Глава девятнадцатая НОВАЯ СТАРАЯ КОЛЕЯ

Творец дорог

О встречах Заболоцкого с Фадеевым, кроме Николая Чуковского, кратко повествует Николай Степанов. Он оговаривается: сам при этом не присутствовал, но Николай Алексеевич не раз ему рассказывал о них. Его друг, свидетельствует Николай Леонидович, всегда относился к Фадееву с благодарным уважением:

«Из этих рассказов мне запомнился рассказ об одном из первых посещений Фадеева, ещё на даче Ильенкова.

Фадеев пришёл невзначай и попросил Ник. Ал. прочесть стихи. Он с большим вниманием слушал их, но особенно поразило его стихотворение „Слепой“. Прослушав его, Фадеев расплакался…»

Никита Заболоцкий в раннем очерке об отце (1973) писал: хотя Фадееву понравилось прочтённое Заболоцким, он сказал, что такие стихи, как «Слепой», несвоевременны. Конечно, биограф поэта, будучи в 1946 году ещё подростком, вряд ли был прямым свидетелем разговора взрослых, тем не менее он мог позже узнать от родителей подробности. В книге «Жизнь Н. А. Заболоцкого» этот эпизод значительно развёрнут:

«Фадеев поинтересовался, чем сейчас занимается Николай Алексеевич, что пишет. И тот стал читать свои новые стихотворения и переводы. Александр Александрович слушал внимательно, стихи ему явно нравились. Когда уже в конце чтения он услышал „Слепого“, на его непроницаемом, волевом лице показались слёзы. Он долго молчал, как будто перебарывая что-то в самом себе, и потом сказал тоном, который совсем не соответствовал доверительному характеру всей беседы:

— Такие стихи мы сейчас печатать не будем. Может быть — когда-нибудь в будущем, через много-много лет.

После паузы спросил:

— А почему вы, собственно, пишете „я такой же слепец с опрокинутым в небо лицом“? Как вы можете в нашем обществе и в наше время сравнивать себя со слепым?

Заболоцкий не стал объяснять, что все мы бываем слепы в предвидении своей судьбы и в проникновении в великие тайны природы. Он помрачнел, на вопросы Фадеева не ответил и заговорил о другом».

Вполне вероятно, всё так и было. Ведь при Фадееве те прекрасные стихи Заболоцкого, которые он написал весной 1946 года, действительно не вышли. «Утро», «Бетховен», «Уступи мне, скворец, уголок» появились в печати только в 1956 году, «Слепой» — в 1957-м. Стихотворения «Читайте, деревья, стихи Гезиода» и «В этой роще берёзовой» поэт при жизни не увидел напечатанными — одно было опубликовано лишь в 1960-м, другое — в 1959 году…

В начале зимы 1946 года вышла очередная книжка журнала «Октябрь» с переводом «Слова о полку Игореве», — и Николай Заболоцкий — спустя девять лет вынужденного молчания — снова вернулся к читателю. Но только — как переводчик. Для полного возвращения в литературу надо было появиться с оригинальными стихами.

На лирике, понятно, был поставлен крест: генеральный секретарь Союза советских писателей добросовестно исполнял установки партии, тем более после идеологического разгрома двух ленинградских литературных журналов и исключения из рядов Ахматовой и Зощенко. При всём желании быстрее вернуть своё писательское имя Николай Заболоцкий всё же не мог заставить себя угодливо ремесленничать и наскоро мастерить стишки-паровозики для проталкивания настоящих произведений. Поэт решил вновь обратиться к жанру героических од, которые он писал в канун своего ареста десять лет назад. Так и появились в 1947 году поэма «Творцы дорог», многоплановое стихотворение «Город в степи», а также короткие стихи «Начало стройки» и «В тайге». К ним тематически примыкает начало поэмы «Урал», оставшейся недописанной.

Как обычно у Заболоцкого, всё сделано крепко — но произведениям этим всё же далеко до его поэтических вершин. Стихи предназначались для публикации, — а значит, заранее были обречены. Полной правды не скажешь: в тогдашней советской печати не было и намёка на подневольный труд заключённых. А что без правды стихи! — так… рифмы. Никакое мастерство не в силах подменить собой художественную истину. Иносказания и недомолвки превращают действительность в её призрак; правдивые детали, при всём своём обилии, тонут в риторике, искажающей суть явлений:

Есть в совокупном действии людей

Дыханье мысли вечной и нетленной:

Народ — строитель, маг и чародей —

Здесь встал, как вождь, перед лицом вселенной.

Тот, кто познал на опыте своём

Многообразно-сложный мир природы,

Кого в горах калечил бурелом,

Кого болот засасывали воды,

Чья грудь была потрясена судьбой

Томящегося праздно мирозданья,

Кто днём и ночью слышал за собой

Речь Сталина и мощное дыханье

Огромных толп народных, — тот не мог

Забыть о вас, строители дорог.

(«Творцы дорог». 1947)

Сколько тут всего намешано: и риторики, и правдивого, и натурфилософии!.. Но стихи-то — в целом слабые, рассудочные. Поэзия в них и не просверкнула…

Эти огромные толпы народные — проще говоря, сотни тысяч зэков — и вправду трудились «далеко от родимого края», но народный ли приказ они исполняли? Они в самом деле шагали «через тундры и горы», «…сквозь топи болот, / Сквозь глухие лесные просторы», но разве они шли — «не ведая страха»?

К чему эти «высокие» слова:

Чтобы в царстве снегов и туманов

До последних пределов земли

Мы подобно шеренге титанов

По дороге бессмертия шли!

Да, шеренга действительно была — но лагерная, и титаны шли — под конвоем; дорога бессмертия же была устлана павшими от непосильного труда, недоедания и болезней…

Вениамин Каверин потом заметил в своём «Эпилоге», что Заболоцкий написал «произведение о доблести труда, не упомянув ни словом о том, что это был рабский, подневольный труд. Не думаю, что ему легко далось стихотворение „Творцы дорог“».

Всё правильно: изначально предполагая пройти цензуру и напечатать свою поэму, Заболоцкий — как поэт, от которого всё-таки ждут поэзии, — пытался исполнить неисполнимое, решить задачу, решения которой нет.

Однако заметим одно обстоятельство: Заболоцкий не столько воспевает доблесть труда, не столько героизирует безымянных тружеников, сколько — с небывалым упорством — пытается отстоять от забвения достоинство работы, проделанной заключёнными, которых в тогдашней жизни страны вроде бы и не существовало, которые были превращены в общественном сознании в людей-призраков. То есть он, верный своей совести, а также и своей натурфилософии, пытается очеловечить природу несправедливости, распространившую свои дикие законы на людей.

Несмотря на все цензурные препоны времени, пропагандистские установки и многопудовую ложь полного умолчания о судьбе безгласных подневольных тружеников, поэт всё же отстоял их достоинство и немалую роль в общем труде страны. Недаром окончание поэмы звучит с такой силой, искренностью и торжеством:

Рожок гудел, и сопка клокотала,

Узкоколейка пела у реки.

Подобье циклопического вала

Пересекало древний мир тайги.

Здесь, в первобытном капище природы,

В необозримом вареве болот,

Врубаясь в лес, проваливаясь в воды,

Срываясь с круч, мы двигались вперёд.

Нас ветер бил с Амура и Амгуни,

Трубил нам лось, и волк нам выл вослед,

Но всё, что здесь до нас лежало втуне,

Мы подняли и вынесли на свет.

В стране, где кедрам светят метеоры,

Где молится берёзам бурундук,

Мы отворили заступами горы

И на восток пробились и на юг.

Охотский вал ударил в наши ноги,

Морские птицы прянули из трав,

И мы стояли на краю дороги,

Сверкающие заступы подняв.

Уроки правописания

Этого-то достоинства и не могли простить Заболоцкому идеологический конвой и его сторожевая литературная критика, натасканная на авторов, выбивающихся из строя.

Вскоре после выхода журнала «Новый мир» (1947, № 1) с первой после 1938 года публикацией стихов поэта «Литературная газета» в лице критика А. Макарова обрушилась на поэму «Творцы дорог»:

«Не будем останавливаться на интересной, идейно значительной поэме А. Недогонова „Флаг над сельсоветом“ (№ 1), уже получившей положительную оценку в нашей печати.

Поэма „Творцы дорог“ Николая Заболоцкого (№ 1) тоже посвящена ответственной теме труда — строительству дороги через тайгу и горы к океану. Но тема эта не нашла в поэме художественно верного выражения. Тех пламенных порывов чувств и воображения, которые составляют главную прелесть поэмы А. Недогонова, здесь нет и в помине. Поэма Н. Заболоцкого лишь претендует на изображение трудового подвига советских людей.

При всей внешней красивости и метафорическом богатстве поэма холодна. Говоря о людях, поэт впадает в риторику. Там же, где он изображает действие аммонала, „сверкающий во прахе, подземный мир блистательных камней“, или насекомых, он восторженно патетичен».

Тут многое передёрнуто — ибо никто, по мнению критика, не смеет «помещать» в стихи вровень с советским человеком всякие там камни и насекомых.

Приведя короткий лирический отрывок о звёздной ночи, А. Макаров, с высокомерной брюзгливостью в тоне, заключает: «В этом отрывке с неприятной наглядностью обнаруживаются недостатки поэмы: её манерность и сугубая литературность (гётевское „пенье сфер“, извлечённые из ветхозаветного поэтического словаря „Лилеи“, „сонные гитары“, „хор цветов“), наконец, декадентская поэтизация „твари земной“».

И всё — разговор окончен: серьёзного разбора поэмы Заболоцкий, не по своей воле молчавший целое десятилетие, оказался недостоин.

Никита Заболоцкий в своей книге пишет, с каким волнением ждали Николай Алексеевич и его друзья откликов на эту публикацию. И вот чего они дождались…

«Читая статью дальше, Заболоцкий вновь увидел своё имя и, уже не ожидая ничего хорошего, пробежал глазами разбор стихотворения П. Семынина „Окраина“. Разбор, как разгром, завершался словами: „Да это же приёмы прежнего Н. Заболоцкого, выпустившего когда-то юродствующую книжку, где, изображая новый быт, он всячески снижал его приёмами смешения высокого и низкого. Стихи П. Семынина — это уже вредное эпигонство, пасквиль на нашу действительность“.

В этих словах Николаю Алексеевичу почудились нешуточная угроза и зловещее предупреждение, которые холодили душу, так живо напоминая критические проработки начала 30-х годов. Теперь-то поэт знал, к чему они могут привести».

Заболоцкого поддержал Фадеев. Выступая с докладом на XI пленуме правления ССП СССР (1947), он отметил стихи Николая Заболоцкого в «Новом мире», «посвящённые нашему строительству, основной теме дня».

Но в «Литературной газете» потом ещё раз прошлись по поэме «Творцы дорог». Критик Д. Данин пенял автору, что он не раскрыл живых человеческих характеров строителей:

«В торжественной картинности и холодном риторическом пафосе „Творцов дорог“ Николая Заболоцкого нельзя обнаружить ни тени живого интереса к человеку. Человек — не функция, а живая душа — только подразумевается в этой выспренней поэме, построенной с безукоризненной точностью и рассчитанными эффектами».

Наверное, Д. Данин был осведомлён о недавнем прошлом Николая Заболоцкого и хорошо понимал, какие «живые души» подразумеваются в поэме. Знал и о негласном запрете на любые упоминания о заключённых в печати. Тем не менее — поучал…

Так советская печать одёргивала тех, кто пытался хотя бы косвенно упомянуть о судьбах изгоев, о «лагерной пыли», которую надлежало развеять без всякой памяти о ней.

Верный человек

Прозаики — народ въедливый, дотошный: их мёдом не корми — дай влезть в чужую душу, выведать её тайны, понять подноготную. Это у них — профессиональное. Тем любопытнее итоги их наблюдений и догадок.

При всей своей любви и уважении к Заболоцкому, человеку и поэту, Николай Чуковский, конечно же, ещё и изучал его — вольно или невольно. Что-то, без сомнения, ему удалось понять, почувствовать. В Переделкине Чуковский поначалу посмеивался над соседом: никак не желает «ходить гулять», и даже стыдил его за то, что тот ни разу не побывал в лесу, не прошёлся по берегу речки.

«— Вы как Фет, — сказал я ему однажды. — Он тоже, как вы, был страстный изобразитель природы и не любил на неё смотреть.

И я рассказал ему, что когда Фет приехал в Неаполь, друзья сняли ему комнату с великолепным видом на Неаполитанский залив и Везувий, думая, что поэту, изобразителю природы, этот вид доставит особенное удовольствие. Но Фет завесил своё окно плотной шторой и так ни разу и не отодвинул её.

Заболоцкий выслушал мой рассказ угрюмо. Он сказал, что Фет был плохой поэт, хотя и не любил Неаполитанского залива.

Николай Алексеевич терпеть не мог Фета, как и многих других поэтов, с детства меня восхищавших. От этого между нами возникали постоянные ссоры, доходившие до настоящей ярости. Я отстаивал Фета с бешенством. Я читал ему фетовское описание бабочки:

Ты прав: одним воздушным очертаньем

Я так мила,

Весь бархат мой с его живым миганьем —

Лишь два крыла.

Выслушав, он спросил:

— Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у неё страшная морда и какое отвратительное тело.

Нет, обольстить его Фетом было невозможно. Ни Фетом, ни Яковом Полонским, ни Некрасовым, ни Сологубом, ни Ходасевичем, ни Ахматовой, ни Маяковским. Отношение его к Блоку до такой степени раздражало меня, что мы годами не упоминали в наших разговорах этого имени. Зато и обожаемого им Хлебникова я поносил, как мог. Я утверждал, что Хлебников — унылый бормотальщик, юродивый на грани идиотизма, зелёная скука, претенциозный гений без гениальности, услада глухих к стиху формалистов и снобов, что сквозь стихи его невозможно продраться, и так далее в том же роде. Он слушал меня терпеливо, ни в чём не соглашаясь. Наши симпатии сходились на Тютчеве и Мандельштаме.

Во вторую половину жизни — после лагерей — он выше всех других русских поэтов ставил Тютчева. Он знал его всего наизусть и считал единственным недосягаемым образцом. Огромное воздействие Тютчева на стихи Заболоцкого последнего десятилетия его жизни неоспоримо.

В творчестве Заболоцкого за его жизнь произошла огромная эволюция. Литературные же вкусы его, симпатии и антипатии, эволюционировали гораздо медленнее. В стихах Заболоцкого, написанных за последние пятнадцать лет его жизни, самое пристальное исследование не обнаружит ни малейшего влияния Хлебникова. Однако до конца дней своих он продолжал утверждать, что Хлебников — величайший поэт двадцатого века. Я часто приписывал это его упрямству. Пожалуй, упрямство — не то слово. Он был на редкость верный человек — верный во всех своих приязнях и неприязнях (курсив здесь и далее мой. — В. М.). Заставить его изменить сложившееся мнение было нелегко. Иногда в наших спорах мне начинало казаться, что в глубине души он со мною согласен, но не хочет, чтобы я об этом догадался. Впрочем, может быть, я ошибался».

И чуть далее, после столь же подробных наблюдений:

«Ожесточённые мои споры с Николаем Алексеевичем никогда не отражались на наших личных отношениях. Этот добрый, справедливый, верный человек был терпим к любому мнению. Он был прекрасным другом своих друзей, хотя душевное целомудрие никогда не допускало его до дружеских излияний. Привязавшись к кому-нибудь, он привязывался навсегда, до конца. Такими вечными привязанностями его были и Хармс, и Введенский, и Олейников, и Евгений Шварц, и Каверин, и Степанов, и Ираклий Андроников, и Симон Чиковани, и Антал Гидаш, и в последние годы Эммануил Казакевич, Борис Слуцкий. С Тихоновым он расходился во вкусах и мнениях, но питал к нему глубокую признательность, которую не могло поколебать ничто».

Самые близкие друзья Заболоцкого, друзья молодости, погибли; лишь с ними он когда-то мог говорить с полной свободой выражения и натуры, с вольной шуткой, издевательски-парадоксально — на той высокой ноте воображения, что одновременно граничит и с безумием, и с откровением. Последним собеседником, в чём-то ему равным и родственным по духу, был Евгений Шварц. Он остался в Ленинграде. Встречи с Евгением Львовичем были для Заболоцкого особым праздником. Оба одинаково любили побалагурить, поточить язычок, что-то сочинить на ходу в рифму; обоим было что вспомнить о прошлом.

Никита Заболоцкий вспоминает, как 24 ноября 1946 года к ним в Переделкино приехали Шварцы: Евгений Львович с женой Екатериной Ивановной. «Шварцы привезли невиданное для той поры лакомство — огромного гуся. В тот день сначала у Заболоцких, потом у Н. К. и М. Н. Чуковских ели и пили, вспоминая давние довоенные времена, говорили о нынешних событиях, радовались новым стихам Николая Алексеевича». Но праздник общения скоро закончился; оставался обмен письмами. Многое ли скажешь в письме — почте не очень-то доверяли… Но вот одно из посланий, написанное Заболоцким через год, 14 декабря 1947 года, и, как видно, в предновогоднем настроении, — Шварцы бережно сохранили его, и вполне понятно почему. (Кстати, это письмо Заболоцкий не доверил почте — его передала Шварцам жена поэта, ездившая тогда в Ленинград.) «Милые друзья Евгений Львович и Катерина Ивановна!

И обнимаю Вас, и целую Вас, и куда Вы девались, и почему о Вас ничего не слышно? И что нам теперь делать, если Вы нас больше не любите, и куда нам теперь деваться, если Вы нас больше не уважаете? И с кем я теперь выпью свою горькую рюмочку, когда нет коло меня милого друга Женички, когда не сидит супротив меня милый друг Катенька? А пойду-ка я, старый сивый чёрт, во тёмный лес, а кликну-ка я, старый сивый чёрт, зычным голосом: — Вы идите ко мне, звери лютые, звери лютые членистоногие, членистоногие да двоякодышущие, да поглядите-ка вы, звери, в ленинградскую сторонушку, да заешьте-ка вы, звери, милого друга Женичку, милого друга Женичку со его любезной Катенькой!

Тот Женька-плут

Умком востёр,

Умком востёр

Да блудить мастёр!

Всё с актёрками Женька путается,

Со скоморохами Женька потешается,

Со гудошниками Женька водку пьёт,

Водку пьёт да в долони бьёт!

А уж время ему, старому мерину,

От той забавушки очухаться,

Очухаться, да раскумекаться,

Да сказать ему, Женьке, таково слово:

— Пойду-ка я, Женька, старый плут,

Старый плут, горемычный сын,

Во почтовое да отделение,

Во советское наше заведение!

Да возьму-ка я во резвы рученьки

Золото пёрышко гусиное,

Да напишу-ка, Женька, писулечку

Свому другу Николаю Алексеичу

Да тому ли господину Заболоцкому!

Господин-то Заболоцкий во палатах, чать, сидит,

Во палатах, чать, сидит да не ест, не пьёт,

Обо мне, чать, Женьке, думу думает,

Бородой трясёт да сокрушается.

А подам-ка я, Женька, свою весточку,

Уж как вскочит он на резвы ноженьки

Да зачнёт он тую весточку прочитывать,

Резвой ноженькой притоптывать, да приговаривать:

— Знать, и впрямь я, сударик, Заболоцкий сын,

Не дубовая колода, не еловый сук,

Коли Женичка-дружок ко мне пописывает,

Коли Катенька сахарную ручку прикладывает.

Да! Жди от вас! Напишете, когда рак свистнет.

Целую Вас, беспутные друзья мои.

Ваш Н. Заболоцкий».

То же самое горячее дружеское чувство видим мы и в других письмах Николая Алексеевича к чете Шварцев. Вот ещё одно послание, которое нельзя не привести (приуроченное к посылке только что вышедшей третьей книжки стихов):

«12 сент. 1948. Москва.

Милые Екатерина Ивановна и Евгений Львович!

Посылаю Вам с В. А. Кавериным мою книжечку, — читайте, не гуляйте, нехороших слов не говорите, автора худом не вспоминайте. Написал бы лучше, да овёс дорог, животишки поослабли, в головке трясение. <…>

Прошёл тут слух, что в сентябре вы собираетесь в Москву, вот бы уж мы рады были, не вздумайте останавливаться где-либо, кроме нас: Беговая, д. 1а, корпус 29, кв. 1.

Но Вы народ северный, скажете и надуете.

Приезжайте, дорогие, вы знаете, как мы вас любим. Ножки будем мыть, воду будем пить, а уж доставим полное уледовлетворение. (Когда я был реалистом и объяснился в любви одной барышне, она мне ответила запиской: „Я не намерена уледовлетворять ваши низкие потребности“.)

Милые Шварцы, обнимаем и целуем вас и ждём в Москву. Катя целует.

Ваш Н. Заболоцкий.

Детишки кланяются до боли в мозжечках».

Таких писем Заболоцкий не писал больше никому.

Шварцам он сочинял также в юбилеи дружеские шутливые стихи…

* * *

Точно так же Заболоцкий был верен и тем, с кем прошёл испытания в неволе. И с той же верностью чтил память о тех безвинно осуждённых, кто не дожил до свободы: о крестьянах — жертвах насильственной коллективизации, о жертвах репрессий 1937–1938 годов. Именно этой памяти мы обязаны появлению одного из самых проникновенных и сильных его стихотворений — «Где-то в поле возле Магадана».

Как памятник Неизвестному Солдату — это памятник Неизвестному мученику лагерей.

Где-то в поле возле Магадана,

Посреди опасностей и бед,

В испареньях мёрзлого тумана

Шли они за розвальнями вслед.

От солдат, от их лужёных глоток,

От бандитов шайки воровской

Здесь спасали только околодок

Да наряды в город за мукой.

Вот они и шли в своих бушлатах —

Два несчастных русских старика,

Вспоминая о родимых хатах

И томясь о них издалека.

Вся душа у них перегорела

Вдалеке от близких и родных,

И усталость, сгорбившая тело,

В эту ночь снедала души их.

Жизнь над ними в образах природы

Чередою двигалась своей.

Только звёзды, символы свободы,

Не смотрели больше на людей.

Дивная мистерия вселенной

Шла в театре северных светил,

Но огонь её проникновенный

До людей уже не доходил.

Вкруг людей посвистывала вьюга,

Заметая мёрзлые пеньки.

И на них, не глядя друг на друга,

Замерзая, сели старики.

Стали кони, кончилась работа,

Смертные доделались дела…

Обняла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела.

Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, встав над головой.

(1956)

Теперь, по общему признанию, это стихотворение — в первом ряду вершин русской классики.

Приведём лишь один отзыв о нём — автора, в общем-то далёкого от Заболоцкого.

Как-то, беседуя с историком современной культуры Соломоном Волковым, поэт Иосиф Бродский заметил:

— Я думаю, самые потрясающие русские стихи о лагерях, о лагерном опыте принадлежат перу Заболоцкого. А именно «Где-то в поле возле Магадана…».

Собеседник согласился:

— Да, это очень трогательные стихи.

— Трогательные — не то слово, — возразил Бродский. — Там есть строчка, которая побивает всё, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика». Это потрясающие слова. Это та простота, о которой говорил Борис Пастернак и на которую он — за исключением четырёх стихотворений из романа и двух из «Когда разгуляется» — был всё-таки неспособен. И посмотрите, как в этом стихотворении Заболоцкого использован опыт тех же «Столбцов», их сюрреалистической поэтики:

Вкруг людей посвистывала вьюга,

Заметая мёрзлые пеньки.

И на них, не глядя друг на друга,

Замерзая, сели старики.

Не глядя друг на друга! Это то, к чему весь модернизм стремится, да никогда не добивается…

На наш взгляд, Бродский совершенно точно восхищается тем, что достойно особенного восхищения. Только «Столбцы» и модернизм здесь ни при чём. Старики знают, что не дойдут, и понимают: если сядут на пеньки — очень скоро замёрзнут. Отчасти это — самоубийство… хотя какое там самоубийство, если никакого выхода уже нет. Просто позволили себе чуть передохнуть напоследок. Но ведь всё равно они стыдятся — будто бы какого-то греха, потому и не глядят друг на друга. Это — в крови, это — народное…

Снова в Грузии

И вот самолёт — первый в его жизни самолёт.

Весна 1947 года, яркий и свежий московский май, аэропорт Внуково, рейс Москва — Тбилиси.

Восторг первого в жизни полёта в небе:

В крылатом домике, высоко над землёй,

Двумя ревущими моторами влекомый,

Я пролетал вчера дорогой незнакомой,

И облака, скользя, толпились подо мной.

Два бешеных винта, два трепета земли,

Два грозных грохота, две ярости, две бури,

Сливая лопасти с блистанием лазури,

Влекли меня вперёд. Гремели и влекли. <…>

Павел Антокольский, один из спутников Николая Заболоцкого в той писательской поездке, потом точно заметил, насколько «первозданно и остро» выразил поэт свои новые ощущения в этом замечательном стихотворении, названном «Воздушное путешествие». Однако, чтобы понять Заболоцкого по-настоящему, надо вспомнить и то, что его переполняли сам воздух свободы, сам отрыв в высоту от земли. Ещё недавно, в течение семи лет, земля распластывала его в камерах за тюремной решёткой, на этапах, в тайге, в Кулундинской степи, среди угольных терриконов Караганды, — а теперь он летит над этой землёй и свободен!.. И ещё одно — самолёт был для него в этот момент олицетворением разумного устроения человеком природы и жизни в ней, — недаром именно в этом же 1947 году Заболоцким написано его программное стихотворение «Я не ищу гармонии в природе».

Лентообразных рек я видел перелив,

Я различал полей зеленоватых призму,

Туманно-синий лес, прижатый к организму

Моей живой земли, гнездился между нив.

Я к музыке винтов прислушивался, я

Согласный хор винтов распределял на части,

Я изучал их песнь, я понимал их страсти,

Я сам изнемогал от счастья бытия. <…>

Он, пожалуй, и не замечал этих не самых музыкальных звуков — грохота, рёва и гудения моторов, — в нём всё пело, и звуки двигателей казались самой прекрасной музыкой.

Я посмотрел в окно, и сквозь прозрачный дым

Блистательных хребтов суровые вершины,

Торжественно скользя под грозный рёв машины,

Дохнули мне в лицо дыханьем ледяным.

И вскрикнула душа, узнав тебя, Кавказ!

И солнечный поток, прорезав тело тучи,

Упал, дымясь, на кристаллические кучи

Огромных ледников, и вспыхнул, и погас. <…>

Неспроста он ощутил себя тогда частицей вечного бытия, всей человеческой истории, запечатлённой поначалу легендами и мифами:

И далеко внизу, расправив два крыла,

Скользило подо мной подобье самолёта.

Казалось, из долин за нами гнался кто-то,

Похитив свой наряд и перья у орла.

Быть может, это был неистовый Икар,

Который вырвался из пропасти вселенной,

Когда напев винтов с их тяжестью мгновенной

Нанёс по воздуху стремительный удар.

И вот он гонится над пропастью земли,

Как привидение летающего грека,

И славит хор винтов победу человека,

И Грузия моя встречает нас вдали.

(1947)

Грузия была его любовью и его работой — здесь он начинал строить свою новую жизнь и отдыхать от прошлой. Ещё в феврале — марте Заболоцкий списался с Чиковани и договорился о ближайшем будущем своей переводческой деятельности. Он хотел «сделать всего Орбелиани», то есть подготовить книгу его переводов на русский. Старая книжечка переводов Рюрика Ивнева — весьма слаба, писал он, нужна новая: «Тогда русский читатель, наряду с Бараташвили в переводе Пастернака, имел бы ещё одного романтика, переведённого не случайно, но последовательно и с любовью». И сообщал: его идею одобрили в Гослитиздате. Но необходима поддержка и грузинских друзей. Николай Алексеевич напомнил, что тем самым он «двигает» и свою большую книгу переводов с грузинского, которую желал бы издать в Тбилиси, «если это дело у вас не заглохло».

Он прямо сказал, что от издательства «Заря Востока» ему нужен договор и аванс: «Пока же я работаю без договора, платонически, но усердно. <…> Но я должен сказать, дорогой Симон, что так работать мне трудно, если принять во внимание мою неустроенную жизнь. Несмотря на то, что перевод „Слова“ имеет хорошие отзывы, что стихи мои идут в „Новом мире“ и пр. — материально это меня мало устраивает и, если я не завяжу деловых связей с вами, мне будет трудно вести дело так, как надо».

Симон Чиковани в ту пору избирался в Верховный Совет страны. Как один из самых влиятельных деятелей грузинской литературы и как автор он был очень заинтересован в Заболоцком-переводчике. Не всё, что было намечено другом, ему удалось осуществить, но кое-что он сделал. В том же году в Тбилиси вышла книга Григола Орбелиани в переводах Заболоцкого — она стала его первой книгой после освобождения (через два года её переиздали в Москве). А сам Заболоцкий в 1947 году дважды побывал в Грузии: первый раз весной, в составе делегации московских писателей, второй раз — летом, когда вместе со всей семьёй около двух месяцев жил и работал в Доме творчества писателей «Сагурамо».

Той весной Николай Заболоцкий переживал душевный подъём — и такой, что его накала хватило на весь 1947 год.

Это особенно заметно по стихам.

Заболоцкий наскоро отделался от «обязаловки» — стихов во славу социализма, которых требовательно ждали от всех членов делегации московских поэтов: написал «Храмгэс» и «Пир в колхозе „Шрома“» — и принялся за настоящее, заветное, навеянное весенней поездкой.

Я твой родничок, Сагурамо,

Наверно, вовек не забуду.

Здесь каменных гор панорама

Вставала, подобная чуду. <…>

Чудом была жизнь, и эта благословенная земля: горы, поросшие курчавым лесом, старинный храм на вершине, оленьи тропы, пение родника. И всё в его стихах — запело:

Здесь птицы, как малые дети,

Смотрели в глаза человечьи

И пели мне песню о лете

На птичьем блаженном наречье.

И в нише из древнего камня,

Где ласточек плакала стая,

Звучала струя родника мне,

Дугою в бассейн упадая.

И днём, над работой склоняясь,

И ночью, проснувшись в постели,

Я слышал, как, в окна врываясь,

Холодные струи звенели.

И мир превращался в огромный

Певучий источник величья,

И, песней его удивлённый,

Хотел его тайну постичь я. <…>

Симон Чиковани, хорошо знавший русского друга, считал, что из грузинских поэтов тот больше всех любил Давида Гурамишвили и Важа Пшавелу. Заболоцкий, по его мнению, любил грузинскую поэзию в единстве, в целом, восхищаясь её мудростью, простотой, богатством ритмов и интонаций и яркой живописностью образов. Прежде всех природных красот, именно поэзия сроднила Заболоцкого с землёй Грузии.

Всем запомнилось, как по дороге к Дому творчества поэт попросил водителя остановить машину у могилы Ильи Чавчавадзе, как он стоял в молчании у обелиска из белого мрамора. Не потому ли дальше в стихотворении «Сагурамо» (1947) идут такие строки:

И спутники Гурамишвили,

Вставая из бездны столетий,

К постели моей подходили,

Рыдая, как малые дети.

И туч поднимались волокна,

И дождь барабанил по крыше,

И с шумом в открытые окна

Врывались летучие мыши.

И сердце Ильи Чавчавадзе

Гремело так громко и близко,

Что молнией стала казаться

Вершина его обелиска.

……………………………………

И каменный храм Зедазени

Пылал над блистательным Мцхетом,

И небо тропинки оленьи

Своим заливало рассветом.

Семье Заболоцких отвели в «Сагурамо» две комнаты на втором этаже. Всякий день Николай Алексеевич подолгу просиживал над переводами в своём кабинете, а дети с матерью просто наслаждались отдыхом — первым за трудные последние годы. По вечерам обитатели Дома творчества собирались на открытой террасе, откуда виднелась долина Арагви в дымке тумана. Далеко-далеко на горизонте она замыкалась синеватой цепочкой гор, её венчал двуглавый Казбек — в солнечную погоду он посверкивал вечным снегом на своих вершинах.

Одним из соседей Заболоцкого был киносценарист Сергей Ермолинский, заочно знавший поэта по «Столбцам». Они познакомились и по-товарищески сошлись; выяснилось, что и Ермолинский побывал в заключении. Может, поэтому он лучше других понимал Заболоцкого:

«А вначале было удивление. Я знал, что до появления в Сагурамо он прошёл нелёгкий путь — были тяжёлые годы, но как будто их не было! Передо мной стоял среднего роста, спокойный, благополучный человек, аккуратно одетый в стандартный мужской костюм, кругловатое лицо, роговые очки в негрубой оправе, гладкие волосы, причёсанные чуть вбок. Прозаическая внешность, никаких катастроф позади! И казалось, ничто не нарушало и не нарушает его внутреннего равновесия… Когда я вспоминаю своё первое впечатление, я вижу, что это была не маска, не желание спрятаться за неё, а естественное поведение».

Ермолинский вскоре почуял тот радостный душевный настрой, который исходил от поэта весной 1947 года, а впоследствии ярко определил свои впечатления:

«Никогда раньше не был он так уверен в себе, как в пору нашего знакомства.

Это был пример могучий.

Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог ожесточиться и возненавидеть. Он мог замкнуться и ощериться. Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать, безнадёжно устать. Этого не случилось. Напротив! Он не устал, не оробел и не ожесточился. Вопреки всему он возвращался, обретая гармонию! Широко распахнулся миру, природе, людям, их сокровенным чувствам, поэзии, лишённой пустой красоты!.. И Сагурамо стало для него той немаловажной вехой, откуда начиналась другая, новая жизнь. Война кончилась. А для него мирный день загорался вдвойне. Любимая профессия, единственная из всех возможных, возвращалась к нему!»

Сергей Ермолинский нашёл точную формулу, составлявшую тогда основу жизни и духа Заболоцкого: энергия возвращения.

После «урока» — установленной самим себе нормы — они, бывало, уходили бродить по горам и порой добирались по тропам до скалистой вершины Зедазени, где стоял древний монастырь. Там обитал один-единственный монах; по совместительству он был и служащим — присматривал за памятником старины. (Удивительно — домосед Заболоцкий отправлялся в такие путешествия!..) «С этой вершины, — вспоминал Ермолинский, — простиралась и вовсе широкая панорама — далеко внизу Мцхета, со своими серыми куполами, и Арагва сливалась с Курой, а чуть выше (но так далеко внизу от нас) — Джвари. Иногда, закрывая эту панораму, под нами плыли облака…

Высоко забрались мы! Упоительно было пробираться по заоблачным склонам, в чащобах, по нехоженым тропам, на которых виднелись вмятины лёгких оленьих следов. Только лесника Глахуну можно было встретить здесь. Бродили мы обычно, не докучая друг другу болтовнёй. Мы оба любили помолчать, и в этом были очень одинаковы.

Так вот и гуляли — молча. Набрели однажды на развалины какой-то церкви или часовни, не старой, по-видимому, и неведомо почему и как здесь возникшей. Встревоженные летучие мыши, висевшие вниз головой, взметнулись над нами. Раза два побывали в гостях у монаха, чернобрового, с жгучими озорными глазами, угостили его вином. Он говорил по-русски с сильным кавказским акцентом и в отсветах костра казался огнепоклонником… <…> помню ночь, когда мы спускались домой. Вокруг было полно таинственных шорохов и немного жутко…»

Конечно, эти дальние прогулки были редки. Чаще, поработав, приятели отправлялись к Военно-Грузинской дороге, где стоял духан. Попивали дешёвое, чуть терпкое розовое вино. Народу там почти не было. Духанщик подносил кувшин за кувшином. «Выпивалось иногда порядочно, закусывали овечьим сыром не первой свежести. Разговор оживлялся, но я не представляю себе, чтобы у нас могла получиться пьяная беседа „по душам“ с взаимными излияниями, после которых наутро стыдно и за себя, и за друга. Это исключалось».

Однажды Ермолинский рассказал Заболоцкому про роман Булгакова «Мастер и Маргарита», о котором тогда мало кто знал.

«— Как вы думаете, Булгаков был житейски приспособленный человек? — спрашивал Заболоцкий.

— Думаю, да. <…> А иначе как бы он выжил?

— Верно, верно. И неизбежная литературная подёнщина не сломила его? То есть, я хочу сказать, не унизила его писательство?

— Нисколько.

— И то, что он писал либретто для опер, сценарии, инсценировки, редактировал чужие пьесы?

— Это никак не отразилось на его главном романе, о котором я вам только что рассказывал.

— И он продолжал выправлять его чуть ли не накануне смерти, хотя знал, что не увидит его напечатанным?

— Да.

— Так всегда бывает, иначе копейка тебе цена! — воскликнул он, и какие-то сомнения словно отлетели от него. — Природа обязательно находит защитную форму для любого живого ростка, — говорил он. — Заметьте — живого! Характер наш формируется до пяти лет, в этом я убеждён, а потом, смотря по жизни, вырабатывается и защитная форма. Понимаете? Было бы что защищать, и тогда сочетается приспособляемость и рядом — удивительно упорное самосохранение. У каждого по-своему, но для нашего брата обязательное. Вы не согласны?

— Я согласен.

— Однако приспособляемость эта, — засмеялся он, — должна находиться в строгих рамках, иначе всё полетит к чертям!»

Рамки рамками — а время?.. Если изо дня в день сидеть большей частью за переводами, где то время, та полная — якобы праздная, а на самом деле вся во власти творческой интуиции и, разумеется, плодотворная — свобода? Как бы ни был интересен перевод с грузинского или с какого иного языка, он ещё и перевод времени, которое можно было бы отдать собственным стихам и вольным думам. Всё усугублялось тем, что по характеру Заболоцкий был на редкость честным и добросовестным тружеником, халтурить, чтобы сберечь время для своего, он не мог. Симон Чиковани, знавший его долгие годы, свидетельствовал: «…из-под пера Заболоцкого не могла появиться неотточенная, необструганная строка или вялая поэтическая фраза. От его слуха не могла ускользнуть глухая или недостаточно звучная строчка; языковая ткань его переводов прозрачна, тонка и благозвучна». Даже случайные знакомые, тем более домашние, видели, как кропотливо трудится Заболоцкий над переводами. Да и сам он признавался в статье об этой работе, что переводчик сочетает в своём лице черты писателя и учёного, да ещё надо сделать так, чтобы черты учёного были бы скрыты в глубине, а черты писателя явно проступали наружу. Понятно, такая взыскательность требовала времени и времени.

И когда теперь видишь перед собой результат — объёмистый трёхтомник переводов с грузинского (а ведь были ещё переводы с других языков), невольно думаешь: сколько же труда положено на это!.. А если бы затраченные время и силы он отдал собственным стихам?.. Конечно же, на самом деле всё куда как сложнее: переводы прежде всего требуют труда, доброго ремесленничества, а стихи — вдохновения и приходят сами по себе, — но всё же, всё же…

Было в этой изнурительной работе и своё благо: грузинские поэты, земля Грузии дарили его душу и мысль свежими красками, необычной музыкой, новыми темами для размышлений. Одни только стихи, так или иначе связанные с Грузией, чего стоят! Удивительно — по свежести и силе ощущений — стихотворение «Ночь в Пасанаури»:

Сияла ночь, играя на пандури,

Луна плыла в убежище любви,

И снова мне в садах Пасанаури

На двух Арагвах пели соловьи.

С Крестового спустившись перевала,

Где в мае снег и каменистый лёд,

Я так устал, что не желал нимало

Ни соловьёв, ни песен, ни красот.

Под звуки соловьиного напева

Я взял фонарь, разделся догола,

И вот река, как бешеная дева,

Моё большое тело обняла.

И я лежал, схватившись за каменья,

И надо мной, сверкая, выл поток,

И камни шевелились в исступленье

И бормотали, прыгая у ног.

И я смотрел на бледный свет огарка,

Который колебался вдалеке,

И с берега огромная овчарка

Величественно двигалась к реке.

И вышел я на берег, словно воин,

Холодный, чистый, сильный и земной,

И гордый пёс, как божество спокоен,

Узнав меня, улёгся предо мной.

И в эту ночь в садах Пасанаури,

Изведав холод первобытных струй,

Я принял в сердце первый звук пандури,

Как в отрочестве — первый поцелуй.

(1947)

Сергей Ермолинский верно заметил, что тогда, в Сагурамо, энергия возвращения была в Заболоцком «так велика и так жадна, что всё сочеталось: и стихи, и переводы, и не опускались руки».

Вспоминая Сагурамо и думая о всём пути Заболоцкого, Ермолинский подводил итог:

«Он писал, как думал и как чувствовал. <…> Если Блок жил как в стеклянном доме, и по его стихотворениям можно проследить почти весь его жизненный путь, то Заболоцкий словно твердил себе: не надо разбазаривать тему своей биографии, надо увидеть мир шире — объективный мир, — а любое самокопание отбросить. Личные беды, особенно несправедливые беды, если пойти у них на поводу, превратятся в желчное разочарование, нет, хуже — человеконенавистничество. Тогда — конец, бесплодие, смерть. И нельзя откровенничать чересчур. Это постыдно, это лишит защищённости. Надо быть суровее, строже.

Сигурамское лето окончательно сформировало нового Заболоцкого. И это было счастливое для него время. Я в этом уверен. Собранность, внутренняя энергия не покидали его».

…Тот гордый пёс, что запечатлён в стихотворении «Ночь в Пасанаури», принадлежал директору Дома творчества Ираклию. Это была огромная овчарка, охранявшая овец в загоне. Её хозяин утверждал, что она как-то в одиночку справилась с волком, который пробирался в овчарню. Её щенки, виляя хвостами, по пятам таскались за писателями и за их детишками. Одного из щенков по кличке Басар, к которому особенно привязался его сын, Заболоцкий забрал с собой в Москву. Басар жил потом на даче Кавериных, первый этаж которой Вениамин Александрович зимой 1947 года отдал в распоряжение семье Заболоцких. Щенок вырос в огромного пса, одним своим видом пугал гостей поэта и, кажется, признавал одного подростка Никиту…

Третья книга

Осенью 1947 года, уже в Подмосковье, Николай Алексеевич Заболоцкий всё продолжал жить той полнотой ощущений и чувств, что он испытал в Сагурамо. Это нашло выход в слове — в двух стихотворениях той поры, где выражены его заветные мысли о вечной жизни и месте поэзии в ней.

Когда на склоне лет иссякнет жизнь моя

И, погасив свечу, опять отправлюсь я

В необозримый мир туманных превращений,

Когда мильоны новых поколений

Наполнят этот мир сверканием чудес

И довершат строение природы, —

Пускай мой бедный прах покроют эти воды,

Пусть приютит меня зелёный этот лес.

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов

Себя я в этом мире обнаружу.

Многовековый дуб мою живую душу

Корнями обовьёт, печален и суров.

В его больших листах я дам приют уму,

Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,

Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли

И ты причастен был к сознанью моему. <…>

Смерти нет — есть вечные превращения того, что называется сознанием — co-знанием изначального и бесконечного бытия, к которому, являясь его частицей, в краткой земной жизни становится раз и навсегда причастен человек. Вот итог давних дум поэта о единстве природного и человеческого, выношенных в глубине души.

Это стихотворение поначалу называлось «На склоне лет», потом «Напоминание» и уж затем — «Завещание». Завещание — заветное, завет, прощание и встреча, передача потомкам самого сокровенного…

Над головой твоей, далёкий правнук мой,

Я в небо пролечу, как медленная птица,

Я вспыхну над тобой, как бледная зарница,

Как летний дождь прольюсь, сверкая

над травой.

Нет в мире ничего прекрасней бытия.

Безмолвный мрак могил — томление пустое.

Я жизнь мою прожил, я не видал покоя:

Покоя в мире нет. Повсюду жизнь и я.

О, я недаром в этом мире жил!

И сладко мне стремиться из потёмок,

Чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний

мой потомок,

Доделал то, что я не довершил.

(1947)

Второе стихотворение — «Кузнечик» — близко по духу «Завещанию», но тут Заболоцкий говорит уже не вообще о сокровенном содержании человеческой жизни — а о своём в ней назначении — о поэзии:

Настанет день, и мой забвенный прах

Вернётся в лоно зарослей и речек,

Заснёт мой ум, но в квантовых мирах

Откроет крылья маленький кузнечик.

Над ним, пересекая небосвод,

Мельчайших звёзд возникнут очертанья,

И он, расправив крылья, запоёт

Свой первый гимн во славу мирозданья.

Довольствуясь осколком бытия,

Он не поймёт, что мир его чудесный

Построила живая мысль моя,

Мгновенно затвердевшая над бездной.

Кузнечик — дурень! Если б ты узнал.

Что все его волшебные светила

Давным-давно подобием зеркал

Поэзия в пространствах отразила!

(1947)

…Почти десять лет у него самого не выходила книга собственных стихов. Помочь в издании сборника обещал Фадеев, — свежие стихи уже прошли «обкатку» в двух номерах журнала «Новый мир». Вероятно, Заболоцкий, по возвращении из Сагурамо, снова обратился к руководителю Союза писателей. И Александр Александрович сдержал слово: договорился с главным редактором издательства «Советский писатель» Анатолием Тарасенковым о книге Заболоцкого. Он даже обещал быть рецензентом и неофициальным редактором книги. Столь авторитетное ручательство и решило дело.

«Эту радостную новость Заболоцкому сообщил Николай Корнеевич Чуковский. Он рассказал, что Тарасенков высказался за издание, что он просил представить рукопись и что это тот самый Тарасенков, который собирает знаменитую коллекцию изданий русских поэтов двадцатого века, — повествует Никита Заболоцкий. — Николай Алексеевич в свою очередь напомнил, что это и тот критик, который в своё время написал статьи „Похвала Заболоцкому“ (1933), „Графоманское косноязычие“ (1935), „Новые стихи Н. Заболоцкого“ (1938), приняв таким образом участие в разносе его „Столбцов“, „Торжества земледелия“ и более поздних произведений.

— Ну, теперь он загладит свою вину перед вами, — засмеялся Николай Корнеевич. — А заодно и пополнит свою коллекцию вашей новой книжкой.

— Всё это прекрасно, — серьёзно ответил Заболоцкий. — Но мне хотелось бы, чтобы издательство обратилось ко мне официально».

Тарасенков не замедлил написать такое письмо: на бланке издательства он черкнул несколько приветственных слов, обещая поставить книгу в план 1948 года.

Вскоре рукопись будущего сборника поступила к Фадееву. Тому книга понравилась, правда, по поводу двух-трёх стихотворений у него возникли возражения. Александр Александрович пригласил Заболоцкого к себе на дачу — поговорить о рукописи, и после разговора снял свои замечания.

В рецензии А. А. Фадеева издательству говорилось:

«Книга состоит из двух частей, внутренне связанных единством творческого отношения к миру.

Первая часть объединяет стихи, уже отмеченные нашей печатью, передающие большой пафос созидания нового мира, — они тематически связаны со строительством новой сталинской пятилетки. Вторая часть может быть условно названа „философией природы“, но своим деятельным отношением к природе она, как сказано, перекликается с первой и философски и эмоционально.

Наконец, в книгу входит поэтический перевод „Слова о полку Игореве“, высокое поэтическое мастерство которого общепризнано.

Рекомендую книгу к изданию.

А. Фадеев 26/X — 47 г.».

Договор с издательством подписан, книга в наборе — казалось бы, всё хорошо. Но к весне, когда поступила вёрстка, положение в культурной политике страны изменилось. ЦК партии резко раскритиковал в своём постановлении оперу Вано Мурадели «Великая дружба». Оперу признали порочной и антихудожественной. Пункт первый постановления гласил: «Осудить формалистическое направление в советской музыке как антинародное и ведущее на деле к ликвидации музыки». Разумеется, указания партии касались всех творческих союзов — и эти союзы стали ещё бдительней к тому, что могло быть признано антинародным. Фадеев, как писательский вождь, хорошо это понимал. Кроме того, он, наверное, помнил и другое: ещё не так давно Заболоцкого склоняли и в хвост и в гриву за такие же формалистические прегрешения. Фадеев решил подстраховаться да, возможно, заодно и уберечь Заболоцкого от новых гонений. Затребовал вёрстку и после чтения обратился с письмом в издательство, к «тов. Тарасенкову»: «Дорогой Толя!

Когда-то я читал этот сборник и в целом принял его. Но теперь, просматривая его более строгими глазами, учитывая особенно то, что произошло в музыкальной области, и то, что сборник Заболоцкого буквально будут рассматривать сквозь лупу, — я нахожу, что он, сборник, должен быть сильно преобразован.

1. Всюду надо или изъять, или попросить автора переделать места, где зверям, насекомым и пр. отводится место, равное человеку, главным образом потому, что это уже не соответствует реальности: в Арктике больше людей, чем моржей и медведей. В таком виде это идти не может, это снижает то большое, что вложено в эти произведения.

2. Из сборника абсолютно должны быть изъяты следующие стихотворения: Утро, Начало зимы, Метаморфозы, Засуха, Ночной сад, Лесное озеро, Уступи мне, скворец, уголок, Ночь в Пасанаури.

Некоторые из этих стихов при другом окружении могли бы существовать в сборнике, но в данном контексте они перекашивают весь сборник в ненужном направлении.

Пусть Николай Алексеевич не смущается тем, что без этих стихов сборник покажется „маленьким“. Зато он будет цельным. Надо, конечно, отбросить всякие разделы и дать подряд стихи, а потом „Слово“.

Покажи это письмо Николаю Алексеевичу и посоветуй ему согласиться со мной. В силу болезни я не могу поговорить с ним лично. Скажи ему также, что о квартирных делах его я помню.

С приветом А. Фадеев.

5. IV.48.».

В итоге из двадцати пяти стихотворений осталось лишь семнадцать, — как и десять лет назад, книга стихов Заболоцкого вышла в урезанном виде. Благо что вообще вышла, — если бы не Фадеев с его могучей поддержкой, вряд ли это издание состоялось бы. Ведь Заболоцкий только недавно отбыл срок заключения и судимость с него ещё не была снята…

Литературные критики будто бы и не заметили появления этой книги. Ни одной рецензии, на малейшего отзыва в печати!.. Лишь по прошествии времени журнал «Звезда» (1949, № 3) напечатал обзор поэта Михаила Луконина под названием «Проблемы советской поэзии (итоги 1948 года)», в котором упоминался сборник Заболоцкого. Но как упоминался!.. Тут следует вспомнить, что в прежние времена именно журнал «Звезда» охотно печатал новые стихи Николая Заболоцкого. Теперь же, после разноса, устроенного в 1946 году постановлением ЦК ВКП(б), то же самое издание уже громило своего бывшего автора. Поначалу литературный обозреватель, не удостоив вниманием сами стихи, долго выговаривал главному редактору издательства «Советский писатель» Тарасенкову за его прошлые и настоящие ошибки:

«Тарасенков вполне мог бы поубавить в книге Заболоцкого „Стихотворения“ гимны слепым животным инстинктам, весь этот „сумрак восторга“, как пишет Заболоцкий. <…> Тарасенкову надо ещё и ещё подумать о своей деятельности. Не может существовать в нашей среде критик с двойным мнением, с двойным счётом. Надо, чтобы Тарасенков высказался о своих ошибках, высказался бы о деятельности критиков-космополитов и эстетов, помог бы нам яснее разглядеть врагов в нашей поэзии и сам проявил непримиримое отношение к ним».

Автограф стихотворения Николая Заболоцкого «Мир однолик, но двойственна природа…». 1948 г.

РАППа вроде бы давно нет — но дух его никуда не делся: Луконин топорным языком, с рапповской беззастенчивостью (пролетарий как гегемон всегда прав) клеймил критика:

«…Я не могу умолчать тут об одном обстоятельстве, которое относится к прошлому году. В своём докладе об итогах поэзии 1947 года Анатолий Тарасенков с хорошим намерением отметить движение наших поэтов к темам послевоенного строительства незаслуженно, на мой взгляд, объявил положительным явлением стихи Н. Заболоцкого „Творцы дорог“. В этих стихах как раз есть отношение к труду, тот подход к изображению рабочих, который мы должны решительно отмести».

Лишь после этих пассажей М. Луконин, наконец, перешёл к стихам Заболоцкого, — но не к сборнику, вышедшему в 1948 году (что, собственно, было бы в согласии с темой его обзора), а к поэме «Творцы дорог», вышедшей в «Новом мире» годом раньше. В запеве поэмы ему, вероятно, не понравилось то, что рожок, созывающий на работу, поёт «протяжно и уныло», а в строфе о взрыве породы в карьере («Из недр вселенной ад поднялся Дантов») — церковное слово «ад» да ещё, видно, и само имя автора, написавшего сомнительную для самого передового класса «Божественную комедию»:

«…Да не Дантов же ад, не ад и не Дантов и ничего подобного, а просто взрывом отброшенные камни увидел поэт, а надумал, накнижничал, сам испугался и решил напугать своих читателей. <…>

Автора обуревает какая-то душевная паника, и он плохо разбирается в происходящем. Тема труда советских рабочих требует от поэзии любовного, внимательного отношения к человеку, к его устремлениям, к его идее. „Человек — это звучит гордо“, — сказано с пониманием величия людей труда. Заболоцкий заменил всё это каким-то неведомым „светлым умом“. <…>

Я уже не говорю о том, что в поэме нет никакой цели: неизвестно, что за дорога строится в таком космическом борении стихий, ради чего, что движет людей.

Нет в этих стихах ни наших устремлений, ни нашего отношения к труду, к человеку труда. Никому не нужно это иконописное мастерство, рассуждения о стихиях и толпах, о мирозданьях и прочей символике. Нам нужен советский человек во весь рост, умный и гордый человек, знающий, чему он посвящает свой труд.

Я подробно остановился на поэме Заболоцкого потому, что порочность обойдена молчанием критики, поддержана „Новым миром“, и это может повредить дальнейшей нашей работе».

Понимал ли стихотворец Луконин вообще, что в поэме шла речь о заключённых и что «двигало» этими подневольными людьми желание выжить, получить жалкую пайку, продержаться на земле ещё один день? И что работали они тем не менее не хуже всех других «гордых и умных людей труда»…

Одно ясно из его обзора: «дальнейшую работу» советской поэзии М. Луконин никоим образом не связывал с Николаем Заболоцким.

Загрузка...