лаврентий Берия. Он убрал самых кровавых палачей; кое-какие дела «политических» были пересмотрены, и кто-то даже вышел на свободу. Берия действовал согласно сталинской репрессивной тактике, опробованной ещё в коллективизацию: «успехи» — «головокружение от успехов» — «новые успехи», — но, как говорится, хрен редьки не слаще. Заключённый поэт, конечно, понимал: политика переменчива, действовать надо как можно быстрее.
«23 июля 1939 года Заболоцкий написал большое заявление на имя Верховного прокурора СССР и, минуя обычную процедуру направления жалоб, переслал его жене, — пишет Никита Заболоцкий. — Екатерина Васильевна получила заявление в Уржуме и поняла, что ей нужно сделать всё возможное, чтобы этот документ дошёл до прокурора СССР. Она воспользовалась изменившейся ситуацией, послала телеграмму на имя Берия и получила разрешение временно приехать из ссылки в Ленинград для лечения детей. Из Ленинграда она вместе с Н. Л. Степановым отправилась в Москву, чтобы организовать авторитетную поддержку заявлению. В незавершённых своих воспоминаниях Степанов написал: „Приехали к В. Б. Шкловскому. Он жил тогда ещё на Лаврушинском. Шкловский сказал, что надо ехать к Фадееву в Переделкино. Поехали втроём. В то время дача Фадеева ещё не была обнесена высоким забором, который построили вскоре после войны, и всякий мог легко пройти к нему. Фадеев принял нас дружественно и просто. Выслушал, обещал узнать, ознакомиться с делом. В те годы это было на удивление хорошо — ведь обычно каждый, как мог, отпихивался, отстранялся от таких дел…“».
Глава Союза советских писателей самолично передал заявление Заболоцкого Верховному прокурору страны М. И. Панкратьеву.
Только из этого заявления товарищи Заболоцкого и узнали, в чём обвинялся поэт. В прокуратуру пошли письма известных писателей о том, что следствие неверно истолковало суть произведений Заболоцкого: никакой контрреволюционности там нет. Положительные отзывы о его творчестве дали Гитович, Зощенко, Каверин, Тихонов, Степанов, Антокольский, Чуковский. Дело принялись разбирать в Ленинградской областной прокуратуре…
Тем временем Николай Заболоцкий отправил заявление в правление Союза советских писателей о том, что никакой подрывной деятельностью никогда не занимался — а критики огульно объявили его литературные произведения «троцкистскими» Да, в грехах формализма он повинен, но ответил за них, добровольно покаявшись во время дискуссии о формализме в искусстве.
«Моё положение таково, — писал он 18 августа 1939 года. — В заключении я нахожусь около 1 ½ лет, постепенно теряя не только свои литературные способности, но и вообще качества культурного человека. Ни о какой литературной работе в данных условиях не может быть и речи. Моя семья — жена с двумя маленькими детьми 7 и 2 лет — без средств к существованию высланы в глушь Кировской области (г. Уржум). <…>
Перед партией, правительством и народом — моя совесть чиста: никакого преступления перед ними я не совершал. То, что случилось с моей поэмой („Торжество земледелия“. — В. М.) — результат моих постоянных литературных поисков, где ошибки неизбежны. Одна из моих невольных ошибок стала роковой для меня и моей несчастной семьи.
Как быв.[ший] член ССП, прошу правление Союза обратиться по моему делу в ЦК ВКП(б). Прошу дать компетентный отзыв о моей литературной работе, о её художественном и политическом значении. Дело моё должно быть заново пересмотрено. Предварительное обвинение меня в принадлежности к контр-рев. [олюционной] писательской организации, которая, во главе с Н. С. Тихоновым, будто бы печатала в ленингр. [адской] прессе свои контр-рев.[олюционные] литературные произведения, — должно быть окончательно и полностью снято, и писатели Лившиц Б. К. и Тагер Е. М., давшие „показания“ по этому делу, должны быть изоблечены как лжесвидетели.
Правление должно учесть, что дело идёт о физической и литературной жизни советского поэта, который на благо советской культуры готов отдать все свои силы и способности».
Впоследствии он обратился с письмом и к Сталину…
Следователь Ленинградской прокуратуры Ручкин, принявший к разбирательству дело Заболоцкого, по очереди вызывал писателей и дотошно расспрашивал их. Среди других были вызваны секретарь писательской парторганизации Григорий Мирошниченко, рецензент-консультант НКВД Лесючевский и даже комендант дома на канале Грибоедова Котов. Ни парторг, ни комендант худого слова о Заболоцком — поэте и человеке — не сказали. Лишь доносчик Лесючевский твердил своё: антисоветчик.
По предложению прокуратуры была создана представительная комиссия Ленинградского отделения Союза писателей, и она заключила:
«Работа Заболоцкого в советской литературе, протекавшая на глазах у литературной общественности Ленинграда, его творческая деятельность, его участие в общественной жизни Союза писателей, его облик как человека и гражданина не давали никаких оснований для сомнений в том, что он является подлинным советским писателем, прямым и искренним человеком, заслуживающим уважения всех знавших его».
Следователь Ручкин оказался честным и смелым: обстоятельно разобравшись в деле поэта, он пришёл к выводу, что Заболоцкий осуждён необоснованно. «В январе 1940 года доследование было закончено и дело вновь переслано в Москву с благоприятным заключением Ленинградской прокуратуры». Верховному прокурору было предложено «возбудить вопрос об отмене постановления Особого Совещания при Наркоме внутренних дел СССР от 2. IX—38 г.».
Казалось бы, ещё немного — и справедливость будет восстановлена… но вдруг дело застопорилось. Мало того что канцелярская карательно-судебная махина, заваленная прошениями, работала медленно и неверно, так ещё ей помешал НКВД. «Органы» неожиданно влезли в дело и затребовали у Александра Фадеева характеристику на Заболоцкого. Хотя Фадеев дал положительный отзыв, к его словам не прислушались. Чекисты считали, что они работают без ошибок. В деле появился новый донос Лесючевского — на этот раз он обвинял следователя Ручкина, что тот покрывает антисоветчика. Скорее всего, это было игрой двух силовых систем, из которых одна — НКВД — была куда как мощнее, чем пытающаяся соблюсти объективность прокуратура. К тому же пора чекистской «оттепели» подошла к концу — и страну снова подморозило… В июне 1940 года прокуратура сообщила Е. В. Заболоцкой, что в пересмотре дела её супруга отказано.
Екатерина Васильевна долго скрывала этот ответ от мужа, опасаясь, что это сомнёт его волю. Но со временем он сам всё понял. И не сломился, продолжил борьбу. Как и жена его, которая не оставила свои почти безнадёжные хлопоты.
В октябре 1940 года Е. В. Заболоцкая обратилась с письмом к секретарю Сталина Поскрёбышеву. А в ноябре — написала самому вождю:
«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Посылаю Вам тоненькую книжечку стихов Н. Заболоцкого. Отдельные строчки из этих стихотворений даже сейчас, когда Заболоцкий больше двух с половиной лет в заключении, читаются по радио, — так близки они нашей жизни.
Я умоляю Вас о внимании к делу поэта Заболоцкого. Больше года я ходатайствую о пересмотре дела Н. А. Заболоцкого и добиться пересмотра не могу. Материалы по делу переданы мною на имя т. Поскрёбышева, но никакого ответа я не имею.
Зная Вашу любовь и внимание ко всем людям, я решаюсь тревожить Вас и просить Вашей помощи.
Помогите мне вернуть сыну и маленькой дочери отца и снять с советского поэта позорное клеймо врага народа.
С глубоким уважением и любовью:
Е. Заболоцкая».
Вряд ли Сталин читал её письмо — это же не «Горийская симфония» (хотя, вполне возможно, он и этого стихотворения не читал, доподлинно неизвестно, — город детства он не любил и никогда туда не возвращался…).
ЦК ВКП (б) направил письмо в НКВД. Понятно, что ответили органы: для пересмотра дела нет оснований.
Этот ответ Екатерина Васильевна получила уже перед самой войной.
С началом войны Дальний Восток стал похож на прифронтовую зону: на рубеже стоял враг — японцы. Куда пойдёт огромная армия самураев? Ещё недавно, в конце 1930-х, советские войска дважды схватывались с японскими — на озере Хасан и на Халкин-Голе. А если японцы снова нападут, пользуясь тем, что фашистская Германия наступает на западе?..
На случай войны существовала секретная инструкция о том, что делать с лагерями заключённых. Никто не знал её содержания, но уже на второй день после начала войны в проектном отделе, где работал Заболоцкий, стало известно: лагерь срочно перебрасывают из города на общие работы.
Сборы были торопливыми; Заболоцкий успел написать домой короткую записку: «24 июня 1941.
Родная Катенька, милые детки!
С этой колонны уезжаю. Я вполне здоров. По прибытии на новое место и при первой возможности напишу и сообщу адрес. Не волнуйся очень, если письмо придёт не скоро. Любимая моя! Целую твои ручки. Сколько можно, береги детей и себя.
Твой Коля».
Следующая, столь же короткая весточка от него датирована 14 ноября 1941 года. Долгие месяцы они почти ничего не знали друг о друге…
Этот период — самый «тёмный» в жизни поэта. О том, где он был с конца июня по середину ноября, достоверно мало что известно. В карточке заключённого, заведённой на него как на всякого, лишь отмечено, что в июле Заболоцкий работал на стройке № 3 Нижне-Амурского лагеря. Но где была эта стройка, там не указано.
В письмах поэт не рассказывал о своих злоключениях. Лишь в 1944 году, когда жена с детьми приехала к нему на Алтай, вдали от соглядатаев, он мог поведать Екатерине Васильевне об этом времени. Но всё осталось между ними; сын-подросток до таких разговоров, конечно, не допускался…
Десятилетия спустя Никита Николаевич, собирая материалы для жизнеописания отца, узнал некоторые подробности этого периода от товарища Заболоцкого по лагерю Гургена Георгиевича Татосова. Вот что Н. Н. Заболоцкий пишет в своей книге о начале войны: «…начались срочные преобразования лагеря. Ужесточился режим, ухудшилось питание. В бараках прошёл слух, что в случае вторжения японских войск на советский Дальний Восток все заключённые будут уничтожены. На второй день… Заболоцкий уже знал, что заключённых из проектного отдела отправляют на самые тяжёлые работы в тайгу. Он подал заявление с просьбой послать его, обученного командира взвода, на фронт, но оперуполномоченный, хмуро взглянув в бумагу, проворчал: „У Советской страны достаточно более достойных защитников. Без вас обойдёмся“».
Заболоцкий вскоре ещё раз просился на фронт — с тем же результатом.
В феврале 1944 года в своём письме в Особое совещание НКВД он вновь выразит готовность с оружием в руках бороться против фашистов — и вновь окажется «недостойным»…
«Заключённых с вещами под усиленным конвоем привели на пристань и начали распределять по баржам для переправы через Амур в Пивань. Начальником проектно-сметного отдела был тогда вольнонаёмный Воронцов, человек отнюдь не сочувствующий „контрикам“, но понимавший, что порученное ему дело невозможно выполнять без заключённых-специалистов. Возможно, он что-то знал о чёрных замыслах начальства и подозревал, что после переправы может остаться без работников. Приехав на пристань, он ринулся к строю заключённых и с дикой руганью стал вытаскивать за шиворот своих сотрудников и толкать их в отдельную группу. Втащил он туда и Заболоцкого. Начальство и охрана не стали противодействовать этому решительному и властному человеку.
Этап погрузили на баржи и, несмотря на штормовую погоду — сильный ветер и большие волны, стали переправлять через Амур. Баржа с партией, из которой Воронцов вытащил своих работников, утонула вместе со всеми заключёнными. Заболоцкий был уверен, что её потопили специально, и считал, что он, как и весь отдел, обязан Воронцову жизнью. Это хладнокровное жестокое уничтожение людей Николай Алексеевич помнил до конца своих дней».
После этого тягостного происшествия надо было переправляться самим. Ждали самого худшего — но обошлось.
Их, проектировщиков, было 25 человек; держались вместе. Грузовиком группу повезли в глушь на восток, к предгорьям Сихотэ-Алиня. Была ночёвка в какой-то зоне, где среди ночи пришлось драться с местными уголовниками за собственную одежду, без неё в тайге не выжить, — Заболоцкий бился вместе со всеми: грабёж был предотвращён. Наутро путь продолжился.
«Кругом простиралась бесконечная тайга, среди которой попадались опустевшие лагерные зоны, окружённые колючей проволокой, с неизменными сторожевыми вышками. Прибыли наконец к месту назначения под названием Лысая гора, расположенному на берегу красивейшей таёжной речки Хунгари (правый приток Амура). Но не до любования красотами природы было заключённым. Вновь их ждала зона с уголовниками, вновь — длинные грязные бараки с общими нарами, вновь — строгий режим и тяжёлая физическая работа. Отвыкли они уже от всего этого за время работы в проектном бюро и особенно за время жизни в Комсомольске. Таких ужасных условий, как в зоне на Хунгари, не было, пожалуй, и в худшие времена общих работ в посёлке Старт».
Строили железную дорогу на Советскую гавань. Ломом и киркой дробили скалу, камень грузили в тачку и сбрасывали под откос. И так от рассвета до темна. Царил закон: пока не дашь норму — не имеешь права покинуть карьер, работай хоть всю ночь. В их группе было двое пожилых людей, до ареста не державших в руках лопаты: выполнить задания никак не могли, как ни старались. Гурген Татосов вспоминал: «…тогда мы все сговорились, чтобы оставаться со стариками и за них доделывать работу. Мы все — означает наша группа — человек 12. Охрана пошла на это с удовольствием, так как ей тоже не хотелось торчать всю ночь в карьере, и делала нам скидку на норму. Первым о помощи несчастным людям заговорил Николай Алексеевич, и мы приняли его предложение, так как нельзя было оставить людей на гибель».
Стариков спасли…
Кормёжка на Хунгари была крайне скудной: 300 граммов хлеба и черпак жидкой баланды; передовикам добавляли 100 граммов хлеба и что-то вроде каши. На такой изнурительной работе, в тайге, где заедали гнус и комары, никто бы долго не протянул, — да, вполне возможно, на это всё и было рассчитано.
…Что виделось поэту — через десять с лишним лет — карьер ли на реке Хунгари, Лысая гора, посёлок Старт или какое-нибудь другое место, — когда у него складывались строки стихотворения «Воспоминание»? Может быть, просто перед ним маячил некий зыбкий, потусторонний, одновременно мёртвый и живой, врезанный в сердце, образ его Дальнего Востока, — и лучше всего было бы насовсем позабыть про него, да только вот невозможно…
Наступили месяцы дремоты…
То ли жизнь действительно прошла,
То ль она, закончив все работы,
Поздней гостьей села у стола.
Хочет пить — не нравятся ей вина,
Хочет есть — кусок не лезет в рот.
Слушает, как шепчется рябина,
Как щегол за окнами поёт.
Он поёт о той стране далёкой,
Где едва заметен сквозь пургу
Бугорок могилы одинокой
В белом кристаллическом снегу.
Там в ответ не шепчется берёза,
Корневищем вправленная в лёд.
Там над нею в обруче мороза
Месяц окровавленный плывёт.
(1952)
Проектировщикам снова повезло: через два месяца о них вспомнили. Краю был нужен нефтепровод — было решено восстановить проектный отдел. Напоследок измученным, отощавшим людям пришлось одолеть под вооружённым конвоем с собаками 120-километровый переход по тайге.
«Прибыли на Лесную биржу, поселились в общем бараке, и всех послали на лесоповал, на погрузку брёвен. Осенний холод, вода по колено, и голод, и нет курева, и нет сил… — пишет Никита Заболоцкий. — На Лесной бирже вновь образовалось проектное бюро, и это принесло облегчение. Но жили по-прежнему вместе с уголовниками, питались крайне плохо, часто по авралу выходили на общие работы — валили лес, грузили его в вагоны. Голод усиливался. Заключённые поели всех кошек и собак, были случаи людоедства. Многие, возвратясь в зону с работы, бросались к выгребным ямам у барака — столовой и рылись там в надежде найти что-нибудь съестное. Даже среди работников проектного бюро возникали ссоры из-за лучшего куска, из-за очерёдности на горбушку хлеба.
Однажды Заболоцкому и Татосову повезло — их послали на разгрузку машины с кочнами капусты. Такого рода работы поручали только политическим заключённым — уголовники слишком много съедали или похищали. В награду за работу получили по кочну капусты, которые тут же съели.
Так на Лесной бирже прошло ещё около двух месяцев».
И только в ноябре проектировщиков перевели в уже знакомый им посёлок Старт близ Комсомольска.
Пять месяцев Заболоцкий не мог переписываться с женой; по доходившим до него слухам он знал, что Ленинград взят в кольцо, и с тревогой думал о судьбе семьи.
14 ноября 1941 года поэт наконец смог отправить Екатерине Васильевне короткую весть о себе:
«Милая Катя!
Я здоров и на старой работе. Мой адрес: Комсомольск-на-Амуре, п/я 99, пос. Старт, Колонна 51 (Ширпотреб), мне. Жду твоего письма. Последнее было от 5 июля».
Чудо! — почта доставлялась и в заблокированный немцами город. Эта почтовая карточка добралась до дома на канале Грибоедова. «В самое трудное, жестокое время, в рождественский день 7 января 1942 года, — пишет Никита Заболоцкий, — опухшая и обессиленная от голода Екатерина Васильевна увидела эту открытку в почтовом ящике ленинградской квартиры. Как же весть от мужа обрадовала и поддержала её и детей!»
Сыну Заболоцкого тогда было девять лет, дочери — пять.
«Через месяц, — продолжает он, — семья Заболоцкого эвакуировалась из блокадного города по ледовой Дороге жизни через Ладожское озеро и попала в специальный медицинский стационар при ткацком льнокомбинате в Костроме. Там в течение месяца страдающих дистрофией ленинградцев лечили и постепенно вводили в нормальный режим питания и человеческой жизни».
Только через два года, из письма жены, Заболоцкий узнал, что́ пережила его семья в блокадном Ленинграде и как была спасена. Тогда же он получил в письме стихотворение сына, написанное его детским неуклюжим почерком:
БЛОКАДА ЛЕНИНГРАДА
Свищут снаряды, бомбы летят,
По улицам города люди спешат.
Они спотыкаются, падают замертво.
По гладкому снегу санки скользят,
В санках трупы голодных ребят.
В квартире люди с коптилкой сидят
И горькие отруби ложкой едят…
Поэт сохранил письмо сына; под его стихотворением приписал: «Эти стихи 10-летний Никита сочинил в квартире Шварца (во время блокады)». Продолжение было:
И говорят всё о том и о том,
Когда же нам хлеба прибавят.
Незадолго до эвакуации в квартиру Евгения Львовича Шварца угодил во время обстрела снаряд — и взорвался в комнате, где никого не было. Семья Заболоцких ютилась на кухне (своей квартиры они уже были лишены) — и не пострадала…
Переписка с женой понемногу восстанавливалась, хотя уже не была регулярной. В письмах Заболоцкого появилось новое слово — «сносно». О себе писал коротко и одно и то же: сыт, одет, обут, «живу сносно». На самом деле было не совсем так, как он сообщал жене, точнее — совсем не так. Однако он не хотел ничем беспокоить Екатерину Васильевну, ей и без этого хватало…
Снести, перенести, вынести — можно многое: он и сносил, переносил, выносил — не жалуясь на невыносимое.
…Через два года, в феврале 1944-го, отбыв полный срок наказания и ещё дополнительно год заключения, поэт обратился с письмом в Особое совещание НКВД СССР. С потусторонним достоинством и запредельной точностью, суровой и страшной словесной формулой Заболоцкий тогда определил своё существование в тюрьме и лагере: «Я нашёл в себе силу остаться в живых после всего того, что случилось со мною».
Некоторые историки сталинизма утверждают, что в первые годы войны наши потери на Западе (в войсках) и на Востоке (в лагерях) были примерно равны. Так оно или не так, вряд ли возможно в точности узнать. Одно известно: с началом войны рабочий день зэков возрос, а паёк, и ранее голодный, был до предела урезан, — и смертность в зонах резко увеличилась.
«В одну из мобилизаций на общие работы в тайгу Заболоцкий с товарищами попал на место, куда свозили и где потом сжигали погибших заключённых, — пишет его сын. — Был морозный зимний день, и Николай Алексеевич некоторое время смотрел на груды трупов, запорошенных снегом. То там, то здесь из-под снега торчала замёрзшая скрюченная рука или нога. Видно, эта картина глубоко запала в его память, если он в последний год своей жизни вспомнил о ней, когда писал о давних странствиях по Сибири французского монаха Рубрука:
Ещё на выжженных полянах,
Вблизи низинных родников
Виднелись груды трупов странных
Из-под сугробов и снегов.
Рубрук слезал с коня и часто
Рассматривал издалека,
Как, скрючив пальцы, из-под наста
Торчала мёртвая рука».
Эти две строфы взяты из главы «Дорога Чингисхана». Очень похоже, что у этой главы имеется не только прямое значение, но и потаённое — символическое, ведь по Сибири, испытавшей в первой половине XX века новое чингис-ханство, шесть лет путешествовал и новый Рубрук — сам автор:
Он гнал коня от яма к яму,
И жизнь от яма к яму шла
И раскрывала панораму
Земель, обугленных дотла.
В глуши восточных территорий,
Где ветер бил в лицо и грудь,
Как первобытный крематорий,
Ещё пылал Чингисов путь.
………………………………………
С утра не пивши и не евши,
Прислушивался, как вверху
Визгливо вскрикивали векши
В своём серебряном меху.
Как птиц тяжёлых эскадрильи,
Справляя смертную кадриль,
Кругами в воздухе кружили
И простирались на сто миль.
Но, невзирая на молебен
В крови купающихся птиц,
Как был досель великолепен
Тот край, не знающий границ!
…………………………………………
Так вот она, страна уныний,
Гиперборейский интернат,
В котором видел древний Плиний
Жерло, простёршееся в ад!
Так вот он, дом чужих народов
Без прозвищ, кличек и имён,
Стрелков, бродяг и скотоводов,
Владык без тронов и корон!
Попарно связанные лыком,
Под караулом там и тут
До сей поры в смятенье диком
Они в Монголию бредут.
Широкоскулы, низки ростом,
Они бредут из этих стран,
И кровь течёт по их коростам,
И слёзы падают в туман.
На четвёртый год заключения у Заболоцкого вдруг на миг прорвалась глубоко запрятанная страсть к сочинительству. Правда, он позволил себе лишь стишки — шутливые строки. Они были обращены к верному товарищу по испытаниям Татосову — и впоследствии Гурген Георгиевич весьма сожалел, что послание Заболоцкого не удалось сберечь.
Началось с того, что лагерное начальство решило использовать юриста Татосова в своих арбитражных разборках. На суд в арестантском бушлате не придёшь, и ему позволили выписать с воли приличный костюм. Потом услуги зэка уже не понадобились — и он выменял за своё парадное одеяние 25 пачек махорки, вмиг став настоящим богачом. Курева заключённым всегда не хватало. Тогда-то Заболоцкий и написал к приятелю шутливое обращение в стихах. «Больше всего жалею, — вспоминал Татосов в 1972 году, — что у меня украли на раскурку лист бумаги, где был рисунок Николая Алексеевича и его стихи —16 чеканных строк. <…> Как-то, когда я собирался лечь спать и откинул одеяло, увидел, что к подушке был пришпилен лист, на котором изображён я огромного роста с нимбом вокруг головы, а внизу у моих ног на коленях стоял маленький Николай Алексеевич, простирая ко мне руки. Сверху был заголовок: „Моление о махорке“. Я был приравнен ко всем скупцам мира, наиболее порядочным из которых был Гарпагон, и мне категорически предлагалось выдать махорку. Стихи были великолепными, рисунок тоже, и я до сих пор не могу забыть об этой потере».
Через год, в 1943-м, заканчивался его срок, и Заболоцкий стал подумывать о том, чем бы можно зарабатывать на воле. У Татосова появился новый знакомый — соплеменник, лагерный парикмахер Рубен Мхитчрян, в отличие от Гургена Георгиевича хорошо говорящий по-армянски. Заболоцкий тоже сдружился с ним и начал учиться у него армянскому языку — наверное, для будущих литературных переводов. Из отработанной чертёжной бумаги сшил себе книжку для записей, озаглавив её: «Армянский язык. Словарь. 1942», — и первым делом начертил в ней армянский алфавит. Потом он вписывал в неё слова по тематическим разделам: человек, дом, природа, деревня и т. д., записывал народные песни и стихи в оригинале и дословном переводе. Через какое-то время поэт настолько продвинулся в учёбе, что мог поддерживать простой разговор с товарищами по-армянски.
7 августа 1942 года он писал жене:
«…Милая Катя, это после годового перерыва — первое твоё письмо, которое я получаю, до сих пор были одни телеграммы. Из Никитушкиного письма я узнал отчасти о тех мытарствах, которые вам пришлось испытать. Друг мой, как хотел бы я помочь тебе и утешить тебя… Я знаю, и без письма я чувствовал, как тяжело тебе. Не падай духом, моя родная. Сама знаешь — всем сейчас нелегко. Надо собраться с силами и уж как-нибудь до конца вытерпеть эти беды. Иного выхода нет. Не век же они будут продолжаться.
Весной кончится мой срок, и мы как-нибудь будем налаживать нашу жизнь. <…>
Пиши только правду о здоровье и жизни. Уже одно то, что я по временам буду слышать тебя, — будет для меня счастьем, — многие не имеют этого счастья».
Екатерина Васильевна с детьми к тому времени перебралась в Уржум. Кое-как устроилась с жильём, нашла работу — воспитательницей в интернате для эвакуированных детей. Муж стремился хоть чем-то помочь им — и добивался в управлении, чтобы его небольшие деньги были перечислены жене.
О себе по-прежнему в основном молчал:
«Никаких особенных новостей у меня нет. Жизнь, конечно, стала сложнее, поэтому стали примитивнее желания, и больше уходит времени на то, что раньше делалось само собой. Не всегда бывает махорка, которую я стал курить значительно меньше, но бросить которую всё ещё не могу. Да, признаться, и не слишком хочется — ведь это последняя забава, которая ещё более или менее доступна мне. А, кроме того, — бросишь курить — увеличится аппетит, что тоже не устраивает» (30 августа 1942 года).
Порой, за неимением махорки, зэки раскуривали мох, сухие листья, — о настоящем табаке даже и мечтать не приходилось. Каково же было однажды изумление Заболоцкого, развернувшего в посылке жены объёмистый пакет с двумя курительными трубками, кисетом и ящичком трубочного табака! Потом на воле он вспоминал, что это было из области чудесных неожиданностей. Это был подарок от известного переводчика классики Михаила Леонидовича Лозинского, с которым в Ленинграде у Заболоцкого и знакомство-то было отдалённым…
Однажды поэт попросил Екатерину Васильевну узнать про судьбу его брата Алексея; потом повторил просьбу. Неясно, ответила ли ему жена: письма ходили плохо. Жена Алексея и сёстры Заболоцкого тогда знали только одно: пропал без вести. До войны Алёша был гидробиологом в Петергофе; в начале военных действий записался в ополчение и в сентябре 1941 года попал в плен. Как потом он сам вспоминал, первые месяцы плена были ужасны, и, лишь попав на работу к латвийским крестьянам, сумел выжить. Затем, в 1943 году, его вместе с другими пленными угнали в Германию. «На мою долю выпало работать на „классических“ каторжных работах — в каменоломнях Гарца, где люди „доходили“ от непосильного труда, непрерывного голода и зверского отношения со стороны немцев. Последние полгода плена я не выходил из лазаретов. <…> Нас освободили американцы 14 апреля 1945 г.». Так что в 1942–1943 годах, когда Николай Заболоцкий хотел узнать о судьбе младшего брата, никто ему ничего толком ответить не мог…
Прерывисто, как пересыхающая река, в коротких письмах и телеграммах шла переписка Заболоцкого с женой. Лишь 19 марта 1943 года он смог написать ей подробнее: «Моя милая Катя!
Открытку твою и письма от 30/XII, 19 и 21 янв. я получил, и посылку от 30 окт. получил тоже уже давно, о чём уже писал тебе. Спасибо за всё.
Я здоров и на днях, очевидно, уезжаю отсюда на Алтай. Я оставлен здесь до конца войны, но, если уеду, буду жить значительно ближе к тебе, и письма будут ходить, вероятно, быстрее. Там, куда мы едем, говорят, значительно дешевле, чем здесь, и климатические условия мягче. Впрочем, как только я приеду на новое место (и это будет, вероятно, в начале мая), я тебе сразу напишу и сообщу новый адрес.
Так, мой друг, я вступаю в новый период своей жизни, который не радует меня и не огорчает, так как чувства уже притупились, и продолжение несчастия не кажется более ужасным, чем то, которое случилось 5 лет назад. Я знаю, что мои дети нуждаются в моей жизни, остаток которой ещё может быть полезен для них. Поэтому будем жить и работать добросовестно, как и до сих пор.
Невесёлую жизнь устроил я тебе, помимо желания, но крепись, моя Катя. Может быть, когда-нибудь мы с тобой — старые старикашки — будем сидеть около печечки, рука в руку, вспоминая горькое прошлое, а наши большие умные дети с любовью и заботливостью будут оберегать наш покой и украшать нашу старость. Целую твои ручки, моя хорошая, только будь здорова и не теряй ровность характера. <…> Может быть, приехав на место, я попрошу тебя через Евг. Льв. (Евгения Львовича Шварца. — В. М.), чтобы он послал мне какие-нибудь куртку и брюки, хотя старые. Но об этом потом.
До свидания, милая, будь здорова.
Твой Н. Заболоцкий».
В тот же день он написал письма детям — каждому отдельное письмо.
Никитушку благодарил за его письмо, говорил, что рад — сын хорошо учится и делает уже меньше ошибок, наставлял — нужно работать каждый день, терпеливо и настойчиво, тогда и самому и людям будет когда-то польза. «И ещё я рад, что с сестрёнкой ты живёшь дружно. Береги её, мальчик. Она у нас самая маленькая, как цветочек. Мама на работе. А ты, сколько можешь, смотри за цветочком, чтобы он хорошо рос и чтобы никто его не обижал. <…>
Когда я вернусь к вам, мы с тобой познакомимся по-настоящему, а теперь будем пока переписываться».
Дочь Наташеньку тоже благодарил за «письмецо и картинки». Писал, как носил её на руках, убаюкивая и напевая колыбельную:
«Ты послушаешь меня и заснёшь, глупенькая. А Никитка спал в своей кроватке рядом с тобой. Однажды вечером мама ушла куда-то, а я работал в своей комнате. Прихожу посмотреть, вижу — Никитка свалился с кроватки вместе с одеялом и спит на ковре, даже не проснулся. Маленькие ещё вы были.
А теперь тебе уже скоро будет шесть лет, ты уж и буквы знаешь и писать немножко умеешь.
Расти, доченька, большая и умная. <…>
Папа любит тебя и всегда о тебе помнит».
Тогдашним товарищам своим — свидетельств совсем немного — Заболоцкий запомнился человеком внешне замкнутым, немногословным, погружённым в свои мысли. Лагерь отнюдь не располагал к откровенным разговорам: среди заключённых были осведомители, которые сообщали о «настроениях» начальству, — и все, конечно, об этом хорошо знали.
Гургена Георгиевича Татосова поражало, что и в страшных условиях Николай Алексеевич не менялся характером, оставаясь «таким же чистым, мягким, добрым». Он признавался, что поэт был для него примером: «Всегда успокаивал меня и говорил: только не опуститься, не потерять своего сокровенного».
Инженеру Ивану Семёновичу Сусанину (Заболоцкий делил потом с ним жильё в алтайском селе) запомнился случай на авральных работах: однажды в минуту отдыха на сопке Заболоцкий сорвал большой красный цветок и задумчиво разглядывал его, потом вдруг сказал товарищам: «Станем мы после смерти такими вот цветами и будем жить совсем другой, непонятной нам сейчас жизнью».
…И дочь свою он видел — маленьким цветочком…
«Пройдёт несколько лет после того разговора о цветке, — пишет сын в биографии отца, — и Заболоцкий напишет в известном стихотворении „Завещание“:
Я не умру, мой друг. Дыханием цветов
Себя я в этом мире обнаружу».