Глава третья РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ

В семейном кругу

В Сернуре семья Заболотских с годами прибавлялась: родились сын Александр, дочери Наталья и Елена. Тяжело пережили беду, случившуюся летом 1912 года, когда скончался младенец Шурочка.

Многодетному семейству приходилось существовать на одно жалованье сельского агронома. Жили в тесноте, да не в обиде. Бывало, правда, глава семьи по чрезмерной требовательности и приверженности к порядку выходил из себя — и между ним и женой вспыхивали ссоры. Конечно, это были тяжкие минуты для всех. Молодой жене казалось, что муж таким образом корит её за то, что она бесприданница. Плач, слёзы — расстроенные дети. Конечно, сказывались и разница в возрасте (Лидии Андреевне не было и двадцати, когда она вышла замуж), и материальные трудности. Но главное, к ней, которая прежде жила восторженными думами и надеждами о будущем, пришло понимание: с юными мечтами о борьбе за народное дело — и непременно в городе, в гуще жизни — придётся рано или поздно расстаться. И это расставание с тем, к чему она когда-то в девичестве стремилась всем своим существом, было очень болезненным.

По свидетельству сестры поэта, Марии Алексеевны, душой семьи была мать: «Всё хорошее, что в нас есть, заложено мамой. Мама была очень хорошим, умным и справедливым человеком. Любовь к людям, отвращение к лжи и обману она внушала нам с детства. У неё был удивительно чистый и свежий ум, она очень любила книги и привила нам любовь к ним».

Лидия Андреевна рано, десяти лет, осталась без матери. Отец, Андрей Иванович Дьяконов, хоть и носил звание почётного потомственного гражданина города Уржума, слыл «непутёвым» — загуливал и попросту забывал о четырёх девочках-сиротках и сыне. Лидию и других девочек взяла на попечение старшая сестра Ольга. Все они окончили Вятскую Мариининскую гимназию, Ольга, Лидия и Екатерина — с серебряной медалью, стали учительницами. Ольга Андреевна Дьяконова сочиняла и даже печатала в губернской газете стихи, собирала народные песни. Их наверняка слышал ребёнком и Коля Заболотский — не потому ли уже в его ранних стихах появились фольклорные мотивы…

Сам Николай Алексеевич в очерке «Ранние годы» совсем немного рассказал о своей матери (мамой он её там так ни разу и не назвал) — но её боль и смуту понял:

«Детей у матери было шестеро, и я — старший из них. Погружённая в домашние заботы, мать старилась раньше времени и томилась в захолустье. Когда-то радостная и весёлая, теперь она видела всю безвыходность своего неудачного супружества и нерастраченные душевные силы свои выражала в исступлённой любви к детям. Она чувствовала, что настоящая живая жизнь идёт где-то стороной, далеко от неё, сама же она обречена на медленное душевное умирание. Она с гордостью рассказывала нам, что есть на свете люди, которые желают добра народу и борются за его счастье, и за это их гонят и преследуют; что сестра её, тётя Миля, сидела в тюрьме за нелегальную работу, так же как сидел один из отцовых племянников, студент, известный в нашей семье под кличкой Коля-большой, в отличие от меня — Коли-маленького. Коля-большой по временам приезжал к нам со своей неизменной гитарой и собирал вокруг себя целую толпу местной молодёжи. Он славно пел свои неведомые нам студенческие песни и всем своим весёлым видом вовсе не напоминал подвижника, пострадавшего за народ. Это была загадка, разгадать которую я был ещё не в силах».

Разгадал ли он эту загадку потом?

Всю жизнь Заболоцкий чурался политики, всячески уворачиваясь от неё. Она сама достала поэта и изломала ему жизнь.

Похоже, говоря про неразгаданную в детстве загадку, поэт тонко усмехается над своим взрослым тёзкой и над самим собой, и даже над матерью — её чистыми, наивными мечтами. Уж он-то познал «на собственной шкуре», куда завела эта борьба за народное счастье: как говорится, за что боролись, на то и напоролись…

Итак, Коля-большой горланил весёлые песни — в отличии от Лидии Андреевны, которая порой, в одиночестве, грустно певала запретную песню своей сестры-революционерки про погост в поле и помост на погосте, окрашенный кровью.

Заметим, без песни в доме Заболотских не обходилось. Николаю на всю жизнь запомнилась теплота домашнего очага, книги и песни — петь любили все. Впрочем, в те времена песня была за обычай — в храме, в поле за крестьянским трудом, в любой избе…

Отец прекрасно играл на гитаре, недурно пел. Мать подтягивала ему. По словам Никиты Заболоцкого, сына и биографа, в семье пели русские и малороссийские песни, а порой, хотя и путая слова, марийские. «Лидия Андреевна исполняла что-то из „Аскольдовой могилы“, пела „Виют витры“, „Стоит гора высокая“. Все вместе пели „Буря мглою небо кроет“, „Звёзды, мои звёздочки“, „Липа вековая“. Развеселившись, Алексей Агафонович лихо отыгрывал на гитаре и, сощурившись, задорно начинал: „Уж вы, пташки-канашки мои, разлюбезные бумажки мои! А бумажки-то новенькие, двадцатипятирублёвенькие“…» Младший брат поэта, Алексей Алексеевич, говорил впоследствии, что с детства запомнил всё, что звучало в доме — от колыбельных и детских песен до романсов и оперных арий.

Николаю достались от родителей и голос, и хороший музыкальный слух, и любовь к пению. От отца перенял игру на гитаре, чуть позже освоил балалайку…

Как-то, в ноябре 1921 года, в голодном Петрограде, Заболоцкому вдруг почудилось давнее: зима, родительский дом. В ту пору вести с родины шли неутешительные: дома перебивались с хлеба на воду, отец болел, совхоз его «шатался»… А тут Николаю стало ещё известно от одной студентки, что его ближайший друг, Михаил Касьянов, сильно захворал, попал в больницу. Он кинулся писать письмо Мише, — есть в том письме такие слова:

«Просыпаясь по ночам и дрожа под своим одеялом, долго думал о тебе. <…>

Я немного нездоров. Папироса не доставляет удовольствия, мысли скачут, холодные пальцы лениво движут перо. Сегодня я вспомнил моё глубокое детство, Ёлку, Рождество. Печка топится. Пар из дверей. Мальчишки в инее. — Можно прославить?

Лежал в постели и пел про себя:

— Рождество твое Христе Боже наш…

У дверей стояли студентки и смеялись…»

Запел бы вслух — ещё громче бы засмеялись: какое же Рождество, когда на дворе пока только осень… А ведь он, подчиняясь древнему, исконному чувству, по существу, молился о друге…

Поскреби русскую душу, в её, ещё не затвердевшей, советской коросте, — а там Христос.

Времена настали другие: если прежде гнали революционеров (впрочем, со старорежимной мягкостью, по-домашнему), то теперь гнали всех бывших — со зверской беспощадностью (сознаём, привычный эпитет в этом случае оскорбителен для зверей: животные, в отличие от людей, массово не убивают себе подобных). Священников — тех преследовали и уничтожали чуть ли не в первую очередь.

В своём очерке «Ранние годы» Заболоцкий ни словом не обмолвился о родословии матери, Лидии Андреевны. Неизвестно даже: знал ли он хоть что-нибудь о её предках? Коли знал — то скрывал: ему, битому-перебитому властью, приходилось быть крайне осторожным. Поэт не желал снова очутиться в неволе. Стать «повторником», то бишь опять загреметь в лагерь можно было в два счёта: органы «бдили» с удвоенным вниманием за всеми недавними зэками. Попасть вновь под арест — значит поставить крест на своей поэтической работе и обречь семью на новые испытания. Он не имел права на это…

Лидия Андреевна носила в девичестве «говорящую» фамилию — Дьяконова. По материнской линии она была родом из семейства потомственных священников. Среди её старинной родни были в основном приходские священнослужители, а кроме них — морские офицеры, флотский вице-адмирал. Разумеется, в государстве оголтелого богоборчества даже такое отдалённое родство люди старались держать в тайне.

Священники по духу своему и по роду деятельности неразрывно связаны с искусством слова. Недаром у родной тётки будущего поэта по материнской линии проявилась тяга к литературному творчеству, а его двоюродный брат стал писателем. Есть все основания предположить, что художественный дар передала Николаю Заболоцкому его мать, Лидия Андреевна. Такого мнения, в частности, придерживается замечательный поэт Светлана Сырнева, живущая в городе Кирове, с которой недавно мы долго разговаривали о Заболоцком. От отца же Николай Алексеевич явно унаследовал свой огромный естественно-научный пыл…

Про отца, Алексея Агафоновича, Николай Заболоцкий сказал в своём очерке, что тот был «умеренно религиозен». О своих же религиозных взглядах умолчал. Вполне возможно, что и говорить-то было почти не о чем: поэт верил больше в человеческий разум, способный преобразить жизнь к лучшему, нежели в высшие силы. Ему была близка отнюдь не мистика, а положительные — естественно-научные — знания о мире и природе. И в этом он, несомненно, следовал отцу-агроному, убеждённому практику созидательного труда.

У отца на Епифаниевской ферме были и новые, ухоженные делянки с девятипольным севооборотом и, тут же по соседству, с трёхпольным — захудалые участки, которые обрабатывались по старинке. Так, наглядно, Алексей Агафонович приучал к передовой культуре земледелия своих упрямых и косных земляков. Мужики частенько навешали ферму и заглядывали на огонёк к самому агроному, чтобы потолковать о хозяйстве, об урожаях. У того дома была даже устроена небольшая лаборатория, где Алексей Агафонович показывал своим недоверчивым подопечным, как определять всхожесть семян, оценивать качество почвы и вносить в неё минеральные удобрения.

Любознательный сын Коля прислушивался к разговорам — и вскоре завёл в чулане собственную лабораторию, в которой с важностью демонстрировал братишке Алексею — по-домашнему Лёле, Лелюхе — различные химические опыты. Повзрослевший Лелюха впоследствии писал старшему брату: «С раннего детства, кроме увлечения стихами, мне вспоминаются твои занятия химией. Помнишь, как в чуланчике в Сернуре ты мудрил с колбами и пробирками? Все обычные химикалии — серу, купорос и прочие — я впервые увидел и запомнил в твоих руках. Потом это увлечение сменилось другим — журналом „Жулик“. Далёкие, милые времена нашего детства!»

Алексей Агафонович Заболотский по вечерам в домашнем кругу любил порассуждать «о вечности и бесконечности», как подшучивала над мужем Лидия Андреевна. Близкие, бывало, слегка посмеивались над философствованием главы семейства, видно, считая это чудачеством. И лишь старший сын всерьёз слушал отца: недаром позже, в молодости, Николая сильно увлекли космические идеи «калужского мечтателя» Константина Эдуардовича Циолковского. Научный прогресс и его достижения были главным, что виделось отцу и сыну в будущем человечества. Но как соотносились между собой религия и наука в уме и душе молодого поэта?

Николай Сбоев, земляк и студенческий товарищ Заболоцкого, в своём мемуарном очерке «О юности поэта» припомнил один эпизод из их петроградской молодости: «…склонности к религиозным переживаниям молодёжь не имела, кроме меня. Н. А. Заболоцкий как-то раз сделал даже попытку повлиять на меня в сторону отвлечения от религиозных настроений и высказал тот практический аргумент, что атеистическое, естественно-научное мировоззрение недоступно для насмешки, тогда как верующего оскорбить очень легко».

Довольно странный «практический аргумент».

Знания относительны, они только бесконечно приближаются к истине, не в силах её до конца постигнуть, — то есть сами по себе уязвимее для насмешки. Тогда как Бог непоругаем, и оскорбить верующего, у кого Он в душе, в принципе невозможно. Наверное, естественно-научное мировоззрение казалось тогда молодому поэту абсолютной истиной. Для человека же, уверовавшего в науку, религией становятся знания.

Вспомним ещё и то, что студенты-земляки жили в стране, где воцарился вульгарный материализм, открыто глумившийся над «мракобесием» верующих, — и, вполне вероятно, Заболоцкий хотел попросту уберечь своего друга от неприятностей.

Но возможно и другое. Не свидетельствует ли «аргумент» молодого поэта косвенным образом о том, что и сам Николай был отчасти склонен к религиозным переживаниям, но скрывал их от посторонних. Святыня на то и святыня, чтобы хранить её в тайне, в самой глубине души. Согласно библейской заповеди, не должно метать бисер перед свиньями.

В любом случае чужая святыня была для Заболоцкого не менее дорога, чем своя.

Эта участливость, как и обострённое чувство человеческого достоинства, конечно же, не возникают сами по себе. Они ненароком воспитываются в семье, словом и делом близких. И отец, и мать были людьми твёрдых нравственных правил, людьми долга. Лидия Андреевна всю себя отдавала детям. Алексей Агафонович отнюдь не только проповедовал среди окрестных крестьян передовые земледельческие навыки, но и стремился, насколько возможно, помочь им в жизни. Глядя на родителей, подраставшим братьям и сёстрам без лишних слов становилось понятно: добро должно быть деятельным. Никита Заболоцкий выбрал в своём жизнеописании характерный пример из жизни своего отца:

«Первый год его работы на сернурской ферме был очень неблагоприятным — неурожай подкосил крестьянские хозяйства, в округе наступил голод. Нужно было как-то помочь крестьянам. Обратимся к свидетельству марийского писателя и краеведа К. К. Васина, который писал: „А. Заболотский и его друзья-учителя и почтовые работники решили открыть для детей в селе бесплатную столовую. Собрали между собой деньги, но так как все они были людьми небогатыми, то денег оказалось мало. Тогда Заболотский написал в Петербург Шаляпину, который был уроженцем Вятской губернии, и попросил его как земляка помочь в осуществлении доброго дела. Шаляпин откликнулся на просьбу, прислал денег, и столовая была открыта“. Этот факт отмечен и в „Журнале Уржумского уездного земского собрания“, где, кстати, неоднократно упоминается земская деятельность агронома Заболотского — участие в организации сельскохозяйственных выставок, чтение лекций по земледелию на сельскохозяйственных курсах и для общественности. Недаром Лидия Андреевна, бывало, с гордостью говорила о муже: „Все в округе уважают Алексея Агафоновича. С его мнением и в земстве очень даже считаются“».

С февраля 1917 года в России переживали новую революционную смуту. Началась она в столице, Петрограде, но постепенно дошла и до окраин. С германской войны возвращались солдаты, вдрызг распропагандированные эсерами, большевиками, анархистами. Местные самодеятельные «демократы» подливали масла в огонь: кричали на митингах, разбрасывали листовки-агитки, создавали различные комитеты, которые только-то и могли, что будоражить умы и плодить беспорядок и разруху.

В Сернуре на Епифаниевской ферме тоже обнаружились недовольные — не всем по нраву был строгий и требовательный агроном Заболотский. Как ни сторонился Алексей Агафонович всяческой политической возни, всё равно не уберёгся. Однажды к нему в дом завалилась кучка шумных, возбуждённых крестьян с его же хозяйства и малознакомый мужик в солдатской шинели предъявил хозяину ордер на обыск. Подросток Коля с изумлением разглядывал солдата с ружьём, размахивающего перед лицом отца листом бумаги. О чём он кричит? Что в избе прячут оружие и продовольствие? Бред да и только!

Ничего, разумеется, эти мужики не нашли — ни в комнатах, ни в чулане.

Зато юный сочинитель нашёл превосходный материал для задуманного им шуточного журнала.

Однако отец, уже наслышанный о первом номере «Жулика», потребовал на просмотр рукописный журнал сына — и решительной рукой вырвал страницы с бойкими сатирическими виршами о незваных гостях. Глава семьи отнюдь не был расположен к сомнительным, по его мнению, шуткам на такую тему.

Всё бы это, конечно, забылось, если бы не свежая память брата Лелюхи — она удержала кой-какие строки. По отрывкам воссоздаётся картина: некий «Скворцов», забравшись на «бочонок», — очевидно, дело происходит на митинге «активистов», — толкает речь:

— Вы, ребята, не шумите,

Не кричите, не орите!

Покричать бы сам я рад,

Что долой, мол, агронома, —

Снаряжайте вы солдат,

Пусть поищут они дома…

Пулемёты есть большие

И заряды к ним стальные…

Алексей Агафонович, прочитав стишки в журнале «Жулик», недолго думая бросил вырванные листы в печку.

Так, ещё подростком, будущий поэт впервые столкнулся с цензурой.

Тогда это его, конечно, только позабавило…

Отца он ослушаться не мог, но на его действия тут же откликнулся новыми шуточными виршами. И эти строчки тоже сохранила нам цепкая память младшего брата:

Я — первый номер «Жулика»,

Обиженный судьбой, —

Истерзанный цензурою,

Нещадною рукой.

Листы мои повыдраны,

В огонь пошли стихи…

Второго номера «Жулика», по-видимому, уже не последовало…

Мнение отца было для сына самым весомым. Домашние, бывало, слегка посмеивались над склонностью почтенного агронома к толкованиям «о вечном и бесконечном». Один Николай был серьёзен и не разделял общего настроения. Брат, Алексей Алексеевич, будучи уже в пожилом возрасте, впоследствии писал племяннику Никите, собиравшему сведения о жизни Заболоцкого: «…я не помню, чтобы Коля шутил по этому поводу. Отца он всегда любил и очень уважал. Уже в послевоенные годы в одном из писем он писал мне, что отцу он обязан очень многим, что от него в большой степени наследовал он и свои творческие возможности… Слов нет, все мы очень обязаны и нашей маме, мягкой, доброй, сердечной…»

В отличие от других детей, тянувшихся к матери, для старшего брата авторитетом был отец и его жизненный пример.

С отцом у Николая Алексеевича связано самое дорогое, что было в детстве, — это совершенно очевидно, если судить даже только по одному автобиографическому очерку «Ранние годы».

В 1913 году, десятилетним мальчиком, Коля впервые расстался с домом — переехал, чтобы продолжить учёбу, за полсотни вёрст в уездный Уржум. Как бы ни было ему интересно в этом «большом городе», поначалу наверняка грызла тоска по родному крову, по родителям, по брату и сёстрам. Как и другие мальчишки, приехавшие издалека, он жил в ожидании заветных каникул. Да случалась и нечаянная радость…

«По временам из Сернура приезжал отец и забирал меня к себе в номера Потапова. Здесь мы вели роскошную жизнь — лакомились икрой, копчёной рыбкой, сыром. Всё это были деликатесы, недоступные нам в обычной жизни. На рождественские и пасхальные каникулы отец увозил меня домой, в Сернур.

Чудесные зимние дороги — одно из лучших моих детских воспоминаний. Отец ездил на паре казённых лошадей в крытой повозке или кошевых санях. Он был в тулупе поверх полушубка, в огромных валенках — настоящий богатырь-бородач. Соответственным образом одевали и меня. Усевшись в повозку, мы покрывали ноги меховым одеялом и уже не могли под тяжестью одежды двинуть ни рукой, ни ногой. Ямщик влезал на козлы, разбирал вожжи, вздрагивал колокольчик на дуге у коренного, и мы трогались. Предстоял целый день пути при 20–25-градусном морозе.

И зима, огромная, просторная, нестерпимо блистающая на снежных пустынях полей, развёртывала передо мной свои диковинные картины. Поля были беспредельны, и лишь далеко на горизонте темнела полоска леса. Снег скрипел, пел и визжал под полозьями; дребезжал колокольчик; развевая свои седые, покрытые инеем гривы, храпели лошади, и протяжно покрикивал ямщик, похожий на рождественского деда с ледяными сосульками в замёрзшей бороде. По временам мы ехали лесом, и это было сказочное государство сна, таинственное и неподвижное. И только заячьи следы на снегу да лёгкий трепет какой-то зимней птички, мгновенно вспорхнувшей с ёлки и уронившей в сугроб целую охапку снега, говорили о том, что не всё здесь мертво и неподвижно, что жизнь продолжается, тихая, скрытная, беззвучная, но никогда не умирающая до конца».

Прервём на мгновение это дивное воспоминание о дороге домой.

По свидетельству близких и родных, Николай Алексеевич не любил рассказывать о себе, о своём детстве, о родительском доме, о жизни в Сернуре, Уржуме, а позже в Москве и Петрограде. Никита Заболоцкий считает, что отец не склонен был обнаруживать историю формирования своей души. И происходило это не только потому, что не хотел-де касаться дорогих его сердцу воспоминаний: «Было в начале жизни поэта нечто такое, что поздней он постарался изжить в себе, — что-то несоответствовавшее его дальнейшей жизненной программе, болезненно отзывавшееся в нём. Подобно тому как он упорно вырабатывал правильную речь, избавляясь от характерного вятского выговора, освобождался он и от юношеской провинциальной сентиментальности и наивности. Потом, в письмах 1928–1929 годов, он писал: „За моей спиной так много неудач, лишений и слабоволия…“ — и сетовал на то, что пока ещё недостаточно отвердел, чтобы быть учителем жизни, то есть, как он понимал, — поэтом».

Никто не знает человека лучше его родных. Однако это объяснение всё-таки не кажется нам до конца полным и убедительным. Почему люди молчат о себе, о своём самом дорогом? Возможно ли, если даже захочешь, сказаться? Определяя словом нечто — некое чувство, таящееся в душе, — мы разрешаем, то есть избываем в себе это нечто. Оно живое, многосложное, неразъёмное, его лучше бы вообще не трогать. Что останется в душе, если невзначай выдашь сокровенное? Золотая рыбка живёт в глубине морской, а вытащенная на берег становится серой. Коль скоро мысль изречённая есть ложь, то как же тогда искажается, повреждается то неизречённое, что люди пытаются выразить словом…

Тем драгоценнее эти воспоминания о ранних своих годах, что поведал Заболоцкий почти на излёте жизни, после «звоночка» тяжелейшего инфаркта. Будто бы заранее прощаясь с жизнью, дал он волю своей душе…

И сколько истинной свежести в его рассказе, сколько целомудренной радости!..

«Совсем другой была природа под пасху. Она оживала вся сразу и, окончательно ещё не проснувшись, была наполнена смутным и тревожным шумом постепенного своего пробуждения. Темнел и с мелодичным, еле слышным звоном таял снег; ручьи уже начинали свои бесшабашные танцы; падали капли; скот радостно и сдержанно шумел в деревнях и просился на волю. И реки, эти замёрзшие царственные красавицы, вздрагивали, покрывались туманом и уже грозили нам неисчислимыми бедами. Однажды мы с отцом попали в разводье. Лошади успели проскочить, но тяжёлая повозка провалилась и упёрлась передком в твёрдую льдину. Вода хлестала через нас по меховому одеялу, и мы были на волосок от гибели. Но добрые кони вынесли, и опасность миновала.

Кормили лошадей на полдороге, в марийской деревне Часовня. Тут мы отдыхали, пили чай в вонючей, грязной избе, окружённые полуголыми ребятишками, и с полатей, посасывая длинную трубку, неподвижно смотрела на нас дряхлая лысая старуха — существо, лишь отдалённо похожее на человека. Домой приезжали поздно, при свете звёзд, когда всё село уже спало и только в нашем доме светился огонёк: домашние ждали нас».

Отец. Посвящение

После оскорбительного обыска в его доме старому агроному стало неуютно на Епифаниевской ферме, которую он поднял когда-то из праха своими трудами и усилиями.

Дети, подрастая, перебирались на учение в уездный Уржум — подались вслед за ними из обжитого Сернура и отец с матерью. В Уржуме Алексея Агафоновича, как самого опытного в сельском хозяйстве уезда, вновь поставили во главе фермы, куда был согнан весь породистый скот, отобранный у помещиков. Никита Заболоцкий в своей книге пишет:

«Семье предоставили дом, где расположилась и лаборатория агронома. Возобновились опыты на полевых делянках, в плодовом питомнике, на пасеке. В 1919 г., когда создалась угроза прорыва армии Колчака к Уржуму, А. А. Заболотский эвакуировал племенной скот в отдалённые деревни, заразился там тифом и долгое время не мог оправиться. После болезни он возглавлял Уржумский совхоз (бывшую ферму), занимался общественно-просветительской работой. В 20-х годах создал в Уржуме краеведческий музей и передал в него свою коллекцию, собранную во время поездок по деревням Уржумского уезда. Среди прочих экспонатов были там древние рукописи на плотной, похожей на пергамент бумаге, куски старинной кольчуги, зуб мамонта, гербарий местных растений… Для музея А. А. Заболотский составил таблицы, отражавшие природу края и структуру его сельского хозяйства».

Любопытную подробность из тогдашней жизни припомнил младший брат поэта, Алексей Алексеевич: однажды по просьбе отца Николай нарисовал плакат-диаграмму познавательного толка — «Польза и вред, приносимые нашими птицами».

Казалось бы, незначительный случай. Но воображение поэта — стихия, живущая сама собой. Спустя годы птицы уже по-хозяйски залетели в стихи Заболоцкого. Не могли не залететь: ведь они, и по одиночке и стаями, жили, летали и пели в творениях Велимира Хлебникова, его любимого поэта, — и надо же было им куда-то деваться после того, как тот расстался с земной жизнью.

Сначала это было воспоминание детства:

Колыхаясь еле-еле

всем ветрам наперерез,

птицы лёгкие висели,

как лампады средь небес…

Конечно, речь о жаворонках. Висят они, незримые в воздухе, а серебристое их пение — как свет, что льётся с небес. И потому они — что лампады. Поют-светят — воле, природе, жизни, Богу.

Их глаза, как телескопики,

смотрели прямо вниз,

люди ползали, как клопики,

источники вились. <…>

А это уже не только жаворонки — а птицы вообще, смотрящие с высоты на землю. Пусть эта вышина преувеличенная — воображению это легко представить.

Мышь бежала возле пашен,

птица падала на мышь.

Трупик, вмиг обезображен,

убираем был в камыш.

В камышах сидела птица,

мышку пальцами рвала,

изо рта её водица

струйкой на землю текла. <…>

Детская сказочка, да и только!..

Жаворонки уже исчезли — появились пернатые хищники, расклёвывающие свою жертву. Это показано без прикрас, во всей наивной простоте и физиологической, в общем-то отвратительной наготе. Как резко меняется благостная картина, нарисованная в первой строфе! Но так — в жизни, в природе, так устроен мир, — и автор прямо, взором естествоиспытателя смотрит на вещи.

И сдвигая телескопики

своих потухших глаз,

птица думала. На холмике

катился тарантас.

Тарантас бежал по полю,

в тарантасе я сидел

и своих несчастий долю

тоже на сердце имел.

(«Птицы». 1933)

Отец, Алексей Агафонович, не однажды брал с собой в поездки по деревням сына Колю. Тогда ли ещё мальчик представлял себе птицу, рвущую в камыше пойманную мышь? Тогда ли впервые задумался о природе, где всякая тварь для другой служит пищей?..

В 1933-м доля несчастий Заболоцкого куда как возросла в сравнении с детскими. Голодная молодость в российских столицах… чрезвычайно трудный путь к себе — поэту… обруганная, как редко даже в те беспощадные годы, первая книга стихов… ни матери, ни отца уже не было на земле — этих своих переживаний поэт не поверил и стихам…

В коротком стихотворении «Птицы» он слегка набросал тему, к которой вскоре обратился в одноимённой поэме, — по крайней мере тут уже есть пара героев: учитель, ещё невидимый, и ученик, познающий природу.

В том же 1933 году Николай Заболоцкий написал три «натурфилософские», как их обычно называют, поэмы: «Деревья», «Птицы» и «Облака» (последняя не сохранилась).

Поэма «Птицы» поначалу имела посвящение — «Памяти моего отца».

Заметим, Николай Алексеевич крайне редко посвящал кому бы то ни было свои произведения. (К примеру, матери, Лидии Андреевне, не посвятил ничего, да и образ её нигде не проглядывается в его стихах.) Этим посвящением поэт, очевидно, указывает на то, что прототипом старого учителя-естествоиспытателя в поэме является его отец-агроном.

Сам облик Алексея Агафоновича время от времени мелькает в поэме. Правда, внешняя примета лишь одна — косматая борода. (Учитель, обращаясь к птицам, говорит: «Мягкий мой рот в бороде шевелится косматой» или позже, беседуя с малиновкой: «…Мы с тобою, малютка, / тоже, наверно, два облачка, только одно с бородою, / с лёгким другое крылом — и оба растаем навеки».) Но важнее внутреннее сходство: речь учителя, его тон, необыкновенно сердечный разговор с птицами и со своим учеником, который ведёт мудрец, чувствующий, что скоро покинет этот мир. В образе учителя явственно видно то высокое, что было смыслом для Алексея Агафоновича Заболотского, всю жизнь положившего на познание природы и гармоничное устроение жизни всех обитающих на земле существ.

Несомненно, реальный агроном А. А. Заболотский весьма далёк от того собирательного образа учёного-естествоиспытателя и преобразователя природы, который создан воображением поэта в «Птицах». Николай Заболоцкий презирал, особенно в первый период своего творчества — время «Столбцов», голимое «фотографирование», считая его наглым искажением сути.

Учитель в поэме желает разом преподать урок и своему молодому ученику, и птицам, которых он призывает к себе — наблюдать за опытом в лаборатории.

Опыт, что он затеял, сам по себе жесток — препарирование, по существу вивисекция голубя.

Спрашивается, почему для опыта избран (в конце концов не учителем — а поэтом) именно голубь?

В Ветхом Завете говорится о ритуальном убийстве голубей — как богоугодной жертве.

Именно голубь из ковчега приносит в клюве Ною масличную ветвь — как знак того, что Божье наказание потопом закончилось и вода сошла с поверхности земли.

В Новом Завете с голубем связано святое: «…я видел Духа, сходящего с неба, как голубя, и пребывающего на Нем» (Ин. 1:32). Потому и славянам голубь представляется святой птицей.

Возможно, для того голубь и понадобился Николаю, Заболоцкому: в нём он нашёл символическое средоточие смыслов человеческой истории и всей жизни человечества.

Учитель передаёт свои знания ученику с помощью сурового опыта. Он словно бы направляет руку и скальпель своего молодого последователя, подробнейшим образом расписывая его действия. Иначе тот не поймёт строения голубя и не сможет выполнить когда-нибудь высшего предназначения науки, состоящее, по убеждению учителя, в слиянии сознания всех живых существ, более того, в соединении всего сущего на земле — и, на этой основе, в преобразовании самой жизни:

Если бы воля моя уподобилась воле Природы,

если бы слово моё уподобилось вещему слову,

если бы всё, что я вижу — животные, птицы, деревья,

камни, реки, озёра, — вполне однородным составом

чудного тела мне представлялись — тогда, без сомненья,

был бы я лучший творец, и разум бы мой не метался,

шествуя верным путём. Даже в потёмках науки

что-то мне и сейчас говорит о могучем составе

мира, где все перемены направлены мудро

только к тому, чтобы старые, дряхлые формы

в новые были отлиты, лучшего вида сосуды.

По мнению Никиты Заболоцкого, тут «квинтэссенция» мысли автора:

«Вот к чему стремился Заболоцкий — осознать всё сущее равно в могучем составе чудного тела природы. И тогда смерть исчезает, а разум человека делается общим достоянием и животных, и птиц, и деревьев, и даже камней, рек и озёр. Это чудное тело, вместившее всё сущее в мире, вечно живёт и развивается по своим, высшим законам, основанным на нравственной чистоте и гармонии».

Вполне вероятно, что эти же устремления ощущал Николай Заболоцкий и в своём отце — по крайней мере, именно Алексей Агафонович пробудил и воспитал такие чувства и желания в своём сыне.

Однако художественная ткань поэмы гораздо богаче, разнообразнее того, что заключено в этой квинтэссенции: поэт, по своему существу, шире и противоречивее философа, а уж тем более натурфилософа.

Благие устремления героя поэмы, возможно, в какой-то мере и совпадали с мировоззрением автора, но художник не мог не подметить того, что желания учителя весьма далеки до их осуществления. Да и сам главный персонаж осознаёт, что его наука — ещё «потёмки»: он лишь угадывает «могучий состав мира» и «мудрость» его движения к переустройству, к тем заветным «лучшего вида сосудам».

Предчувствие — ещё не есть твёрдое знание. «Лучшим творцом», при всей гениальности, можно стать только на человеческом уровне. Разум, как его ни обожествляй и ни усовершенствуй, Богом тебя не сделает: в лучшем случае приблизит к Богу, если, конечно, самодельного творца не занесёт гордыня — известно куда и к кому. Истинный Творец — один. И человек, как бы его высоко ни поднимали мечты, в глубине души понимает это.

Недаром, по расчленении голубя, учитель погрустнел. До этого он с благодушной сердечностью напутствовал «острый ножик» ученика — и вот перед ними жалкая кучка тонких косточек, нервов, сосудов. Всё, что осталось от сизокрылого красавца-голубя, который ещё недавно был небесной птицей, летал, гостил на колокольнях, ворковал, приближаясь к подруге голубке.

голубь больше не птица и вместе с подругой на крышу

больше не вылетит он. Даже если бы мы захотели

органы снова сложить и привесить к костям, и сосуды

так протянуть, чтобы кровь побежала по жилам,

мускулы так сочетать, как прежде они сочетались,

чтобы всё тело прежний приняло вид, — и тогда бы

голубь не ожил… Бессильна рука человека —

то, что однажды убито, — она воскресить не умеет.

Вивисектор — отнюдь не Творец, умеющий и создавать, и воскрешать…

Зачем же убит голубь?

Зачем учитель призывал птиц в свидетели своего опыта над ним, зачем так искренне и добродушно уверял пернатых обитателей природы, что его жертва «не кровава»? Ещё как кровава!

Литературовед Евгений Яблоков в статье «Мистерия анатомического театра» заметил про учителя, что это его утверждение явно противоречит фактам, но «…возможно, подразумевает, что действия героя не являются жертвой в принципе, не имеют символического характера. Тем самым он вступает в скрытую полемику с Ветхим Заветом, одобряющим кровавые жертвы, в частности ритуальное убийство голубей».

Яблоков обращает наше внимание на характерную подробность: «…в поэме подробно описана поза привязанного голубя: растянутые к углам доски крылья и лапы образуют крестообразную фигуру». Филолог заключает:

«Отрицание идеи кровавой жертвы вводит оппозицию ветхозаветной и новозаветной парадигм и, соответственно, двух модусов отношения к голубю. Коллективная трапеза, во время которой съедается его тело, ассоциируется с причастием, но характерно, что лирический герой и ученик не участвуют в „ритуале“, потребляя мясо другого живого существа (коровы. — В. М.)…»

Что ж, весьма по-научному. Говорят, что учёный язык точен, — наверное, так оно и есть, не берёмся судить. Впрочем, филологический язык понять ещё можно — в отличие, к примеру, от нынешнего философского, который воспарил к таким высотам точности, когда по-русски звучат, кажется, одни лишь междометия.

Литературовед напоминает о состоявшейся в Петербурге в 1903 году бурной дискуссии по поводу смертельных опытов учёных над животными. Тогда Иван Павлов, будущий знаменитый физиолог, с негодованием отвергал доводы мнимых гуманистов, которые называли исследователей палачами и обвиняли их в мучении животных. Павлов называл это плохо замаскированными проявлениями вечной вражды и борьбы невежества против науки, «тьмы против света». Естествоиспытатель отнюдь не палач и не мучитель — он действует в интересах истины, для пользы людей и вполне ощущает драматизм своего положения. В силу высшего гуманизма он превозмогает в себе естественное чувство жалости к живым тварям, которые служат ему материалом для исследований.

Евгений Яблоков замечает:

«Однако на этом фоне фабула поэмы Заболоцкого тем более парадоксальна: вивисекция здесь, в сущности, самоцельна, в действиях лирического героя нет очевидного практического смысла. Вначале намечена „учебная“ задача — „строение голубя… узнать“; в итоге же констатируется неспособность найти источник жизни… <…> образ голубя у Заболоцкого придаёт ситуации символический смысл: перед нами сюрреалистическая метафора отношений разума и бытия».

Лирический герой — изобретение литературоведов. Заметим попутно, это — довольно условное определение того, что на самом деле является одним из состояний поэта, если угодно — личин, каковых, естественно, может быть великое множество, как и душевных настроений. Но личины отнюдь не отменяют авторского лика, который, существуя сам по себе, всё равно в них просвечивает. «Мадам Бовари — это я», — утверждал Флобер, и уж он-то знал, что говорил. И Лев Толстой в «Анне Карениной» предстал, конечно, далеко не только в образе Левина…

Просим прощения, мы немного отклонились от толкования главного в мысли Евгения Яблокова: мы полностью согласны с тем, что Заболоцкий создал в картине опыта с голубем некую сюрреалистическую метафору «отношения разума и бытия». Неспроста весь ужас этого «сюра» чувствует самая юная, незащищённая душа — мальчик-ученик. В тот миг, когда видит тучи птиц, слетающихся на призыв учителя:

Ну-ка, мальчик, придвинь свою доску. Но что там случилось?..

Ты побледнел и к окошку бросился. Чьи это крики

ветер донёс до меня? Крики всё громче и громче.

Птицы! Птицы летят! Воздух готов разорваться,

Сотнями крыл рассекаемый. Вот уж и солнце померкло,

крыша пошла ходуном — птицы на ней. А другие

лезут в трубу. Третьи к стеклу прислонились,

кажут мне клювы свои, давят стекло, друг на дружку

прыгают, бьются, с криком щеколду ломают. <…>

Мальчик бессознательно, глубиной крови ощущает в себе древний ужас своих доисторических предков, которых некогда, в геологические времена, расклёвывали страшные крылатые хищники-великаны…

Но и сам старик-учёный тоже напуган, хоть и пытается шутить и сохранять благодушие в голосе:

Птицы, чур меня, чур! Стойте, я сам! Подождите!

Ты, сорока, чёрт бы побрал тебя! Вечно

хочешь вперёд заскочить. Перестань своим клювом дубасить!

Полно стучать по стеклу. Сломаешь стекло — не поставишь

новое… <…>

Сюрреалистично и само желание учителя объять необъятное, его притязания на удел «лучшего творца».

«Образ голубя», трапеза птиц и участников опыта, наверное, затем и понадобились Николаю Заболоцкому, чтобы столкнуть историческое и доисторическое, языческое и христианское, предугадывая будущее «отношений разума и бытия».

Евгений Яблоков точно распознаёт мотив инициации в поэме.

Так и Алексей Агафонович Заболотский сознательно или же ненароком посвящал своего сына Колю — когда беседовал с ним, окружал книгами, брал с собой в поездки по деревням, благоволил его химическим опытам, поручал рисовать просветительские диаграммы.

«Таким образом, — приходит к выводу Яблоков, — мотив инициации двусмыслен: если в обыденно-профессиональном (то ли исследовательском, то ли прозекторском) плане лирический герой и мальчик, по-видимому, преуспели, то в аспекте „духовно“-мистическом потерпели (ожидаемое) фиаско. Заметим, что ученик не принимает участия в прогулке с птицами и его отсутствие никак не объясняется. С содержательной точки зрения это логично: в заключительной части поэмы доминирует темя личной смерти, которая мальчика „пока“ не касается. Но возможно и иное объяснение: лирический герой сам „вернулся“ к детскому состоянию, так что образы взрослого и ребёнка взаимно „аннигилировали“ — проводы птиц… (движение вслед за ними) означают выход во временной хронотоп, где формальный возраст не имеет значения».

Старому учителю в поэме — после инициации — остаётся одно: вечный покой. Оттого, наверное, и разговор его последний — с птицами и учеником — так проникновенен и сердечен: он завершил свои труды и прощается с жизнью:

Тихий закат над землёю повис. Красноватые пятна

на пол ложатся от стёкол. Таинственный отдых природы

близок. Мальчик, открой-ка нам дверь и вечернюю шляпу

дай мне с гвоздя. Привет тебе, ясный мой вечер,

вечер жизни моей, и старость моя! Скоро-скоро

лягу и я отдохнуть, и над вечной моею постелью

пусть плывут облака, и птицы летят, и планеты

ходят своим чередом. И чем ближе мой срок, тем всё больше,

птицы, люблю я вас. Малые дети Вселенной,

крошки, зверушки воздушные, жизни животной кусочки,

в воздух подъятые, что вы с таким беспокойством

смотрите все на меня? Что притихли? Давайте-ка вместе

выйдем отсюда и солнце проводим на воздух.

Ну, шагайте дети мои. <…>


Приближается ночь, и с нею, как в сказке, появляется Сон — ходит по дворам, постукивает в колотушку.

…Всё-то ходит,

всё-то смотрит: «Кто тут не спит ещё? Я вот его!»

Только эти,

эти только слова, и больше ни слова не надо…

* * *

Тут, видно, и должна была окончиться поэма.

Она уже до предела напоена грустью.

Сон — прообраз смерти, растворения в вечности — и сам уже похож на последнюю сказку.

Однако Заболоцкому хотелось видеть поэму напечатанной. Рукопись он передал другу, Николаю Степанову, с тем чтобы она была опубликована в журнале «Звезда». Спустя некоторое время, как пишет в своей книге об отце Никита Заболоцкий, поэт с женой пришёл к Степановым и снова просмотрел текст, а потом «…сделал небольшие исправления, снял посвящение и дописал конец поэмы. В новых заключительных строках чётко декларировалась мысль автора о роли человека в преобразовании природы».

Концовка, что и говорить, куда как оптимистична — она о победительной силе разума, в который, несмотря ни на что, верит учитель:

…Земля моя, мать моя, знаю —

твой непреложный закон. Не насильник, а умный хозяин

скоро придёт человек, и во имя всеобщего счастья

жизнь перестроит твою. Знаю это. С какою любовью

травы к травам прильнут! С каким щебетаньем и свистом

птицы птиц окружат! Какой неистленно прекрасной

станет Природа! И мысль, возвращённая сердцу, —

мысль человека каким торжеством загорится!

Праздник природы, в твоё приближение — верю!

Разделял ли тогда поэт вполне эту веру своего героя? Окружавшая его реальность, — как справедливо заметил Евгений Яблоков, — «не внушала особенного оптимизма насчёт перспектив разума». Ещё бы!..

К 1933 году Заболоцкий, вдрызг разруганный литературной критикой за «Столбцы» (согласно «духу времени», многие статьи ничем не отличались от политического доноса), сполна ощутил, как давит художника «окружающая среда», загоняя его в убогую идеологическую клетку. Да и какой была обстановка в стране? Весной 1933 года, после нескольких лет сплошной, насильственной коллективизации на селе, во многих районах и краях свирепствовал массовый голод. Кремлёвские «лучшие творцы» проводили «раскулачку» — сводили на нет по-настоящему лучшее крестьянство. Мужиков под арест или того хуже — к стенке, семьи — вон из домов, имущество и скот — колхозу. Обобществляли до квашни, до кошки под лавкой и тополя во дворе. А потом всех, от мала до велика, этапом — за сотни и тысячи километров: на север, в Сибирь, на Дальний Восток — в тундру, в леса и болота, в безлюдную и безводную азиатскую степь. Кто не погиб дорогой или на месте от голода и болезней, тот сгодился стране как самая дешёвая рабочая сила. Власть решила, что подневольный труд — самый эффективный, хотя на самом деле всё было совсем наоборот. Сталин публично приравнял коллективизацию по значению к «Великому Октябрю». Ещё бы, исполнялась заветная мечта его учителя Ленина — искоренить мелкого собственника. Лишь полное порабощение крестьянства в крестьянской стране могло «настоящим образом» утвердить советскую власть. Позже вождь назвал примерное число людских потерь в ходе этого «Малого Октября» — 10 миллионов человек.

Николай Заболоцкий, хотя и был горожанином, понимал, конечно, что происходит в стране. Знал из разговоров с товарищами, по глухим слухам «с мест», умел читать газеты между строк. На памяти были и недавние картины людских бедствий в годы Гражданской войны. Кроме того, к нему приходили вести с вятской отчины…

Всё это могло пошатнуть его убеждения о торжестве человеческого разума. Но мы знаем и другое: Заболоцкий мыслил временами, а не текущим моментом. Верил в истину — не отводя, впрочем, глаз и от фактов. И ему, разумеется, хотелось, чтобы «землю» перестраивал ко всеобщему благу «не насильник, а умный хозяин», о чём сказано в дописанных в окончании поэмы строках.

Не насильник… — это написано как раз в ту голодную годину, про которую в народе говорили: «В тридцать третьем году люди падали на ходу».

Бодрая, светлая концовка о будущей победе человеческого разума поэме «Птицы» не помогла: она долго пролежала в журнале и так и не была напечатана. Лишь послужила потом литератору-доносчику Н. Лесючевскому материалом для разоблачительного отзыва в органы — в Ленинградское управление НКВД, где «шили» большое дело на писателей Северной столицы. Выполняя задание чекистов, этот скверноподданный писал в своей статье, предназначенной для следственного дела:

«В 1937 г. при полной, активной поддержке Горелова Заболоцкий пытался опубликовать в „Звезде“ стихотворение „Птицы“. Это — несомненно, аллегорическое произведение. В нём рисуется (с мрачной физиологической детализацией) отвратительное кровавое пиршество птиц, пожирающих невинного голубка. Таким образом, „творчество“ Заболоцкого является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма».

В последней фразе трёхкратным повторением Лесючевский копирует стиль Сталина, — тот был большой любитель таким способом вколачивать в сознание масс, как гвоздь в бревно, какой-нибудь лозунг или же простую, как мычание, мысль…

Как заметил литературовед Евгений Яблоков об этом доносе «сентиментального стукача», негодование Лесючевского могло быть куда сильнее, если бы он осознал, что анатомированию в поэме подвергнута не мёртвая птица, а живая…

* * *

В творчестве большого поэта, если внимательно разобраться, всё взаимосвязано, пронизано тонкими живыми нитями духовного и образного родства. Конечно же, имела свой отзвук и поэма «Птицы». Ровно через 20 лет после неё Николай Заболоцкий написал стихотворение «Сон» — о своём лагерном не-существовании, всей своей сутью отрицающем истинную человеческую жизнь. Впоследствии поэт утверждал, что видения «Сна» ему попросту однажды приснились и оставалось только записать увиденное.

Жилец земли, пятидесяти лет,

Подобно всем счастливый и несчастный,

Однажды я покинул белый свет

И очутился в местности безгласной.

Начальные строки невольно напоминают Дантово начало сошествия в круги ада — «Земную жизнь пройдя до половины…» (Позже мы ещё вернёмся и подробно поговорим об этом потрясающем стихотворении, а пока лишь отметим его сходство с тем, что было в поэме «Птицы».)

В новом стихотворении Заболоцкого опять, как в поэме «Птицы», возникает пара героев, один из которых стар, а другой млад. Причём мальчик появляется в самом окончании — и самым загадочным образом:

Со мной бродил какой-то мальчуган,

Болтал со мной о массе пустяковин.

И даже он, похожий на туман,

Был больше материален, чем духовен.

Мы с мальчиком на озеро пошли,

Он удочку куда-то вниз закинул

И нечто, долетевшее с земли,

Не торопясь, рукою отодвинул.

(«Сон». 1953)

По толкованию Евгения Яблокова в статье «В поисках души. „Юбилейные“ стихи Н. Заболоцкого начала 1950-х годов», этот «туманный» мальчик — «…конечно, „двойник“ героя, сходного с дымом (наличие разновозрастных „двойников“ подтверждает тезис об „инициационном“ подтексте „Сна“). Отправляясь вдвоём ловить рыбу, они как бы уподобляются пародийным апостолам — „ловцам человеков“; однако ничто земное (= человеческое) их не интересует, так что беззаботный покой в безмолвном и „неодухотворённом“ мире вряд ли может быть отождествлён с райским блаженством: если это и нирвана, то вполне „безблагодатная“».

Пожалуй, что мальчуган из стихотворения «Сон» действительно «двойник» героя, насколько двойником может быть ученик у старого учителя в поэме «Птицы», которые очень напоминают сына Николая и агронома Алексея Агафоновича в реальной жизни. Или же этот «двойник» — мальчик Коля, растворившийся во взрослом поэте Николае Заболоцком.

Не с самим ли собой — мальчиком, оставшимся в собственной памяти и похожим уже на туман, беседовал в потустороннем лагерном мире заключённый Николай Заболоцкий? «Масса пустяковин», о чём «болтал» мальчуган, наверное, частью воплотилась в слове — потом, когда незадолго до кончины поэт писал свои воспоминания о детстве «Ранние годы». А «озером» виделась ему прожитая жизнь: в глубину его и закидывалась наудачу удочка…

Что же тогда оно — нечто, долетевшее с земли?

Да, конечно, это — земное: обычная жизнь, быт, с их суетою, бестолковостью… Но и, должно быть, другое, что очень трудно, а может, и до конца невозможно определить словом — даже тому, кто сам это нечто пережил. Что-то неразъёмно-цельное, сложное, как и бывает всегда в живой жизни. Его нельзя отбросить насовсем, оно в самом тебе, оно и есть ты, — его только можно отодвинуть в надежде на лучшие времена…

* * *

Напряжённая творческая жизнь, которую вёл молодой поэт в Ленинграде, не оставляла ему времени ни на что иное. Связь с родительской семьёй почти прервалась. В 1926 году безвременно, не дожив до старости, умерла от тифа его мать, Лидия Андреевна. Старший её сын не смог проститься с ней. Отец, Алексей Агафонович, тяжело хворал; дочь Вера забрала его к себе в Вятку. «В начале 1928 года Заболоцкий ездил в Вятку навестить своих родных, — сообщается в книге Никиты Заболоцкого. — <…>У родных Николай Алексеевич пробыл недолго — недели две. Вероятно, это было его последнее свидание с больным отцом».

Когда в 1929 году вышла первая книга «Столбцы», поэт отправил её отцу. Алексей Агафонович, уже безнадёжно больной, успел подержать книгу в руках. Дарственная надпись была простой и сердечной:

«Дорогому папе — благодарный сын.

Н. Заболоцкий. 12 авг. 1929 г.».

Вскоре старый агроном скончался.

Остаётся добавить, что при жизни Николая Заболоцкого лишь восемь строк из его большой поэмы «Птицы» появились в печати — их привёл в 1937 году Николай Степанов в статье о новых стихах своего друга.

По смерти поэта первая публикация была в журнале «Москва» в августе 1968 года.

А полностью поэма «Птицы» вышла в свет только полвека спустя после её создания — в 1985 году.

Загрузка...