…Но вернёмся в 1930 год, в июль.
Поэма «Торжество земледелия» закончена, пишется другая. Молодая семья Заболоцких впервые в Крыму, поехали на море отдохнуть. Впрочем, какой там отдых: поэт этому совсем не обучен, да и не желает учиться. Ему в жизни как-то всё время не до отдыха было… Николай даже гулять не любит: что без толку слоняться?.. «На третий день крымской жизни, лёжа на пляже, он сильно обжёг спину и был доволен, что теперь с полным основанием может оставаться дома и в своём любимом положении — лёжа на животе — читать и писать стихи, — пишет Никита Заболоцкий. — Вероятно, в те дни было написано стихотворение „Человек в воде“, заканчивающееся строчками:
А на жареной спине,
над безумцем хохоча,
инфузории одне
ели кожу лихача».
Не свой ли портрет на пляже Заболоцкий невзначай набросал в этом стихотворении?
Словно череп без волос.
как червяк подземный бел,
человек, расправив хвост,
перед волнами сидел.
Разворачивая ладони
словно белые блины,
он качался на попоне
всем хребтом своей спины.
Эдакое нелепое отдыхающее существо явно земноводного происхождения!..
Но какими оно занято мыслями?.. Впрочем, что за думки могут вообще появиться в голове под гнётом солнца, когда «каждый маленький сустав / <…> распарен и раздут»? Разве что такие же распаренные и раздутые, наивные, вроде бы пытающиеся то ли шутить, то ли что-то понять, как в стихотворении «Вопросы к морю»:
Хочу у моря я спросить,
для чего оно кипит?
Пук травы зачем висит,
между волн его сокрыт?
Это множество воды
очень дух смущают мой.
Лучше б выросли сады
там, где слышен моря вой.
Лучше б тут стояли хаты
и полезные растенья,
звери бегали рогаты
для крестьян увеселенья.
Лучше бы руду копать
там, где моря видим гладь,
сани делать, башни строить,
волка пулей беспокоить,
разводить медикаменты,
кукурузу молотить,
деве розовые ленты
в виде опыта дарить.
В хороводе бы скакать,
змея под вечер пускать
и дневные впечатленья
в свою книжечку писать.
Да, видать, совсем разморило на солнце! Или автор ещё не отошёл от своего земледелия!..
Лишь чуть спустя, очухавшись, он вспомнил сочинения Платона и написал нечто в духе столбцов:
…Море! Море! Морда горба!
Вечной гибели закон!
где легла твоя утроба,
умер город Посейдон.
Чуден вид его и страшен:
рыбой съедены до пят,
из больших окошек башен
люди длинные глядят.
человек, носим волною,
едет книзу головою.
осьминог сосёт ребёнка,
только влас висит коронка;
рыба пухлая, как мох,
вкруг колонны ловит блох.
И над круглыми домами,
над фигурами из бронзы,
над могилами науки,
пирамидами владыки —
только море, только сон,
только неба синий стон.
(«Подводный город». 1930.
Орфография сохранена)
Однажды Заболоцкие отправились из Феодосии в Коктебель к Максимилиану Волошину, стихи которого, как пишет сын, Николай Алексеевич знал и уважал. «Максимилиан Александрович вышел к посетителям в белых широких штанах с манжетами у колен и длинной белой рубахе навыпуск. Золотой обруч придерживал его длинные седые волосы. Он был красив и приветлив, гостей пригласил пройти в дом и после непродолжительного разговора позвал свою жену Марию Степановну, чтобы и она приняла участие в разговоре. В конце встречи оба поэта прочитали по одному из своих стихотворений (Волошин — о Богородице)».
Николай уже сильно привязан к жене, без неё ему скучно. Летом следующего года, когда его вновь призвали в армию, он часто пишет Кате из Пскова бодрые домашние письма, в которых слышна теплота и нежность.
«…Сидя на берегу реки Великой, вспоминаю тебя, мой дурачок».
«Здравствуй, маленький дурачок!
Уже восемь дней, как я в лагерях, рожа стала красная от солнца, шкура с носа слезла, каждый день купаюсь, ем за десятерых, бегаю какать за полверсты на рысях, а ночью в палатке свободно вешаем на воздух топор и другие довольно тяжёлые вещи. Одним словом, жизнь идёт вовсю, и я мало-помалу превращаюсь в настоящего взводного. <…>
Взял общественную нагрузку по специальности — выпускаю ротную газету — „Ильичёвку“. Сегодня выпустил уже первый номер, красноармейцам очень нравится, я туда написал раёшник. <…>
Сегодня получил первое письмо от тебя… от 14 июля. Рад, что благополучно с Фомкой, ты кушай как следует и не думай ни о чём».
Фомкой они зовут между собой будущего сына (и действительно — потом родился мальчик).
«9 августа 1931
Маленький мой,
не писал тебе это время, потому что всё время прошло в походах. Было три довольно больших похода, ходили, ходили, не спали ночей, несколько раз переходили вброд реки. Были очень тяжёлые минуты. Измучаешься до того, что на остановке ткнёшься под куст и спишь как мёртвый.
Теперь всё прошло, вчера вернулись из последнего похода под проливным дождём. Но, удивительное дело, — здоровье хорошее, только ноги болят, все мускулы ноют от бедра до пят…
Очень беспокоюсь за тебя — долго не было писем».
Закалка пригодилась: не на войне — в лагерях. Без этого вряд ли бы выдержал испытания…
Жена зовёт мужа в письмах — «милый Колюня», рвётся к нему, да командиры не разрешают: негде останавливаться. Сообщает, что на даче замечательно. «Обед стряпать не надо, ягоды ем с утра до вечера. Земляника. Скоро будет малина, чёрная и красная смородина. Завтра буду варить варенье из земляники, чтобы ты, мой маленький, тоже попробовал сиверской земляники. <…> Наш самый маленький дурачок живёт хорошо, растёт, очевидно».
25 января 1932 года родился первенец, только назвали его не Фомой, а Никитой.
Жили они по-прежнему в съёмной комнате, куда Заболоцкого вообще-то пустили как холостого. «Но Вера Михайловна, хозяйка квартиры, и её домоправительница Христина так привязались к Заболоцким, что в первые месяцы увезти мальчика не разрешили, — пишет в биографии отца Никита Заболоцкий. — Добрая старая эстонка Христина каждый день заходила в комнату, чтобы вытереть пол, останавливалась у кроватки, опираясь о щётку, любовалась здоровым младенцем и произносила всегда одну и ту же фразу:
— Он смотрит и думает, что за чучела пришёл».
Николай перешёл из «Чижа» в Союзфото (эту организацию возглавлял В. П. Матвеев) в попытке заработать на кооперативную квартиру. Катя с ребёнком всё чаще жила на даче дяди на Сиверской — благо усадьба была хорошо устроена, только в морозы дом промерзал и даже на одну комнату, где топили печь, уходило слишком много дров. Ей помогала по хозяйству домработница Ириша, приехавшая, чтобы не пропасть, из голодающей и разорённой псковской деревни в Питер. Вероятно, она рассказывала Николаю и жене, что же на самом деле происходит на селе…
Но и горожанам было голодно и нелегко.
«…Очень трудно стало доставать деньги, — писал Николай жене. — Их нет ни у кого».
«Получил сахар за июнь —2 кило 600 граммов, Выдавали кило сыру — не мог взять за отсутствием денег».
«Получил банку консервов, 2 ½ кило перловой крупы и 2 кило трески».
Летом 1932 года Заболоцкий снова на военных сборах, на этот раз в белорусском Могилёве. «Остановились в Орловской гостинице, — сообщает Кате. — Взяли общий номер на 12 человек — по 2 рубля с рыла. Ребята подобрались хорошие, все комвзвода запаса, быстро спелись друг с другом, и теперь все дела ведём вместе, коллективно и друг друга держимся. Выходит складно и ладно. Вчера вечером ходили гулять в здешний городской сад, и я вспомнил старое уржумское время — так всё здесь провинциально и незатейливо».
Его чувство к жене, к семье только крепнет — это видно по письму из Ленинграда на Сиверскую от 19 февраля 1933 года:
«Без вас мне здесь по-настоящему скучно, и чувствую себя часто просто несчастным человеком. Милые мои дурачки, папка вас любит обоих очень, хотя и не любит говорить об этом. Я вот всё думаю о том, что ты сказала мне, — будто я только когда-то раньше любил по-настоящему, а теперь не то. Да, не то, дурачок, но это не значит — меньше. Это значит — иначе, по-другому, — ведь уж больше трёх лет, как мы поженились, было время образоваться чувству глубокому и постоянному. Потеряй я тебя теперь — что было бы со мной? Раньше я думал, что искусство — вся моя душа, а теперь оказалось — только половина. А другая половина — ты да Никитка. И обе половины милы, и обе должны существовать и друг друга поддерживать. <…>
Что плохого у нас сейчас? То, что живём отдельно.
Что хорошего? Прекрасный сынок, выходит книга.
Всё-таки перевес в хорошую сторону, а плохое есть перспектива исправить».
Екатерина Васильевна сильно скучала без мужа, вынужденного находиться в городе, и жила его редкими приездами. Вспоминала, как он гулял по саду с младенцем сыном, как смешно разговаривал с хозяином огорода — белым петухом, который, наставив на собеседника то один, то другой глаз, что-то важно отвечал человеку на своём петушином языке. Но ярче всего ей запомнился один эпизод весны 1933 года. В ту пору на даче гостили родственники, и они с мужем и ребёнком перебрались этажом выше, в мансарду: «С Никитушкой в руках я раскрыла большое окно маленькой летней веранды и позвала Николая Алексеевича. Было так хорошо! В саду цвели белые и синие лупиносы и сверху казались свечами, подымающимися из зелени, пели птицы, за огородом стоял амбар…»
Наверное, ту же самую радость испытал тогда и Заболоцкий: вскоре у него появилось стихотворение «Семейство художника» (оно датируется в книгах 1932 годом, но Никита Заболоцкий убеждён, что написано именно в 1933 году):
Могучий день пришёл. Деревья встали прямо.
Вздохнули листья. В деревянных жилах
вода закапала. Квадратное окошко
над светлою землёю распахнулось,
и все, кто были в башенке, сошлись
взглянуть на небо, полное сиянья.
И мы стояли тоже у окна.
Была жена в своём весеннем платье,
и на руках Никитушка сидел,
весь розовый и голый, и смеялся,
и глазки, полные великой чистоты,
смотрели в небо, где сияло солнце.
А там внизу — деревья, звери, птицы,
большие, сильные, мохнатые, живые,
сошлись в кружок и на больших гитарах,
на дудочках, на скрипках, на волынках
вдруг заиграли утреннюю песню
Никитушке — и всё кругом запело.
И всё вокруг запело, так что козлик —
и тот пошёл скакать вокруг амбара.
И понял я в то золотое утро,
что смерти нет и наша жизнь — бессмертна.
В советскую пору как никогда расцвели аббревиатуры… ОБЭРИУ — Объединение единственно реального искусства — было последней крупной творческой группой, которая заявила о своей творческой самостоятельности. Конечно, это был вызов социалистическому реализму и делу пролетарского искусства. РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей — естественным образом тут же стал самым яростным противником и критиком обэриутов. ГПУ — Главное политическое управление — поначалу было как бы над схваткой, присматривалось и к тем, и к другим. Но потом власть решила: пора навести порядок в разбредшихся кто куда творцах искусства, которое принадлежит народу. Обэриуты попали под репрессии; РАПП был распущен, но членов ассоциации не преследовали: всё-таки свои. Тогда как обэриуты — явные враги: абсурдисты, иррационалисты. Проповедники абсурдизма, они и господствующую в стране идеологию тоже считают абсурдной и тем самым отрицают её. А вот этого большевики не терпели…
10 декабря 1931 года Хармс и Введенский были арестованы. Взяли под стражу также поэта-заумника Туфанова, художников Калашникова и Воронича, молодого работника Госиздата Андроникова, а чуть позже задержали Бахтерева. Все они подозревались в создании нелегальной антисоветской группировки литераторов.
Даниила Хармса задержали на квартире Калашникова, где частенько собирались все обэриуты.
Пётр Петрович Калашников, по натуре свободный художник, жил без семьи, был немного писателем, а на жизнь подрабатывал рисованием таблиц. У него была богатая библиотека: редкие издания, оккультно-мистическая литература, которой особенно интересовались обэриуты, и Николай Заболоцкий в том числе. (После приговора эта библиотека в 5429 томов была конфискована органами ГПУ.) В доме Калашникова устраивались литературные чтения, обсуждения новинок, ну и, конечно, там велись всяческие общие беседы. На огонёк заглядывали писатели, художники, актёры: нигде так свободно не говорилось о литературе, о жизни, о политике. В издательстве не повольничаешь: даже Хармс опасался там посторонних ушей. Про Дом писателей нечего и говорить: в нём хозяйничали рапповцы и царил тупой и занудный официоз. О взглядах самого Калашникова можно судить по его показаниям на допросе, правда, не собственноручным — записывал следователь. Пётр Петрович признавался, что он сторонник идеальной конституционной монархии — «в такой монархии не будет надобности в жандармах и в охранке»; он жалел четыре миллиона белоэмигрантов, эту «огромную культурную силу», вынужденную покинуть страну; возмущался методами коллективизации на селе; сомневался в том, что инженеры, проходившие по делу Промпартии, были вредителями: «истинно русская интеллигенция не способна на вредительство», большевики просто хотели переложить с себя на них вину в хозяйственных неудачах. Словом, это были взгляды довольно большой части русской интеллигенции…
Аресту обэриутов предшествовала кампания в печати по разоблачению детских писателей-«вредителей». Никита Заболоцкий приводит в своей книге характерный случай:
«В обед или после работы редакционная компания переходила на другую сторону канала Грибоедова и обосновывалась в „Культурной пивной“. Говорили здесь обо всём, не касались только политических тем — понимали, что кто-то за ними следит и докладывает об их „благонадёжности“ куда следует. Иногда передавали друг другу газету или журнал с очередной разгромной рецензией. В апреле 1930 года Олейников молча протянул Заболоцкому молодёжную газету „Смена“ с заметкой о последнем выступлении обэриутов Б. Левина и Ю. Владимирова в студенческом общежитии Ленинградского университета. В заметке говорилось: „Обэриуты далеки от строительства. (Образчик рубленой — по смыслу — речи того времени, типа тоста Шарикова: „Желаю, чтобы все!“ — В. М.) Они ненавидят борьбу, которую ведёт пролетариат. Их уход из жизни, их бессмысленная поэзия, их заумное жонглёрство — это протест против диктатуры пролетариата. Поэзия их поэтому контрреволюционна. Это поэзия чуждых нам людей, поэзия классового врага, — так заявило пролетарское студенчество“».
(Понятно, почему после такой «артподготовки» никого из обэриутов арест не удивил…)
Печать называла Хармса «реакционным жонглёром», Введенского — «классово враждебным». Заболоцкому же приклеили ярлык — «кулацкий поэт» (заметим, за два года до выхода «Торжества земледелия», когда это клеймо стало «нормой»). Один из оппонентов дошёл до того, что «разоблачил» и его псевдоним «Яша Миллер», под которым Николай изредка печатал свои непритязательные, в общем-то халтурные детские стихи. При этом рецензент ещё и обвинял Заболоцкого в том, что поэт, получив «достаточный отпор марксистско-ленинской критики», решил-де спрятаться под выдуманным именем…
В августе 1931 года ЦК ВКП(б) принял постановление «Об издательской работе», которое прямо указывало, что характер и содержание книг должны «целиком и полностью отвечать целям социалистической реконструкции». Сочинитель Сергей Васильев в момент откликнулся стишком в «Литературной газете» — о том, что хватит читать о птичках и Коньке-Горбунке, которого «трактор опередил». Он гневно вопрошал:
А где же классы,
Борьба и массы?..
…В литературе в то время было двое Васильевых — Павел и Сергей. Порой их путали. Однажды Пашка Васильев, безмерно одарённый и столь же буйный нравом, позвал с приятелями Сергея в ресторан. Заказал огромную яичницу. А когда официант принёс шипящую сковороду, разом опрокинул её на голову своего бездарного однофамильца — с криком: «Не позорь фамилию!» Кутерьма, драка… Пошёл ли тому урок на пользу? Ну, это вряд ли, хотя кто знает…
Одновременно с арестом Хармса на его квартире прошёл обыск. Изъяли рукописи, переписку и «10 мистикооккультных книг».
В ДПЗ (ещё одна аббревиатура!) — Доме предварительного заключения — начались допросы. Следствие тогда было ещё мягким, заключённых не пытали, хотя и само содержание молодых людей под стражей — разве же не пытка?.. Все допрашиваемые охотно откровенничали и оговаривали себя и друг друга — вероятно, поддаваясь на посулы следователей смягчить наказание. (Впрочем, большинство протоколов начертаны рукой дознавателя, а не подозреваемого — тот лишь подписывал…)
Хармс на первом же допросе заявил, что он человек «политически не мыслящий», но с политикой советской власти в области литературы не согласен и желает свободы слова. Полуграмотный стиль следователя особенно заметен в протоколе второго допроса: «Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы, куда помимо меня входили А. Введенский, Бахтерев, Разумовский, Владимиров (умер), а несколько ранее Заболоцкий и К. Вагинов». О творчестве он сказал, что это были «заумные, по существу, контрреволюционные, стихи, предназначенные нами для взрослых, которые, в силу своих содержания и направленности, не могли быть отпечатаны в современных советских условиях и которые мы распространяли в антисоветски настроенной интеллигенции, с которой мы и связаны общностью политических убеждений». Касаемо произведений для детей, Хармс заметил, что они считали эти стихи не настоящими, а для заработка на существование. Последнее во многом было правдой, хотя дети — читатели его стихов — ни за что бы не согласились с Даниилом Ивановичем. Вот насчёт стишат Яши Миллера, вроде: «Солнышко, солнышко, золотые зайчики! / Вы с востока прибыли, с востока принеслись! / Дружно ли китайцы там бороться начали, / Крепко ли индусы драться собрались?» — детишки, пожалуй бы, согласились: больно уж похожи на взрослые. Даниил Хармс на допросе ещё резче оценил подобные вирши своего друга: «Как халтурно-приспособленческое я могу квалифицировать и всё творчество для детей другого члена нашей группы Заболоцкого».
Александр Введенский сознался в том, что входил «совместно с писателями Хармсом, Бахтеревым, ранее Заболоцким и пр. в антисоветскую литературную группу, которая сочиняла и распространяла объективно контрреволюционные стихи». Со следователями он был ещё разговорчивее, чем Хармс, и припоминал всё в подробностях, не заботясь, как это может сказаться на чужих судьбах.
От Введенского добивались показаний на Маршака и Олейникова, и он показывал то, что нужно было обвинению. Про Олейникова даже сказал, что тот весьма интересовался Троцким.
Показания Введенского ненароком рисуют яркий портрет Олейникова: «Делясь с Хармсом впечатлениями об одном из докладов одного из руководителей семинара по диалектическому материализму, Олейников зло иронизировал над этим докладом, говоря, что с точки зрения сталинской философии понятие „пространства“ приравнивается к жилплощади, а понятие „времени“ к повышению производительности труда через соцсоревнование и ударничество». Олейникову, говорил Введенский на допросе, нравились их с Хармсом заумные контрреволюционные произведения для взрослых: «В беседах с нами он неоднократно подчёркивал всю важность этой стороны нашего творчества, одобряя наше стремление к культивированию и распространению контрреволюционной зауми. Льстя нашему авторскому самолюбию, он хвалил наши заумные стихи, находя в них большую художественность. Всё это, а также и то, что в беседах с членами нашей группы Олейников выявлял себя как человека оппозиционно настроенного к существующему партийному и советскому режиму, убедило нас в том, что Олейникова нам не следует ни пугаться и ни стесняться, несмотря на его партийную принадлежность».
Старорежимную лексику своих произведений (по тогдашним советским понятиям уже одно это было контрреволюцией) Введенский объяснял «технологией», а именно тем, что новые советские слова, такие как «ударничество» или «соцсоревнование», просто не годятся для поэтической зауми: «В подавляющем большинстве наших заумных поэтических и прозаических произведений… сплошь и рядом встречаются слова, оставшиеся теперь лишь в белоэмигрантском обиходе и чрезвычайно чуждые современности. Это — „генерал“, „полковник“, „князь“, „бог“, „монастырь“, „казаки“, „рай“ и т. д. и т. п. Таким образом, ведущие идеи наших заумных произведений, обычно идущие от наших политических настроений, которые были одно время прямо монархическими, облекаясь различными художественными образами и словами из лексикона старого режима, принимали непосредственно контрреволюционный, антисоветский характер». Серьёзно ли сказано или же в издёвку — трудно разобрать; но не пародиен ли сам этот ответ в ДПЗ о поэтике зауми?..
Ещё более сложно Введенский толковал свой и друзей монархизм, выводя его из внутренних требований самой зауми:
«Царь мог быть дураком, человеком, не способным управлять страной, монархия… могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти. В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов».
В показаниях Введенского есть вполне правдивые подробности умонастроений обэриутов — о том, как Александр «информировал» Даниила, принципиально не читавшего газет, о политических событиях. И тому и другому не нравилось, что́ происходит в стране, «причём основным лейтмотивом наших политических бесед была наша обречённость в современных советских условиях».
Валерий Шубинский замечает по этому поводу: «Однако характерно, что и Заболоцкий — человек „красный“, отнюдь не ощущавший себя обречённым (это ещё вопрос. — В. М.), поминается в том же контексте: „Поэма ‘Торжество земледелия“ Заболоцкого носит, например, понятный характер, и ведущая его идея, чётко и ясно выраженная, апологитирует деревню и кулачество. В моей последней поэме ‘Кругом возможно бог’ имеются также совершенно ясные места, вроде: ‘и князь, и граф, и комиссар, и красной армии боец’, или ‘глуп, как Карл Маркс’, носят совершенно антисоветский характер».
В одном абзаце соединены теза и антитеза: гротескная утопия Заболоцкого и мрачная мистерия Введенского. Было ли это инициативой Введенского? Возможно, он объединил две поэмы, чтобы продемонстрировать переход к более ясному слогу, к отказу от зауми, а следователь приделал политические ярлыки? Но любопытно, что поэма Заболоцкого именуется «кулацкой» за год до публикации её полного текста. Создаётся впечатление, что черновики рецензий-доносов, появившихся в 1933–1934 годах и сыгравших в жизни Заболоцкого роковую роль, были приготовлены заранее.
Кто бы сомневался!.. Ясно, что следователи по делу обэриутов подбирали материал, чтобы арестовать Маршака, Олейникова, Заболоцкого — и «замутить» по-настоящему крупное дело на ленинградских писателей.
Неспроста ведь они так тщательно допрашивали самого молодого и неустойчивого из арестованных — Ираклия Андроникова, в то время секретаря детского сектора Госиздата. Тот вовсю «сотрудничал со следствием». Александр Кобринский пишет по этому поводу: «Если все остальные арестованные прежде всего давали показания о себе, а уже потом вынужденно говорили о других, как членах одной с ними группы, то стиль показаний Андроникова — это стиль классического доноса. При этом Хармс, Введенский, Туфанов ссылаются чаще всего на материал, уже доступный следователю: либо на опубликованные произведения членов группы, либо на те, которые у них изъяли. Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя — помимо своего мнения об „антисоветских произведениях“ своих друзей — также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе».
На первом же допросе Андроников собственноручно написал, что знал о существовании «группы Хармса — Введенского», перечислил имена всех писателей и художников, кто туда входил: «Существование образцов реакционного творчества (картины филоновской школы Порэт и Глебовой), любовь к старому строю, антисоветская сущность детских произведений Хармса и Введенского и личные беседы с ними, в которых они выявляли себя как убеждённые противники существующего строя, свидетельствовали об антисоветских убеждениях названной группы литераторов».
Впоследствии показывая, что группа Введенского — Хармса «опиралась на редакторов: Шварца, Заболоцкого, Олейникова и Липавского-Савельева, помогавших ей протаскивать свою антисоветскую продукцию».
По наблюдениям Андроникова, идейная близость «группы» с редакторами выражалась в чтении друг другу своих новых стихов обычно в уединённой обстановке, в разговорах, носивших подчас интимный характер, в обмене впечатлениями и мнениями, «заставлявшими меня думать об общности интересов… этих лиц». Молодой редактор сообщал следствию: Хармс и Введенский приходили в издательство постоянно, «проводя почти всё время в обществе Шварца, Олейникова и Заболоцкого, к которым часто присоединялся Липавский, и оставались в нём по многу часов. Часто, желая поговорить о чём-либо серьёзном, уходили все вместе в пивную под предлогом использования обеденного перерыва». Встречая же их всех на симфонических концертах и на выставках картин Нико Пиросманишвили и Филонова, Андроников окончательно убедился в том, что «эти люди связаны между собой идейной общностью, выражавшейся в их взглядах и настроениях».
Итак, следствие по делу обэриутов, целенаправленно расширяя круг подозреваемых и собирая на них обвинительный материал, явно хотело засадить под арест Олейникова, Маршака, Заболоцкого, Липавского и других. Но почему-то это не удалось. Возможно, самостоятельно оформить не могли — а столичное начальство не велело. Или в литературной политике намечалось — вместо карательных мер — некоторое послабление в связи с будущим объединением всех литераторов. Недаром вскоре власть распустила РАПП и создала Союз писателей, включив «попутчиков» на равных правах в общий строй литераторов.
Самый большой срок получил А. В. Туфанов — пять лет концлагеря. Д. И. Ювачёва (Хармса) приговорили к трём годам концлагеря. Столько же получил П. П. Калашников. Н. М. Воронича выслали в Казахстан на три года. И. В. Бахтерева — освободили, лишив права проживания в Московской и Ленинградской областях на три года. Освободили и А. И. Введенского — без права проживания в столичных областях и в крупных городах страны сроком на три года. На И. Л. Андроникова дело и вовсе было прекращено «за недоказанностью его вины».
Среди обвинений в антисоветской деятельности, предъявленных обэриутам, были весьма забавные. Как ни разъясняли Хармс с Введенским суть их зауми, следователи не поддались. Хармс, оказывается, «путём использования „заумного“ творчества» зашифровывал контрреволюционное содержание «литературного творчества группы»; Введенский же — «культивировал и распространял поэтическую форму „зауми“, как способ зашифровки антисоветской агитации». Остаётся гадать: поняли ли этих шифровальщиков читатели?..
Иван Павлович Ювачёв, как только был оглашён приговор, отправился в Москву к Николаю Морозову, своему другу по революционной молодости и годам заключения при царе. Морозов был одним из самых авторитетных и влиятельных старых революционеров. Наверное, его ходатайство и позволило смягчить наказание Даниилу Хармсу — вместо концлагеря его отправили в ссылку.
Отец, сестра и тётка навестили Хармса в ДПЗ и нашли его — спустя полгода заключения — бледным, худеньким, слабым. Ивану Павловичу 27-летний сын и вовсе показался «библейским отроком» Исааком или Иосифом Прекрасным.
17 июня 1932 года Даниил вышел на свободу — и в тот же день отправился к Заболоцкому, Олейникову и Шварцу, а также побывал в гостях у Житкова.
Александр Введенский к тому времени уже отбывал свою ссылку в Курске, который он выбрал местом проживания. Узнав, что друг вышел на свободу, тут же отправил ему письмо:
«Здравствуй, Даниил Иванович, откуда ты взялся. Ты говорят, подлец, в тюрьме сидел. Да? Что ты говоришь? Говоришь, думаешь ко мне в Курск прокатиться, дело хорошее… Рад буду тебе страшно, завтра же начну подыскивать тебе комнату…»
Комнаты нашлись целых две, и в Курске друзья несколько месяцев провели под одной крышей. В дальнейшем Введенский отбывал ссылку в Вологде и Борисоглебске… Поскольку мысли его в основном были заняты загадкой времени, он и шуточки в письмах другу отпускал на тему этой философской категории: «Я уехал в Вологду. Тут зима. Сейчас иду обедать. Время тут такое же как в Ленинграде, то есть как две капли воды», или, из Борисоглебска: «Часто ли ты бреешь бороду? Между прочим, будь добр напиши, который у вас час»…
После дела обэриутов в Детгизе произошли изменения: Заболоцкому и Липавскому пришлось уволиться. Олейников и Маршак остались…
В курской ссылке Хармсу жилось худо, настроение было плохим, и в конце концов он возненавидел этот город. А вот полгода заключения в ленинградском ДПЗ, к удивлению друзей, вспоминал чуть ли не с умилением.
Спрашивается: почему бы это? Объяснение Хармса:
«Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив».
Николай Олейников, наверное, только усмехался на такие слова. Он-то чуял лучше всех друзей, к чему дело идёт. Недаром через два года написал своего знаменитого «Таракана», предпослав ему эпиграф из лебядкинских стихов Достоевского: «Таракан попал в стакан»:
Таракан сидит в стакане,
Ножку рыжую сосёт.
Он попался. Он в капкане,
И теперь он казни ждёт.
Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, с топорами
Вивисекторы сидят.
………………………………………
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша…
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печёнки, кости, сало —
Вот что душу образует.
……………………………………
Против выводов науки
Невозможно устоять.
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать.
Вот палач к нему подходит,
И, ощупав ему грудь,
Он под рёбрами находит
То, что следует проткнуть.
И, проткнувши, на бок валит
Таракана, как свинью,
Громко ржёт и зубы скалит,
Уподобленный коню.
И тогда к нему толпою
Вивисекторы спешат,
Кто щипцами, кто рукою
Таракана потрошат.
…………………………………
И стоит над ним лохматый
Вивисектор удалой,
Безобразный, волосатый,
Со щипцами и пилой.
Ты, подлец, носящий брюки,
Знай, что мёртвый таракан —
Это мученик науки,
А не просто таракан.
…………………………………
На затоптанной дорожке
Возле самого крыльца
Будет он, задравши ножки,
Ждать печального конца.
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
Конечно, аллегорию можно понимать по-всякому, на то она и аллегория. Но очень уж похож таракан в стакане на арестанта в ДПЗ, вивисекторы — на карательные органы, а наука — на то, самое передовое, учение, для которого душа не существует. Газеты Олейников читал и хорошо знал, что в стране происходит. Насчёт собственной участи у него тоже обольщений не было. В 1937 году написано простенькое стихотворение — уже безо всякой иронии:
Птичка безрассудная
С беленькими перьями,
Что ты всё хлопочешь,
Для кого стараешься?
Почему так жалобно
Песенку поёшь?
Почему не плачешь ты
И не улыбаешься?
Для чего страдаешь ты,
Для чего живёшь?
Ничего не знаешь ты, —
Да и знать не надо.
Всё равно погибнешь ты,
Так же, как и я.
В том же году Николая Макаровича Олейникова арестовали и расстреляли. Обвинили в контрреволюционном троцкистском заговоре, — о его интересе к Троцкому ещё Андроников показывая пять лет назад. В ГПУ — НКВД — всё шло в дело. Как и материалы на Заболоцкого, которого «возьмут» в 1938-м.
Хармс и Введенский в 1937–1938 годах, по какому-то странному везению, уцелели (наверное, по своей аполитичности никому не были нужны, у НКВД и без них работы хватало). Но везения надолго не хватило: в начале войны они были арестованы и вскоре погибли…
После мрачных фантасмагорий «Столбцов» Николая Заболоцкого с новой силой потянуло к натурфилософии — как будто из промозглого, ненастного Питера ему вдруг сильно захотелось на залитую солнцем лесную поляну.
Уроки натурфилософии ему ещё в отрочестве преподал отец-агроном — всей своей жизнью и работой. В юношестве Николая заворожил «Фауст»: неспроста своему другу, Михаилу Касьянову, он писал: «…божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него бога». Любопытное признание восемнадцатилетнего сочинителя: творения писателя оградили юношу от самого Творца — пеленой, размывающей Свет.
В 1933–1934 годах обэриуты, нуждаясь в обществе друг друга, постоянно собирались вместе: читали новое, вели беседы. Один из них, Леонид Липавский, записывал эти речи, стараясь быть предельно точным. Так появились его «Разговоры», изданные многие годы спустя.
Однажды Заболоцкий прочёл товарищам новую поэму «Облака», и завязался спор о жанре поэмы, о композиции, о сюжете. Очередь дошла до автора, и он высказал такую мысль:
«Когда-то у поэзии было всё. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. В России поэзия жила один век — от Ломоносова до Пушкина. Быть может сейчас, после большого перерыва, пришёл новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало. И от этого так трудно найти законы строения больших вещей».
Похоже, Заболоцкому втайне хотелось утвердить новый поэтический век именно своим творчеством. И заметим: первостепенное место в этом деле он отдавал науке.
Его самобытность шла от характера: он до всего стремился дойти своим умом. И ничего не брал на веру, всё обстоятельно обдумывал. Никита Заболоцкий писал, что определить, на какой базе сформировались взгляды поэта, весьма нелегко. Тут и общение с отцом, и собственные наблюдения (добавим — и отроческие опыты), и прочитанное в книгах. «Была характерная особенность в его работе с литературой, в восприятии искусства, в разговорах со знающими людьми — из всех этих источников он брал для себя только те сведения и идеи, которые подтверждали или могли подтвердить его собственные представления о мире. Он как будто профильтровывал входящую в него информацию, но и то, что не мог использовать, не отбрасывал совсем, а прятал куда-то в глубины памяти и потом, порою, обнаруживал, казалось бы, далёкие от его интересов познания. В конечном счёте такая избирательность была подчинена интересам творчества. Из известных нам литературных источников, которыми поэт питал свою мысль, следует назвать работы Платона, Дарвина и Энгельса, Гёте и Хлебникова, Гр. Сковороды и Тимирязева, Вернадского и Циолковского. Но этот перечень, конечно, далеко не полный».
(Заметим: состав «источников» — довольно разношёрстный. Тут и поэты, и философы, и учёные, и, так сказать, полуучёные — такие как Энгельс и Дарвин. К примеру, «учение» Чарлза Дарвина больше гипотетического характера, чем строго научного. Слишком уж Дарвин был увлечён алхимической теорией трансмутации, считая её «могучим орудием исследования» и полагая, что «надо довериться ей, а она уж выведет нас куда-нибудь». Словом, эволюционный мечтатель! В дневнике писал: «Если мы позволим себе дать полную волю воображению, может оказаться, что животные — наши братья». В итоге, по Дарвину, человек произошёл от мира зверей, последним звеном которого была обезьяна. Ещё интереснее его рассуждение о том, как появились киты. Оказывается, их предки — бурые медведи: косолапый «часами плавает и, широко разинув пасть, не хуже кита ловит в воде насекомых».)
Смелые предсказания учёных о будущем человечества и жизни на земле, иначе говоря, научные утопии, перекликались в Заболоцком с его поэтическими утопиями и питали друг друга. Утопия учёного разума и высокое безумие поэта — одного поля ягода, пределом тому и другому — абсурд, любимое состояние обэриутства.
Когда Заболоцкому попалась в руки брошюра Циолковского «Растение будущего. Животное Космоса. Самозарождение» (1929), он был настолько поражён прочитанным, что, обыскав книжные лавки и библиотеки Ленинграда и не найдя там работ калужского мечтателя, обратился с письмом прямо к нему, попросив, по возможности, прислать ему эти труды. «…мне кажется, что искусство будущего так тесно сольётся с наукой (курсив мой. — В. М.), что уже и теперь пришло для нас время узнать и полюбить лучших наших учёных — и Вас в первую очередь», — писал поэт Циолковскому 7 января 1932 года То есть именно в слиянии с наукой видел Заболоцкий начало пути, по которому должна пойти поэзия, чтобы утвердить свою новую гармонию и всевладычество, утраченные в прошлом.
Уже через неделю Заболоцкий получил от Циолковского его печатные работы: «Монизм вселенной», «Причина Космоса», «Современное состояние Земли», «Прошедшее Земли», «Будущее Земли и человечества», «Воля Вселенной» и другие — всего 18 брошюр. Поэт жадно их прочитал, а затем переплёл в один том. 18 января 1932 года он написал учёному большое письмо, на редкость горячее и откровенное (в общем-то для него несвойственное), которое стоит того, чтобы привести его в главных подробностях:
«Дорогой Константин Эдуардович!
Ваши книги я получил. Благодарю Вас от всего сердца. Почти все я уже прочёл, но прочёл залпом. На меня надвинулось нечто до такой степени новое и огромное, что продумать его до конца я пока не в силах: слишком воспламенена голова.
Не могу не выразить своего восхищения перед Вашей жизнью и деятельностью. Я всегда знал, что жизнь выдающихся людей — великий бескорыстный подвиг. Но каждый раз, когда сталкиваешься с таким подвигом на деле, — снова и снова удивляешься: до какой степени может быть силён человек! И теперь, соприкоснувшись с Вами, я снова наполняюсь радостью — лучшей из всех земных радостей, — радостью за человека и человечество.
Ваши книги я буду изучать долго и внимательно. Некоторые вопросы для меня не ясны, несмотря на то что Вашу переписку с корреспондентами я прочёл внимательно.
Например, мне неясно, почему моя жизнь возникает после смерти. Если атомы, составляющие моё тело, разбредутся по вселенной, вступят в другие, более совершенные организации, то ведь данная-то ассоциация их уже больше не возобновится и, следовательно, я уже не возникну снова.
Допускаю, что атом, попадая в организм извне, проникается жизнью этого организма и начинает думать, что он живёт в этом организме с самого зачатия. Но ведь эта же картина произойдёт с каждым из моих атомов: они войдут в состав различных организмов и проникнутся их жизнью, забыв о жизни в моём теле, — точно так же, как сейчас они не помнят о своих предыдущих существованиях».
О душе ни слова. Наука!.. атомы!..
Душа — появится в его стихах потом, после испытаний времени…
Но продолжим:
«Наконец, и самый атом не есть неделимая частица. Он — тоже организация более мелких частиц. Последние, надо думать, в свою очередь состоят из более мелких и т. д. Атом при известных условиях разрушается точно так же, как разрушаюсь (умираю) я. С каждой из составляющих его частиц происходит то же, что и с моими атомами после моей смерти.
Чем совершеннее организация, тем лучше чувствует себя каждая составляющая её часть. Чем совершеннее атом — тем лучше электрону, чем совершеннее человек — тем лучше атому, чем совершеннее человеческое общество — тем лучше человеку. Личное бессмертие возможно только в одной организации. Не бессмертны ни человек, ни атом, ни электрон. Бессмертна и всё более блаженна лишь материя — тот таинственный материал, который мы никак не можем уловить в его окончательном и простейшем виде».
Не можем уловить — но это пока; уловим — приобщимся к бессмертию, к блаженности материи. Сделаемся с помощью ума — богами… Всё дело — в совершенствовании, в организации: электрона, атома, общества. И человеку, рано или поздно, это будет по силам… Материализм так или иначе приводит к человекобожию.
«Вот мне и кажется, что Вы говорите о блаженстве не нас самих, а о блаженстве нашего материала в других, более совершенных организациях будущего. Всё дело, очевидно, в том, как понимает и чувствует себя человек. Вы, очевидно, очень ясно и твёрдо чувствуете себя государством атомов. Мы же, Ваши корреспонденты, не можем отрешиться от взгляда на себя как на нечто единое и неделимое. Ведь одно дело — знать, а другое — чувствовать. Консервативное чувство, воспитанное в нас веками, цепляется за наше знание и мешает ему двигаться вперёд. А чувствование себя государством есть, очевидно, новое завоевание человеческого гения.
Это ощущение, столь ясно выраженное в Ваших работах, было знакомо гениальному поэту Хлебникову, умершему в 1922 году».
В доказательство Заболоцкий привёл стихотворение Хлебникова «Я и Россия». А затем переписал строки из своей поэмы «Торжество земледелия» и стихотворения «Школа жуков», показывая, как близки ему мысли Циолковского о будущем Земли, человечества, животных и растений. Эти мысли, заметил поэт, «глубоко волнуют меня. <…> В моих ненапечатанных поэмах и стихах я, как мог, разрешал их».
Завершая письмо, он сказал, что живёт «в кругу этих тем» давно:
«Сейчас мне 28 лет. В будущем надеюсь писать об этом ещё. <…>
Не могу ли я быть чем-нибудь полезен для Вас в Ленинграде? Правда, я не располагаю видным общественным положением, в литературе я пока почти одинок, но всё, что я в силах сделать, — я исполнил бы с величайшей готовностью».
Что ответил Циолковский, неизвестно: его письма Заболоцкому не сохранились. Однако мысли Заболоцкого ему, несомненно, показались интересными: он процитировал часть письма поэта в своей брошюре «Стратоплан-полуреактивный» (1932) — в разделе «Отзывы», а саму книжечку прислал своему корреспонденту с дарственной надписью.
Заболоцкого восхищал в Циолковском полёт человеческой мысли, открывающей, как, наверное, казалось поэту, безграничные возможности для разумного устроения жизни. Однако монизм учёного он разделял до определённого рубежа: не мог принять того, что эволюция отсечёт «низших животных». Заболоцкий верил, что человеческий разум может и должен сохранить всё, что есть в природе — животных и растения. Сделать это нужно непременно, ведь в каждом живом существе, а быть может, и в неорганическом мире, есть сознание — в той или иной степени развития.
В поэме «Безумный волк» (1930), — по свидетельству Наталии Роскиной, Заболоцкий считал эту поэму высшим достижением своей поэтической и философской мысли, своим «Фаустом», — медведь спрашивает волка: «…откуда появилось / у зверя вверх желание глядеть? / Не лучше ль слушаться природы — / глядеть лишь под ноги да вбок», на что волк, говоря, что многих сам перекусал и «горизонтальный мой хребет / с тех пор железным стал и твёрдым», вдруг признаётся:
Меж тем вверху звезда сияет —
Чигирь — волшебная звезда!
Она мне душу вынимает,
сжимает судорогой уста.
Безумный волк — существо, благодаря мысли и «опытам» растущее в высоту из своей горизонтальной звериной натуры, начинающее «сознавать» природу:
Однако
услышать многое ещё способен ум.
Бывало, ухом прислонюсь к берёзе
и различаю тихий разговор.
Берёза сообщает мне свои переживанья,
учит управлению веток
как шевелить корнями после бури
и как расти из самого себя.
Волк свершает свой последний подвиг: умирая, делаясь землёй — улетает в небо:
Тому, кто видел, как сияют звёзды,
тому, кто мог с растеньем говорить,
кто понял страшное соединенье мысли —
смерть не страшна, и не страшна земля.
Последние слова безумного волка в его «монологе в лесу» напоминают знаменитую формулу Державина из оды «Бог»: «Я царь — я раб — я червь — я Бог!»:
Ничтожный зверь, червяк в паршивой шкуре,
лесной босяк в дурацком колпаке —
я — царь земли! Я — гладиатор духа!
Я — Гарпагон, подъятый в небеса!
Я ухожу. Берёзы, до свиданья.
Я жил как бог и не видал страданья.
И звери в лесу следуют своему вождю, «Великому Летателю Книзу Головой» — строят «новый лес», в котором «горит как смерч великая наука», несут его «…вечное дело / туда — на звёзды — вперёд!».
…В августе 1953 года, по воспоминаниям сына, Заболоцкий читал «Безумного волка» Борису Леонидовичу Пастернаку, и тому поэма понравилась. Возможно, ему хотелось показать Пастернаку, что он не отказался, как тот, от своих ранних стихов, хотя возможно и другое — что сам ещё находился под обаянием своего натурфилософского творчества, оставшегося незнакомым читателю.
Тогда же, в начале 1930-х, молодого поэта поистине ужасало, как устроен мир, это взаимное пожирание одного живого существа другим. В стихах это запечатлено множество раз — и передаётся с возрастающей безжалостной зоркостью.
Кот-отшельник чует человеческое жильё как житейский ад:
…там от плиты и до сортира
лишь бабьи туловища скачут;
там примус выстроен как дыба,
на нём, от ужаса треща,
чахоточная воет рыба
в зелёных масляных прыщах;
там трупы вымытых животных
лежат на противнях холодных
и чугуны — купели слёз —
венчают зла апофеоз. <…>
(«На лестницах». 1928)
Сама природа мало чем отличается от человеческой кухни. Лодейников (в одноимённом стихотворении 1932 года) — глазами сердца — видит борьбу за существование, происходящую в мире растений:
…Трава пред ним предстала
стеной сосудов. И любой сосуд
светился жилками и плотью. Трепетала
вся эта плоть и вверх росла, и гуд
шёл по земле. Прищёлкивая по суставам,
пришлёпывая, странно шевелясь,
огромный лес травы вытягивался вправо —
туда, где солнце падало, светясь.
И то был бой травы, растений молчаливый бой.
Одни, вытягиваясь жирною трубой
и распустив листы, других собою мяли,
и напряжённые их сочлененья выделяли
густую слизь. Другие лезли в щель
между чужих листов. А третьи как в постель
ложились на соседа и тянули
его назад, чтоб выбился из сил.
Невыносимая картина!.. Из оцепенения Лодейникова выводит лишь одно:
И в этот миг жук в дудку задудил.
…………………………………………
Природа пела. Лес, подняв лицо,
Пел вместе с лугом. Речка чистым телом
звенела вся как звонкое кольцо.
На луге белом
кузнечики трясли сухими лапками,
жуки стояли чёрными охапками —
их голоса казалися сучками…
Как совместить это всеобщее самопожирание природы с её пением? Уму Лодейникова это было невозможно.
…и он лежал в природе словно в кадке —
совсем один — рассудку вопреки.
Мужик в «Осени» (1932) страшно мучится от такой несовершенной жизни и мечтает «разбить синонимы: природа и тюрьма»:
Мир должен быть иным. Мир должен быть круглей,
величественней, чище, справедливей,
мир должен быть разумней и счастливей,
чем раньше был и чем он есть сейчас.
В трудах учёных Заболоцкий искал выход из этого, по его мнению, тупика эволюции.
В учении Вернадского ему по сердцу пришлась идея о том, что человечество будет использовать для питания солнечную энергию и даже неорганические вещества. В работах Циолковского ему нравится то, что вся материя по существу жива: «Вся сущность космоса (как и все его виды) в зачатке жива и, принимая органически сложные формы, способна чувствовать радость и страдание, способна мыслить, судить, представлять и действовать». Циолковский утверждал, что «чувствующие» атомы есть даже в камне, — и это было близко мироощущению Заболоцкого. В работе Тимирязева «Жизнь растений» поэту была дорога мысль о том, что «сознание разлито в природе, что оно глухо тлеет в низших существах и только яркой искрой вспыхивает в разуме человека».
Однако как воплотить высшую справедливость в жизни, как сделать мир круглей и чище? Сочувствие к угнетённому человеком миру природы порой доходит у Заболоцкого до такой крайности, за которой безумие и абсурд:
Каменщики
Мы поставим на улице сто изваяний.
Из алебастра сделанные люди,
у которых отпилены черепные крышки,
мозг исчез,
а в дыры стеклянных глазниц
натекла дождевая вода,
и в ней купаются голуби, —
сто безголовых героев
будут стоять перед миром,
держа в руках окончанья своих черепов.
Каменные шляпы они сняли со своих черепов,
как бы приветствуя будущее!
Сто наблюдателей жизни животных
согласились отдать свои мозги
и переложить их в черепные коробки ослов,
чтобы сияло животных разумное царство.
Вот добровольная расплата человечества
со своими рабами!
Лучшая жертва,
которую видели звёзды! <…>
Оптимистическая картина!.. Кстати, спрошено ли согласие у самих ослов на избавление от их собственных мозгов, вдруг у животных другое мнение насчёт этого?..
«Рассудку вопреки» Николай Заболоцкий искал гармонию в природе — и не находил. Оставалось — «провидеть новый век». В поэме «Деревья» он записывает это провидение о человеке — «добром вожде» природы, о животных, которые наконец обретают сознание и сбрасывают свои вековечные тюремные вериги. Вот уже скоты — «рогатые граждане» сами пишут книгу:
О том, как человек, их старший брат и друг,
всю землю превратит в один огромный сад,
где зверь, и птица, и растение
находят мирное своё соединение.
Но что это как не благодушная фантазия, записанная площадными стихами… На истинном художественном уровне поэта, автора «Столбцов», среди его натурфилософских стихов и поэм стоит лишь «Лодейников».
Заболоцкий чувствовал: эти провидения-благопожелания всё же неубедительны, чего-то им не хватает. Не потому ли он собирался снабдить поэму «Деревья» примечаниями? Среди них мысли биологов, в частности, цитата из книги «Биосфера» академика Вернадского, замечание биолога Н. И. Грековой о мясной пище, идущей на образование мозговой ткани. Но самое примечательное и необычное примечание — мысль Григория Сковороды, человека глубоко верующего, единственного верующего из тех выдающихся умов, у которых поэт черпал опору в своей натурфилософии:
«Враги твои собственные суть мнения, воцарившиеся в сердце твоём и всеминутно оное мучающии, шепотники, клеветники и противники Божии, хулящие непрестанно владычное в мире правление и древнейшие законы обновить покушающиеся, сами себя во тьме и согласников своих мучающии, видя, что правление природы во всём не по бесноватым их желаниям, не по омрачённым понятиям, но по высочайшим Отца нашего советам вчера и днесь и вовеки свято продолжается. Сии то неразумеюще хулят распоряжение кругов небесных, охуждают качество земель, порочат изваяние премудрой Божьей десницы в зверях, деревах, горах, реках и травах; ничем не довольны; по их нещастному и смешному понятию, не надобно в мире ни ночи, ни зимы, ни старости, ни труда, ни голоду, ни жажды, ни болезней, а паче всего смерти; к чему она? Ах, бедное наше знание и понятие!»
Не к себе ли — отчасти, а то и полностью — обращена эта цитата из православного мыслителя?..
В 1934–1936 годах Заболоцкий написал новое стихотворение из, видимо, намеченного им цикла — «Лодейников в саду». В художественном смысле оно сильнее прежнего — но «спокойствия», гармонии в природе и в этом новом творении поэт не нашёл. Природа божественно хороша только на вид — но она уже не поёт, как прежде, зато страшное в ней открывается Лодейникову с ещё большей очевидностью:
Лодейников склонился над листами,
и в этот миг привиделся ему
огромный червь, железными зубами
схвативший лист и прянувший во тьму.
Так вот она, гармония природы!
Так вот они, ночные голоса!
На безднах мук сияют наши воды,
на безднах горя высятся леса!
Лодейников прислушался. Над садом
шёл смутный шорох тысячи смертей.
Природа, обернувшаяся адом,
свои дела вершила без затей.
Жук ел траву, жука клевала птица,
хорёк пил мозг из птичьей головы,
и страшно перекошенные лица
ночных существ глядели из травы.
Природы вековечная давильня
соединяла смерть и бытиё
в единый клуб. Но мысль была бессильна
соединить два таинства её.
Алексей Пурин в статье «Метаморфозы гармонии: Заболоцкий» пишет:
«Постмодернизм, мыслящий стилистическое развитие искусства закончившимся, — несомненное следствие мыслительного феномена нашего времени — смертобоязни, порождённой „сумерками кумиров“ и словами Ницше: „Бог умер“. Он — утопия вечной стилистической старости и стилистического равенства живого и мёртвого. Собственно говоря, в России постмодернизм берёт своё начало из „Философии общего дела“ Николая Фёдорова, из его утопической мечты о всеотчем воскрешении — то есть из направления всей деятельности живых на физическое воскрешение всех ранее живших мёртвых. Кажущаяся гуманистической, эта фёдоровская идея на самом деле представляет собой один из самых бесчеловечных вариантов соборной утопии, ибо выражает интерес мертвеца, в жертву которому приносится всё живое. (Ну, допустим, не совсем так: мертвец сам-то никакого интереса к своему воскрешению не проявлял. — В. М.) Философия уничтожения жизни — очевидно — вырастает из смертобоязни».
Пурин считает, что утопия Фёдорова оказала огромное воздействие на русскую культуру первой трети XX века — в частности, на формирование семантической утопии Хлебникова, космической утопии Циолковского, «аналитического искусства» Филонова:
«Эти утопии в основе своей порождены всё той же отчаянной смертобоязнью человека, утратившего Бога и стремящегося заградиться от своего собственного страха — ракетами, цифровыми выкладками, словами.
Заболоцкий… оказался в начале 30-х годов на таком перекрёстке утопий. Его произведения той поры — стихотворения и поэмы „Подводный город“, „Школа жуков“, „Торжество земледелия“, „Безумный волк“, „Деревья“ — рисуют жуткую картину постоянно уничтожающей себя природы. <…>
Эту „вековечную давильню“ природы следует, по мысли Заболоцкого, прекратить вмешательством человека, — что в точности соответствует воззрениям Фёдорова: утопист призывал к поголовной мобилизации человечества на войну с природой. Правда, в отличие от библиотечного старца, чья ненависть к смертоносной реальности делала его утопию хотя бы целеустремлённой, Заболоцкий, осложняя мечту об изживании экзистенции своеобразным марксизмом и дарвинизмом, оставляет свою утопию безвыходно противоречивой.
Сказав „а“ и уничтожив эксплуатацию человека человеком, рассуждает он, нужно сказать „б“ и уничтожить эксплуатацию человеком природы — его, человека, насилие над животными и растениями, ибо они, животные и растения, суть потенциальные носители разума и уже, быть может, находятся на пути его обретения.
<…> …сама утопия Заболоцкого уничтожается внутренним противоречием: благостная мечта о всеобщем вразумлении апеллирует к насилию, что всегда свойственно утопическому сознанию, предполагает выскабливание неразумных ослиных мозгов. Увы, и Заболоцкий не избежал страшных поветрий эпохи».
Но вопрос ещё и в другом: удалась ли Николаю Заболоцкому попытка вернуть, как он того желал, поэзии науку? Несмотря на всю широту и формальное разнообразие его натурфилософского творчества, его стихи и поэмы этого направления нельзя признать в художественном плане лучшими из того, что написано им. Они уступают и столбцам, и поздней лирике.
Вряд ли вообще эта попытка могла получиться удачной. Век уже был другой. У Ломоносова и у Державина, наряду с ещё наивной тогдашней наукой, в поэзии жил — и совершенно естественно — Бог; Творец одухотворял творения поэтов великой внутренней силой. У Заболоцкого же в «наличии» оказалась одна наука, пусть и достигшая определённых высот, но всё равно далеко не совершенная — человеческая, тварная.
В письме Циолковскому он сетовал на «консервативное чувство», воспитанное веками, которое мешает знанию двигаться вперёд. Однако это, иными словами, религиозное чувство никогда и никому из поистине великих учёных не только не мешало, но помогало в научной работе. (Кстати говоря, недовольство «консервативным чувством», которое с рождения воспитывалось и в нём самом, косвенно отразилось тогда же у Заболоцкого в «Ксениях» (1931) — шуточных экспромтах; в некоторых из них грубовато высмеиваются попы. «Монах Ермил в Великую Субботу / за всенощной ребёночка родил и пр.», «Священник раз напачкал на рубаху и пр.».)
И ещё одно: наука, в чистом виде, была на месте в поэзии Древнего мира и вполне естественно в своё время «отпочковалась» от поэзии, потому что ей потребовался свой язык. Потеряла ли от этого поэзия? Думается, нет. Поэзия — особый вид постижения мира, и «доказывается» она не опытом, как наука, а сама собой.
В статье Юрия Колкера о жизни и судьбе поэта по этому поводу сказано резко и коротко: «Сам Заболоцкий от своих ранних стихов не отказался — не мог отказаться, ибо он-то их прожил, выстрадал, они были его частью, на них покоилась его ранняя известность. Отказаться — значило уж точно сердце пополам разорвать. Лучшей своей вещью он иногда называл футурологическую поэму Безумный волк (1931), безумную и пустую по мысли, слабую по исполнению и — поддающуюся пересказу. Всё та же мысль: животные должны очеловечиться, „достигнув полного ума“. В качестве поэтического откровения является волк-вегетарианец, „пекущий хлебы“.
Такие вещи не жизнеспособны не потому, что нарисованная Заболоцким картина вздорна. Любой вздор может стать чудесной поэзией. Ошибка в другом: поэт вообще не должен и не может быть мыслителем (а оригинальный мыслитель — поэтом). Сфера мысли как таковой — философия и наука. (То, что мы в быту называем мыслью, к настоящей мысли — в троюродном родстве.) Поэтическая мысль неотделима от звука и ритма, без них не живёт. Вот этой-то мыслью бедна поэма — и беден весь ранний Заболоцкий».
Говорят, в революцию люди искусства вздохнули наконец полной грудью: кислородное голодание годов реакции сменилось-де животворной атмосферой творчества, пьянящим воздухом свободы — ну и прочее в таком же духе. (Хотя алхимическое превращение золотого века в Серебряный, с его авангардом, чрезвычайным разнообразием формальных поисков, свершилось несколько раньше — ещё до 1917 года.) Но вот в начале 1920-х годов самый одарённый и самый чуткий из тогдашних творцов, поэт Александр Блок сказал: «Нечем дышать…» И — погиб.
Что же тогда говорить о воздухе начала 1930-х?..
К 1933 году «чинарям» стукнуло уже по тридцать или около того лет. Недавних бунтарей и возмутителей спокойствия уже давно лишили возможности проводить крупные поэтические вечера; их книг никто не издавал (за исключением полухалтурных поделок для детей). Движение обэриутов почти окончательно заглохло. Едва ли не единственной приметой их присутствия в современной литературе стала обязательная, как чиновничья работа, ругань и травля в газетах и журналах, на писательских собраниях — как кого-то из них поодиночке, так и всех вместе. Однако они ещё были нужны самим себе — чтобы сообща думать, знакомить друг друга с новыми произведениями, обмениваться знаниями, острить да и просто собутыльничать.
Встречались чаще всего в доме Липавских. Кроме хозяев: Леонида Савельевича Липавского и его красавицы и умницы жены Тамары Александровны — основных гостей было ещё пятеро: Даниил Иванович Хармс, Александр Иванович Введенский, Николай Алексеевич Заболоцкий, Николай Макарович Олейников и Яков Семёнович Друскин; порой заходили и другие их общие знакомые. (В «Разговорах», составленных Липавским, эта семёрка обозначалась, соответственно, инициалами: Л. Л., Т. А., Д. X., А. В., Н. А., Н. М. и Я. С.)
Эти встречи проходили как раз в то безвременье, которое наступило после разгрома различных литературных группировок и роспуска РАППа. Если воспользоваться языком того времени, под знаменем социалистического реализма создавался единый Союз писателей. Остатки прежнего творческого кислорода в литературной атмосфере были уже выкачаны — а потом все без исключения стали дышать совсем другой воздушной смесью.
Философ Леонид Липавский, записывавший дружеские беседы, которые впоследствии составили книгу «Разговоры», позволил себе в конце своих записей небольшой монолог. Вот он:
«На что похоже время? Самый этот вопрос кажется странным. Так привыкли мы к тому, что время единственно, всеобъемлюще, ничего подобного ему нет, мы находимся в нём, как в воздухе.
Его и не замечали сначала, как воздух. Но в воздухе есть свои законы сгущения, разряжения, есть его несовпадения с движением человека, ветер. Это позволило его исследовать. И время тоже не однообразно.
Если бы удалось, хотя бы мысленно, выкачать время, поняли [бы], как будет без него.
Мы ощутили [бы] неискоренимое удивление: как это может быть — было и нет. Или всё всегда существует или ничего и никогда не существует. Очевидно, есть какая-то коренная ошибка, от которой надо освободиться, чтобы понять время. И мы нащупываем среди обыденных вещей те, которые многозначительны, точки, под которыми спрятаны ходы внутрь. Мы хотим распутать время, зная, что вместе с ним распутывается и весь мир, и мы сами. Потому что мир не плавает во времени, а состоит из него.
Время похоже на последовательность, на разность и на индивидуальность. Оно похоже на преобразование, которое кажется разным, но остаётся тождественным.
Мы хотим видеть уже сейчас так, как будто мы не ограничены телом, не живём».
И далее:
«На этом кончается запись разговоров. Разговоры происходили в 1933 и 1934 гг. В них участвовало семь человек.
Зачем я предпринял эту неблагодарную работу? И как хватило терпения её довести до конца?
Меня интересовало фотографирование разговоров, то, чего, кажется, никто не делал: я пробовал сохранить слова нескольких связанных друг с другом людей в период, когда связь их стала разрушаться; мне хотелось составить опись собственных мыслей, чтобы знать, что делать дальше».
Время — воздух времени, с его сгущениями и разряжениями, — ветер времени…
Нас, конечно, больше всех интересует в этой книге бесед «Н. А.» — Николай Алексеевич Заболоцкий.
Сначала друзья высказались о том, что кого интересует.
Заболоцкий ответил: «Архитектура; правила для больших сооружений. Символика; изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления — драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Уничтожение французиков. (Под французиками Заболоцкий, как поясняет его сын, понимал поверхностных, пустых людей, стремящихся к внешнему блеску, — тип грибоедовского „французика из Бордо“, особенно неприятный ему. — В. М.) Музыка, её архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта — Красота — Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как её создать. Кимвалы. Корабли».
Очевиден его повышенный интерес к архитектуре — разумеется, в широком понимании слова. Это, с одной стороны, показывает тягу поэта к эпике, с особой силой проявившуюся в 1930-е годы, с другой — его устремление к владению секретами композиции: поэм и книг. Вообще, очень многое завязано у него на стихи: этим объясняется и влечение к символике, к музыке, к буквам, знакам, цифрам…
Любопытный диалог у поэта произошёл с Липавским:
«Л. Л.: Счастливы вы, что не прекращаете работы и знаете точно, над чем работать.
Н. А.: Это кажется, что я знаю. А работать надо каждому, несмотря ни на какие обстоятельства.
Л. Л.: Да, на них следует смотреть, как на неизбежное, может быть, собственное отражение или тень. <…> Но есть другое, что препятствует: ошибка или непоправимое преступление, допущенное ранее. <…>
Н. А.: Вы во власти преувеличений и смотрите внутрь, куда смотреть не стоит. Начать по-новому можно в любой момент, это и будет искупление».
То есть искупление — в постоянной работе. Так, собственно, он и прожил жизнь…
«Удивительная легенда о поклонении волхвов, — сказал Н. А., — высшая мудрость — поклонение младенцу. Почему об этом не написана поэма?»
Прошло более двадцати лет после этого разговора… В тот день, когда Николай Алексеевич умер, на его рабочем столе нашли листок бумаги с наброском плана новой поэмы:
«1. Пастухи, животные, ангелы…»
Возможно, эту поэму о поклонении волхвов он вынашивал глубоко в себе все эти долгие и очень трудные для него годы, но не успел осуществить в слове…
Заговорили о планере, который, возможно, изобретали и в прежние эпохи, а потом забывали. Потом заговорили о плавании и полёте…
«Н. А.: Я переплыл реку с поднятыми руками! (Он воздал похвалы плаванию: плывущий испытывает радость, недоступную другим. Он лежит над большой глубиной, тихо плывёт на спине, и не боится пропасти, парит над ней без опоры. Полёт — то же плавание. Но не аппаратный. Планер — предвестие естественного полёта, подобного искусству или полётам во сне, об этом мечтали всегда)».
Речь поэта!..
«3 августа Н. М. и Д. X. Собрались у Н. А. в Эрмитаже. <…> Н. А. говорил: „Поэзия есть явление иератическое“».
Картинка одной из встреч: друзья обсуждали одновременно несколько тем, а Заболоцкий «писал в это время шуточную оду и сам от удовольствия смеялся».
«Н. А. прочёл: „Облака“».
Текст этой поэмы не сохранился. Кто был тогда в доме Липавских и обсуждали ли поэму, неизвестно.
Далее следует лишь общее замечание Леонида Савельевича о сюжете как таковом. Философ считал, что время сюжетов прошло, что теперь ни причинная связь, ни переживания человека по этому поводу не интересны. «Сюжет — несерьёзная вещь. Недаром драматические произведения всегда кажутся написанными для детей или для юношества. Великие произведения всех времён имеют неудачные или расплывчатые сюжеты. Если сейчас и возможен сюжет, то самый простой, вроде — я вышел из дому и вернулся домой. Потому что настоящая связь вещей не видна в их причинной последовательности».
Заболоцкий на это возразил: «Но должна же вещь быть законченной, как-то кончаться». — «По-моему нет, — ответил Липавский. — Вещь должна быть бесконечной и прерываться лишь потому, что появляется ощущение: того, что сказано, довольно…»
Поэму «Облака», судя по письму жене от 26 мая 1933 года, Николай Алексеевич начал писать ещё весной. К осени он закончил — и 16 октября прочёл, по-видимому, Даниилу Хармсу. Хармс писал своей знакомой, К. В. Пугачёвой:
«Мне всегда подозрительно всё благополучное.
Сегодня у меня был Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни. Я знаю, что этим будет восторгаться много людей. Но я так же знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.
Первая категория понятна и проста. Тут всё так ясно, что нужно делать. Понятно куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать; и, когда-нибудь, литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор шесть томов о том, что это значит. Тут всё обстоит вполне благополучно.
О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю эту архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и, в то же время, прекрасна, вторая категория! Но её нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить всё и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.
Эта та самая неблагополучная категория, которая делает гения.
(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он ещё жену свою не убил и даже не увлёкся математикой.)».
Очевидно, под второй категорией Хармс подразумевает милую его сердцу иррациональность.
По заметкам Хармса в записных книжках того периода Никита Заболоцкий восстановил в общих чертах то, что было в поэме. Конечно, она примыкала к ряду натурфилософских стихов и поэм, что писал поэт в начале 1930-х. В «Облаках» был создан некий архитектурный ансамбль мироздания и в первую очередь — природы. «<…> …действующими лицами были облака („нестройны, выпуклы, понуры“), речка, крестьяне, пастух и старик, животные, предки, Философ и строитель, вестники. В речке происходило купание, пастух умирал, вестники вели разговоры, открывалось „второго зрения окно“, Философ с кем-то сидел до самого утра…»
Облака рассеялись, так и не долетев до читателя (в 1948 году Заболоцкий уничтожил поэму, текст которой сберегла во время его заключения жена). Возможно, клочки их зацепились в отдельных стихотворениях поэта…
Взволнованный и растерянный Заболоцкий…
«Н. А. видел сон, который взволновал его, сон о тяготении.
— Тяготения нет, все вещи летят и земля мешает их полёту, как экран на пути. Тяготение — прервавшееся движение, и то, что тяжелей, летит быстрее, нагоняет.
Д. X.: Но ведь известно, что все вещи падают одинаково быстро. И потом, если земля препятствие на пути вещей, то непонятно, почему на другой стороне земли, в Америке, вещи тоже летят к земле, значит, в противоположном направлении, чем у нас.
Н. А. сначала растерялся, но потом нашёл ответ:
— Те вещи, которые летят не по направлению к земле, их и нет на земле. Остались только подходящих направлений. <…>
Вселенная, это полый шар, лучи полёта идут по радиусам внутрь, к земле. Поэтому никто и не отрывается от земли.
Он пробовал ещё объяснить свой взгляд на тяготение на примере двух караваев хлеба. <…> Но не смог. И скоро прекратил разговор».
Вся честная компания вдруг «заваливается» в гости к Заболоцким — на пирог…
«Д. X: Не хотите ли пойти к Н. А.? Там уже Н. М. и кроме того ещё пирог.
Л. Л.: Не совершить ли нам по пути преступления, иначе говоря предательства.
Д. X.: Я уже совершил его однажды сегодня, но готов вторично.
И они зашли по дороге в пивную и выпили по кружке. У Н. А. прочёл Н. М. „Похвалу изобретателям“».
Хвала изобретателям, подумавшим о мелких
и смешных приспособлениях:
О щипчиках для сахара, о мундштуках для папирос,
Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях,
Кто к чайнику приделал крышечку и нос.
……………………………………………………
Бирюльки чудные, — идеи ваши — мне всего дороже!
Они томят мой ум, прельщают взор…
Хвала тому, кто сделал пуделя на льва похожим
И кто придумал должность — контролёр!
«Н. А.: Мне нравится. Чего-чего тут нет. Не знаю, хорошо ли „бирюльки“.
Н. М.: Не хочешь ли ты сказать, что много требухи?
Тут началась особая словесная игра, состоящая в преобразовании, подмене и перекидывании словами по неуловимому стилистическому признаку. Передать её невозможно; но очень большая часть разговоров сводилась к тому кругу людей и такой игре; победителем чаще всего оставался Н. М. На этот раз началось с требухи и кончилось головизной. <…>
Между тем ели пирог и Д. X. бесстыдно накладывал в него шпроты, уверяя, что этим он исправляет оплошность хозяев, забывших начинить пирог. Потом он стал рассуждать о воспитании детей, поучая Н. А.
Д. X.: Надо ребёнка с самого раннего возраста приучать к чистоте. И это совсем не так сложно. Поставьте, например, у печки железный лист с песком…
Младенец же спал в это время и не знал, что о нём так говорят. Но Н. А. эти шутки были неприятны».
Обсуждали книгу английского физика и астрофизика Джеймса Джинса, считавшего, что жизнь на Земле для космоса — ничтожная подробность, что громадная Вселенная равнодушна ко всякой жизни и даже враждебна ей.
«Н. А.: Книга Джинса мрачная, не дающая ни на что ответа. Поражает страшная пустота вселенной, исключительность материи, ещё большая исключительность планетных систем и почти полная невозможность жизни. Всё астрономическая случайность, притом невероятная. Чрезвычайно неуютная вселенная.
Л. Л.: Всё же она показывает, что вселенная имеет свой рост, рождение и гибель. Она драматичнее и индивидуальнее, чем считали прежде.
Н. А.: Конечно, звёзды нельзя сравнивать с машинами, это так же нелепо, как считать радиоактивное вещество машиной. Но посмотрите на один интересный чертёж в книге, распределение шаровых скоплений звёзд в плоскости Млечного Пути. Не правда ли, эти точки слагаются в человеческую фигуру? И солнце не в центре её, а на половом органе, земля точно семя вселенной Млечного Пути».
Образный взгляд поэта!..
Изучая труды Вернадского и Циолковского, Заболоцкий находил подтверждение своим догадкам о том, что жизнь на Земле — не случайна, а результат эволюции материи, и Земля распространит разум по всей Вселенной и преобразит её существование.
«Н. А. (входя): Я меняю фамилию на Попов-Попов. Фамилия двойная, несомненно аристократическая».
Чтобы оценить эту шутку, вспомним, что́ за время на дворе. Пора богоборчества, взрывают храмы, в газетах «воинственные безбожники» глумятся над верой; а некоторые граждане предусмотрительно меняют свои старые, поповские фамилии на передовые, советские…
Уроки каллиграфии… (Потом, в заключении, они пригодились в чертёжной работе.)
Заболоцкий как-то копировал с энциклопедического словаря автографы, его товарищи беседовали о музыке — то и дело слышались имена великих композиторов.
«Л. Л. это надоело. Он вспомнил строчки А. В. из автобиографии:
Гениальному мужчине
Гёте, Пушкин и Шекспир,
Костомаров и Пуччини
Собрались устроить пир.
Затем Н. А. играл как всегда в „трик-трак“ и напевал несложную песенку: „Один адъютант имел аксельбант, а другой адъютант не имел аксельбант“».
Безмятежность отдыха среди своих…
Липавский о Заболоцком, в ответ на вопрос Хармса:
«Л. Л.: Его поэзия — усилие слепого человека, открывающего глаза. В этом его тема и величие. Когда же он делает вид, что глаза уже открыты, получается плохо».
Самоирония…
«Н. А.: Я заключил договор на переделку „Гаргантюа и Пантагрюэль“. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе».
«И. А.: Быть бы Я. С. еврейским начётчиком, а он сбился с пути и оттого тоскует».
Ирония?.. добродушная усмешка?.. — поди разбери.
Заболоцкий с Липавским составили таблицу возрастов — от десяти лет до ста пятидесяти.
«Т. А.: Но ведь нормальная длительность человеческой жизни семьдесят лет. Так, например, считают немцы.
Н. А. (возмущённо): Немцы! У них вообще сплошное безобразие. Так, например, Тельман сидит уже который месяц в тюрьме. Можно ли это представить у нас?.. А деревья живут очень долго. Баобаб — шесть тысяч лет. Говорят, есть даже такие деревья, которые помнят времена, когда на земле не было ещё деревьев.
Л. Л.: А щука? Почему ваши предки не завели себе щуки? У вас в аквариуме плавала бы фамильная щука, напоминая вам о всех живших до вас Агафонах. (Знал ли, нет о том, что деда Заболоцкого по отцу звали Агафоном?.. — В. М.)
Н. А. (взглянув себе на ноги и заметив на коленях заплаты): Когда богатым буду, заменю эти заплаты бархатными; а посерёдке ещё карбункулы нашью.
Т. А.: Много вам нужно в месяц, чтобы не нуждаться в деньгах?
Н. А.: Тысячу. Первые шесть месяцев жил бы на пятьсот, чтобы выплатить долги, а потом бы в своё удовольствие.
Т. А.: Вы ведь и сейчас живёте, не плачете.
Н. А.: Как сказать, иной раз и зарыдаешь, когда отовсюду разом поднажмут платежи, а платить нечем. Ну, впрочем, чего мы заговорили об этом…»
Разговорчики…
Заговорили о кончине Андрея Белого.
«Л. Л.: У него был талант, но дряни в нём ещё больше, чем таланта.
Н. А.: Единственная вещь, которую можно читать, это „Огненный ангел“. Да и то, она не его, а Брюсова».
«Н. А.: Некоторые находят, что у меня профиль и фас очень различны. Фасом я будто русский, а профилем будто немец.
Д. X.: Что ты! У тебя профиль и фас так похожи, что их нетрудно спутать.
Н. А.: Чистые типы это основа; помеси, даже конституций, это дурное человечество».
Разговаривали о людях.
«Н. М.: Почему вы, Я. С., не любите Н. А.?
Я. С.: Люди делятся на жалких и самодовольных; в Н. А. нет жалкого, он важен, как генерал.
Н. М.: Это неверно. Разве не жалок он со всеми своими как будто твёрдыми взглядами, которые он так упрямо отстаивает и вдруг меняет на противоположные, со всей своей путаностью?»
Туманная запись:
«<…> …спор о том, нужно ли считаться с направлением истории, спор длинный и бесплодный. Н. А. спорил бестолково и с обидами. Он сказал: „Я изложил эти мысли в Торжестве Земледелия и удивляюсь, что никто смысла поэмы не понял“. В словах его было нечто неприятное».
«За водкой.
Н. А.: Женитесь, Я. С., вы не знаете, как приятно быть женатым».
«Д. X.: Я уважаю Н. М., а Н. А. и А. В. люблю. Так, за больным Н. М. я, наверное, не стал бы ухаживать, а за теми стал.
Т. А.: Бросьте, Д. X., ни за кем вы не будете ухаживать; ведь вы, чуть кто заболеет, всегда бежите прочь».
О жизни…
«Н. А.: Я тут познакомился с одним человеком и он мне даже понравился, пока я не узнал, что его любимая картина „Какой простор!“ (картина Репина. — В. М.). В этой картине весь провинциализм, неопрятность и бездарность старого русского студенчества с его никчёмной жизнью и никчёмными песнями. А как оно было самодовольно! Осиновый кол ему в могилу…
Знаете, мне кажется, что все люди, неудачники и даже удачники, в глубине души чувствуют себя всё-таки несчастными. Все знают, жизнь — что-то особенное, один раз и больше не повторится; и потому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет».
Сон — это состояние Заболоцкого интересовало всегда, ему посвящено не одно стихотворение…
«Н. М.: Я видел несколько раз во сне, что умираю. Пока смерть приближается, это очень страшно, но когда кровь начинает вытекать из жил, уже совсем не страшно и умирать легко.
Н. А.: Мне кажется, я видел даже больше, момент, когда будто уже умер и растекаешься в воздухе. И это тоже легко и приятно… Вообще во сне удивительная чистота и свежесть чувств. Самая острая грусть и самая сильная влюблённость переживаются во сне.
Л. Л.: Бывают и тусклые, неотвязные сны. <…>
Н. А.: Когда среди ночи проснёшься под впечатлением сна, кажется, его невозможно забыть. А утром невозможно вспомнить. Но сам тон сна настолько отличается от жизни, что те вещи, которые во сне гениальны, кажутся увядшими и ненужными потом, как морские животные, вытащенные из воды. Поэтому я не верю, что можно во сне писать стихи, музыку и т. п., чтобы потом пригодилось».
Говорили о боли. Даниил Хармс хвалил мудрость йогов, нашедших-де, как правильно жить…
«Н. А.: Верно, и зубная боль чем-то ценна. Ваши йоги самодовольны; это противное занятие — прислушиваться к своим кишкам.
Д. X.: Если ты будешь ругать йогов, я пририсую к Рабле усы и, проходя мимо монголобурятского общежития, сделаю неприличный жест…
Тут Н. А. вдруг порозовел; он встал и, махнув в воздухе рукой, ни с кем отдельно не попрощавшись, ушёл.
Н. М.: Глупо, глупо ведёт себя; и всегда так, когда с ним спорят. На что обиделся? На то, верно, что когда разговаривал по телефону, Д. X. назвал его уткой.
Д. X.: Нет, дело в том, что он сел за диваном, вне общего внимания, ну, ему и стало потом обидно.
(Тут они были неправы: Н. А. не выносил, когда разговор превращался в краснобайство; как раз это послужило когда-то толчком к его разрыву с А. В.)».
Последние страницы записей Липавского говорят о закате их дружеского сообщества. Встречи всем уже наскучили, противоречия между товарищами только увеличивались. Заболоцкий как-то сказал Липавскому, что они с Олейниковым и Хармсом накануне не беседовали, а только обличали друг друга. Липавский даже не спросил — в чём? Для Заболоцкого это было напрасной потерей времени, к тому же он понимал, что у всех свои интересы: Хармсу, например, «нужен журнал», а ему самому — всего-навсего две комнаты вместо одной, чтобы можно было удобнее работать. Липавский уверял, что жизнь поэта всё же легче, чем его с Друскиным, потому что талантлив и знает что делать, а вот они — подёнщики.
— Мы все живём как запертые в ящике, — сказал Заболоцкий. — Больше так жить невозможно, при ней нельзя писать.
Наверное, «при ней» — значило не только жизнь обособленной от мира компании, но и вообще жизнь — в обществе, в стране. Однако Липавский этого значения не услышал или же не захотел услышать.
— Я знаю всё это, — ответил он. — Но мы не директора фабрик, для которых одиночество прекращает возможность дела. Все великие волны поднимались всегда всего несколькими людьми. У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку. Это не случилось, тут наша вина.
И перешёл на личности. Введенскому на всё плевать, кроме личных удовольствий; он не скучает лишь за картёжной игрой. Хармс, при всей своей деланой восторженности, глубоко ко всему равнодушен. Друскин деспотичен, «как маниак». А пуще всех виноват Олейников: мог всех сплотить, но от любого дела ускользает в сторону, хочет быть сам по себе.
— Напрасно вы вините их, — возразил Заболоцкий. — Просто люди разные и не было желания грести вместе. Свободы воли ведь нет. Это яснее в искусстве. Надо писать как можно чаще, потому что удача зависит не от тебя, пусть будет хоть больше шансов.
Выслушав слабое возражение собеседника, продолжил:
— К этому всё и сводится: создать условия, дать максимум в искусстве. Ящик оказался плохим помещением, значит, следует его разломать и выйти из него.
И добавил:
— Что ж, компания распадается. Когда у меня в гимназии были товарищи, тоже казалось, неужели я буду без них. Но жизнь всё время создаёт новое. Сейчас дело уже не в компании, сейчас — спасайся, кто может.
Он говорил — о личном творчестве. Скорее всего — о личном. Хотя время было такое, что слова невольно задевали и другие, более глубокие смыслы. Спасать пришлось не только творца в себе, но и свою собственную жизнь — и далеко не каждому из них это удалось…
Своеобразной эпитафией этому распавшемуся сообществу (отдельные дружеские связи при этом не прервались) стало стихотворение Даниила Хармса, посвящённое Николаю Олейникову и написанное, что непривычно для Хармса, классическим размером:
Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник,
О чём задумался? Иль вновь порочишь мир?
Гомер тебе пошляк, и Гёте глупый грешник,
Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир.
Твой стих порой смешит, порой тревожит чувство,
Порой печалит слух, иль вовсе не смешит,
Он даже злит порой, и мало в нём искусства,
И в бездну мелких дел он сверзиться спешит.
Постой! Вернись назад! Куда холодной думой
Летишь, забыв закон видений встречных толп?
Кого дорогой в грудь пронзил стрелой угрюмой?
Кто враг тебе? Кто друг? И где твой смертный столп?
Далее следовали ещё две строфы, вычеркнутые автором: они напрямую касались их «ящика», не ставшего «лодкой», — или, иначе говоря, их Ноевым ковчегом:
Вот сборище друзей, оставленных судьбою:
Противно каждому другого слушать речь;
Не прыгнуть больше вверх, не стать самим собою,
Насмешкой колкою не скинуть скуки с плеч.
Давно оставлен спор, ненужная беседа
Сама заглохла вдруг, и молча каждый взор
Презреньем полн, копьём летит в соседа,
Сбивая слово с уст. И молкнет разговор.
23 января 1935 года. Д. X.
И — смолкли их разговоры…